Городской судья всецело на стороне предпринимателей и послушно выполняет их волю. Уже свыше двух тысяч стачечников упрятано им за решетку.
Рид покраснел при воспоминании о своем мальчишеском споре с Хейвудом. Впрочем, нет худа без добра. Не будь того разговора у Мэбел, он бы не попал сюда, не открыл бы целого мира, о существовании которого раньше и не подозревал.
В первый же день по приезде в Патерсон Рид вместе с Хейвудом оказался на митинге. В чахлом, отравленном газом лесочке за окраиной города собралось не меньше двадцати тысяч человек. Никогда раньше Джеку не приходилось видеть такого скопления мужчин и женщин, столь единодушных в своем стремлении добиться общей цели. Они были плохо одеты, на худых, землистых лицах лежала печать недоедания и тяжелой, вредной работы. Рид убедился, что их решимость стоять до конца не была навязана кем-то извне, а порождена самой жизнью.
Почти все собравшиеся держали в руках маленькие национальные флажки с надписью:
Билл объяснил Риду, что в первые дни стачки владельцы фабрик увешали американскими флагами весь город и подняли в печати провокационную кампанию, обвиняя стачечников в отсутствии патриотизма. Флажки в руках рабочих были ответом на этот трюк предпринимателей.
Неожиданно для самого себя Рид произнес сбивчивую, но пламенную речь. Он очень волновался и потом никогда не мог вспомнить содержания своего первого политического выступления. Но говорил искренне и, по-видимому, то, что надо, так как митинг приветствовал его овацией.
Потом, осененный вдохновением, Джек взобрался на ограду шаткой трибуны и запел революционную песню. Сначала к нему присоединилось лишь несколько нестройных голосов, но энергичный взмах рукой — и знакомую песню подхватили тысячи людей.
…Часам к восьми утра Рид очутился около линии пикетчиков. Их число все возрастало. Прибывали и полисмены. Дождь усилился. Джек попросил разрешения у какого-то мужчины постоять под навесом на крыльце его дома. Получив согласие, он поднялся по ступеням. Здесь уже торчал дюжий полисмен.
Подозрительно оглядев Рида с головы до ног, полисмен незамедлительно предложил ему убираться к дьяволу. Так с Джеком блюстители порядка еще не разговаривали: дорогой костюм обычно достаточно надежно охранял от их грубости.
Недоуменно пожав плечами, Джек сказал, что владелец дома разрешил ему стоять здесь.
Полисмен взорвался:
— Делай, что я говорю тебе! Убирайся, да поживее!
— И не подумаю! Если я нарушил закон, то арестуйте меня!
После короткой словесной перепалки полисмен схватил Рида за руку и ловким профессиональным приемом закрутил ее за спину. Джек было рванулся, но жгучая боль, как током, поразила плечо. Раньше чем молодой журналист успел опомниться, его мгновенно втолкнули в кузов полицейского грузовика.
По пути в управление полисмены осыпали Рида грязными ругательствами. Послушав несколько минут своих спутников, Рид язвительно заметил, что они повторяются. К его изумлению, эту фразу позднее на суде ему поставили в вину!
После краткого допроса Рида заключили в крохотную камеру, четыре на семь футов, в которой уже находились девять арестованных пикетчиков. Их держали здесь без воды и пищи уже двадцать два часа!
Среди арестованных был Карло Трéска, один из руководителей стачки. Рид обратился было к нему с расспросами, но осторожный Трéска не стал беседовать с незнакомым ему человеком.
Рид осмотрелся. Скудную обстановку камеры составляла единственная железная койка, подвешенная на цепях к стене, и грязная открытая параша в углу. Койку уступили семнадцатилетней девушке, остальные арестованные сидели прямо на полу, покрытом слоем отвратительной липкой жижи. Сквозь никогда не мытые зарешеченные окна с трудом пробивался слабый дневной свет. Смрадный, нечистый воздух застревал в горле.
Рид отнесся к аресту стоически. Верный своей беспокойной профессии, он давно приучился извлекать пользу из любой ситуации, в которую ему приходилось попадать. Что ж, по крайней мере он познает на собственном опыте, что такое тюрьма.
Рид с интересом приглядывался к соседям. Больше всего его поразило, что никто из задержанных рабочих не собирался предаваться унынию, даже девушка, почти еще ребенок.
Через некоторое время из коридора послышался оглушительный шум. Заключенные приподнимали железные койки и с грохотом, напоминающим пальбу из пушек, ударяли о гулкие металлические стены.
— Да здравствует ИРМ! — разнесся чей-то возглас, и вся тюрьма откликнулась громким «ура».
— Да здравствует стачка!
— Ура!
— Да здравствует Большой Билл!
— Ура!
Так продолжалось несколько часов.
Наконец Рид предстал перед главным судьей города — Кэрролом. Джек хорошо знал нравы полицейских судей, он достаточно нагляделся на этих неумолимо-жестоких чиновников еще в Нью-Йорке и ничего хорошего для себя не ждал. Так оно и вышло.
Полисмен Маккормак, который арестовал Рида, выступая в качестве свидетеля, преподнес судье такое сплетение лжи, что Джек даже позавидовал его буйной фантазии.
Уперев в Рида жестокий взгляд умных холодных глаз, Кэррол задал лишь один вопрос:
— Профессия?
— Поэт.
Не поведя и бровью, словно ему приходилось отправлять поэтов за решетку ежедневно, Кэррол стукнул судейским молотком по столу и объявил приговор:
— Двадцать суток!
Так Рид оказался в окружной тюрьме. По счастливому совпадению, если только подобное выражение применимо к подобной обстановке, его поместили в камеру, где в числе восьмидесяти стачечников уже сидел арестованный ранее Вильям Хейвуд. Во всяком случае, благодаря этому совпадению Рид оставил нам изумительный по выразительности и силе портрет Вильяма Хейвуда.
«Посредине камеры, окруженный тесной толпой низкорослых людей со смуглыми лицами, возвышался Большой Билл — Хейвуд. Его огромные руки двигались в такт словам. Широкое с резкими чертами лицо Хейвуда, испещренное рубцами и шрамами, было словно высечено из камня. Оно излучало спокойствие и силу. Арестованные забастовщики — один из многочисленных маленьких отрядов, отчаянно сражавшихся в авангарде трудящихся, — оживали и набирались сил при одном лишь взгляде на Билла Хейвуда, при звуке его голоса. Вялые лица, помертвевшие от разъедающей рутины повседневной работы в лишенных солнца мастерских, озарялись надеждой и пониманием».
Заметив Джека, Хейвуд крепко пожал ему руку и поздравил с первым крещением.
— Ребята, — сказал Билл, указывая на журналиста, — этот человек хочет знать все о событиях.
Рассказы посыпались как из рога изобилия. Все рабочие в камере были арестованы за участие в «незаконных сборищах». Среди присяжных, перед которыми они предстали, не было ни одного рабочего. Зато были четыре владельца фабрик.
То, что увидел Джек в окружной тюрьме, превосходило все, что он мог представить, даже побывав уже в предварительном заключении. Судя по всему, власти не считали заключенных за людей и тем более за граждан демократической страны, обладающих конституционными правами.
У одного несчастного были на ногах язвы, а тюремный врач лечил его таблетками с сахаром «от нервов». Семнадцатилетний мальчик без приговора суда содержался в лишенном солнца коридоре более девяти месяцев. Время от времени здание тюрьмы оглашал леденящий душу звериный вой человека, лишившегося рассудка, но тем не менее остававшегося в заключении.
За относительно короткий срок пребывания в тюрьме Джек несколько раз, что называется, по душам беседовал с Хейвудом. И после каждого такого разговора, он сам это чувствовал: в нем откладывалось что-то важное. Это казалось тем более удивительным, что Билл вовсе и не пытался агитировать молодого человека, наоборот, каждый раз зачинщиком выступал сам Рид.
Как-то Джек начал бурно возмущаться тюремными порядками, особенно тем, что власти попирают всякую законность. Хейвуд согласился с ним, но как-то вяло, словно речь шла о чем-то незначительном.
Рид удивился.
— Неужели вас это не возмущает, Билл?
Ответ был неожиданным.
— А чему тут удивляться? Ведь не для того они построили тюрьмы, чтобы откармливать нас яблочными пирогами.
Хейвуд рассказал Риду, что порядки в патерсоновской тюрьме отнюдь не исключение, есть тюрьмы, где к заключенным относятся еще хуже.
— Это нормальное явление, Джек. Их законы писаны не для нас — такова сущность всей системы. Поэтому я не возмущаюсь уже никакими пакостями, достаточно нагляделся на них. Я ненавижу всю систему.
— Но ведь есть же и среди привилегированных классов честные и мужественные люди! Мой отец, например, десять лет жизни отдал борьбе с хищениями государственных земель в Орегоне, и я горжусь им.
— Ну, а чего он добился? Уверен, что если в этом самом Орегоне и перестали воровать землю, то лишь потому, что уже разворовали всю до последнего акра.
Рид примолк: он уже и сам понял, что пример выбрал неудачно. С горечью вспомнил, как травили отца в последние годы его жизни. Уже без прежнего запала, а чтобы хоть как-то кончить разговор, спросил:
— Вы думаете, Билл, что права граждан нашей страны, дарованные конституцией, сама наша демократия на деле являются фикцией?
— Вот-вот, самое подходящее слово! — обрадовался Хейвуд. — И как это я сам до него не додумался?! Знаете, Джек, за всю мою жизнь меня лишь однажды арестовали действительно законно — я курил на вокзале в неположенном месте. Больше не припомню. А меня, слава богу, сажали, случалось, в месяц по два раза.
Рид больше не пытался спорить, да и нужды в том не было. В эти дни ему вообще пришлось изрядно поломать голову над многими проблемами, и кое-какие из них он решил правильно.
Однажды к нему подошел молодой итальянец с газетой и показал на две статьи. Одна была под заголовком «Американская федерация труда надеется на следующей неделе прекратить забастовку», другая — «Социалисты Нью-Йорка отказываются помогать забастовщикам Патерсона».
Парень был в недоумении.
— Вы образованный человек, — обратился он к Риду, — объясните мне. Я социалист, я состою в профсоюзе. Я бастую вместе с ИРМ. Социалисты говорят: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» АФТ говорит: «Все рабочие, сплотитесь!» Каждая из обеих организаций говорит: «Я защищаю рабочий класс». Ладно, говорю я, я и есть рабочий класс. Я объединяюсь и бастую. Тогда они мне говорят: «Нет, ты не должен бастовать». Что это? Я не понимаю. Объясните мне.
Рид ничего не мог объяснить. Он ответил молодому рабочему так, как думал сам:
— По-видимому, значительная часть Социалистической партии и АФТ забыла о классовой борьбе и, как видно, увлеклась забавной игрой по всем правилам капиталистического общества под названием «Чур, чур, кто имеет право голоса».
Рида освободили досрочно, но отнюдь не за хорошее поведение и тем более не из гуманных соображений.
Просто-напросто шериф Рэдклифф, узнав, что в тюрьме сидит нью-йоркский газетчик, понял, что ему нужно как можно быстрее от него избавиться. Он лично явился в камеру и без лишних объяснений приказал:
— Где тут этот сукин сын, писака? Выметайтесь!
— Но я осужден на двадцать суток, — возразил Рид.
— А я говорю, выметайтесь! — прорычал шериф. — И поживее, пока я не свернул вам шею!
Как видно, в Патерсоне людей освобождали так же «демократично», как и сажали. Рида провожали как своего: дружески хлопали по плечу, теребили за рукав, горячо пожимали руку.
— Вы выходите на волю, — говорили ему на прощание. — Это хорошо. Мы рады за вас. Скоро и мы будем свободны и обязательно вернемся в пикеты.
Рид приехал в Нью-Йорк со смятенной душой. Какая-то часть его сердца, и весьма значительная, осталась в Патерсоне. Все былые интересы отошли на второй план. Салон, спектакли, музыка, даже собственная поэзия утратили свое очарование. Он уже не мог возвратиться к тому, чему совсем недавно отдавался с таким упоением. Прежние грезы о литературной славе вызвали теперь у него лишь краску стыда. И в то же время мысль о том, что, быть может, следует порвать с привычным миром, сойти со стелющейся перед ним розами стези к успеху, пугала, ввергала в состояние мучительной растерянности.
В конце концов, так и не порешив с терзающими его сомнениями, Рид попросту махнул на них рукой и ринулся с головой в пучину практических дел. Их мерилом был бастующий Патерсон.
Джек оставил свою работу помощника редактора «Америкэн мэгэзин» и занялся стачкой. Теперь, когда Рид своими глазами увидел угнетателей-фабрикантов, увидел, как они грабят и притесняют рабочих, как сводят их в могилу каторжным трудом в условиях, которых не вынесла бы и собака, теперь он не мог дезертировать.
Джек развил кипучую деятельность. Не проходило недели, когда бы он не выезжал в Патерсон, невзирая на то, что полиция запретила ему там появляться. Он наносил обычно безрезультатные визиты влиятельным лицам, убеждал редакторов газет и журналов, увлеченно рассказывал о забастовке каждому, кто только соглашался его выслушать. Иногда он даже не спрашивал такого согласия. Самым счастливым для него теперь был тот день, когда ему удавалось любым путем раздобыть сотню долларов в пользу семей бастующих.
В Патерсоне он часто встречался с Хейвудом, которого выпустили из тюрьмы под залог, и с Элизабет Герли Флинн, одной из руководительниц забастовки. Элизабет было всего двадцать три года, но уже тогда она выделялась замечательным талантом организатора и агитатора. За два года до этого Элизабет вместе с Биллом участвовала в знаменитой стачке текстильщиков в Лоренсе.
— Видел бы ты ее, — рассказывал один из рабочих Джеку, — когда она выступала у нас на митинге. Молодая, голубоглазая, с лицом цвета белой магнолии, как это бывает у ирландцев… По присутствующим словно огонь пробегал… Чувствовалось что-то мощное, делавшее освобождение народа возможным.
Примерно в середине мая Рид загорелся идеей поставить грандиозный спектакль о событиях в Патерсоне. Он ринулся к нью-йоркским друзьям.
— Это будет феерическое зрелище, — возбужденно развивал он свой план в салоне Мэбел Додж. — Мы устроим его на огромной арене, профессиональных актеров не будет, выступят только рабочие, они будут играть самих себя. Сбор пойдет в пользу бастующих.
Идея пришлась вполне по вкусу нью-йоркской богеме. Еще бы, это станет событием для Нью-Йорка, революцией в театре! Добрая сотня артистов, художников, декораторов с энтузиазмом изъявила желание немедленно приступить к подготовке представления.
Рид засел писать сценарий будущего спектакля. Никогда еще он не работал с таким напряжением. Случалось, что он не ложился в постель по двое суток подряд, иногда попросту засыпал прямо за письменным столом. Дело двигалось медленно: в сущности, он слишком еще поверхностно знал рабочую жизнь, и Билл Хейвуд один за другим отвергал его проекты.
Наконец Рид написал сценарий, который удовлетворил всех. Спектакль решено было поставить в самом большом зале Нью-Йорка на Мэдисон-сквер-гарден. Мэбел Додж, Эд Хант, Джесси Эшли, Эрнест Пулл предлагали самые фантастические проекты оформления. Но все они требовали серьезных затрат, а денег-то как раз не было. Когда подсчитали все, что удалось собрать, оказалось, что суммы хватит лишь, чтобы снять помещение на одну ночь.
Решено было просто сделать над зданием гигантскую надпись из красных лампочек: «Индустриальные рабочие мира». Вместе со знаменитым впоследствии театральным художником Бобби Джонсом Джек нарисовал исполинский плакат: героическую фигуру рабочего на фоне фабрики и дымовых труб. Плакат водрузили над сценой.
Среди всех этих хлопот и треволнений Джек каким-то чудом умудрялся выкраивать время, чтобы ездить в Патерсон, где он репетировал с рабочими.
Спектакль назначили на 7 июня. И тут появились новые заботы. Шериф Джулиус Харбургер запретил по ходу спектакля петь «Марсельезу». С большим трудом Джек добился, чтобы судья отменил это распоряжение. Шериф все же предупредил:
— Пусть кто-нибудь хоть пикнет что-либо неуважительное к флагу! Я прикрою спектакль так живо, что никто и дохнуть не успеет…
В день представления, после полудня, тысячи стачечников прибыли из Патерсона в Нью-Йорк. За несколько часов до начала улицы, прилегающие к Мэдисон-сквер, были уже запружены людьми. Повсюду синели полицейские мундиры.
Неожиданно в толпу словно высыпал кто-то горсть мальчишек-газетчиков. Размахивая над головой пачками газет, пронзительно выкликая заголовки, они устремились в людскую гущу. Газеты брали нарасхват. Заголовок одной из статей гласил: «Спектакль представляет борьбу между рабочим классом и капиталистами под руководством ИРМ… Это конфликт между двумя социальными силами».
Зал волновался. Кто только не пришел на спектакль! Одни, чтобы выразить симпатию и поддержку, другие — излить злобу и ненависть. Все же среди зрителей преобладали рабочие. Временами то тут, то там вспыхивала потасовка.
Первая сцена показывала фабрики на полном ходу. Рабочие гуляли по улицам (прямо в центре аудитории), некоторые напевали песенки, другие читали газеты. У каждого в руках была корзинка или сверток с завтраком. Молодой итальянец весело перебирал струны гитары. Раздался гудок, и улицы опустели — все ушли на работу. Загрохотали станки. Вдруг раздались голоса: «Стачка, стачка!» Рабочие выбегали толпами из фабричных ворот.
Во втором действии фабрики были мертвы, ни огней, ни шума. Появились рабочие пикеты. Они пели песню стачки. Вдруг без всякого предупреждения на них напала полиция. Раздались выстрелы. Один из пикетчиков упал замертво. Его унесли.
Следующая сцена — похороны убитого пикетчика. Через зал пронесли гроб, за ним следовали стачечники и пели похоронный марш. Гроб поставили на середине сцены, и каждый рабочий опустил на него зеленую ветвь и красную гвоздику. К нему подошли Элизабет Флинн, Карло Трéска и Билл Хейвуд, и каждый произнес речь, как если бы все происходило в действительности на похоронах Валентино Модестино в Патерсоне. Они призывали стачечников бороться до тех пор, пока не будет свергнуто проклятое иго эксплуатации и рабочие не вступят во владение тем, что принадлежит им по праву.
В последнем действии изображался митинг в Патерсоне, на котором к рабочим обратился с речью Вильям Хейвуд. Большой Билл говорил так серьезно и так сильно, как только может говорить человек, вложивший в слово душу и вдохновленный тысячами сочувствующих слушателей.
Представление окончилось общим пением «Интернационала». Зал бушевал…
Впечатление от спектакля было ошеломляющим. Радикалы приветствовали его как великое новшество в театральном искусстве. Газеты публиковали панические статьи, словно Нью-Йорку угрожала бубонная чума. Они вопили, что спектакль устроила подрывная организация, оппозиционная по духу и антагонистическая по действиям тем силам, которые создали Америку. Некоторые газеты требовали по доброму американскому обычаю вымазать в смоле и вывалять в перьях людей, призывающих к анархии и разрушению государства.
Рид сиял, как только что отчеканенный серебряный доллар. Он говорил Мэбел Додж:
— Хоть мы и не получили ни цента прибыли, все же я доволен. Мы показали Нью-Йорку, что предприниматели выжимают из рабочих все, что могут, и допускают существование огромных масс несчастных безработных для того, чтобы удерживать заработную плату на самом низком уровне. Мы показали, что все силы и средства государственного аппарата находятся на стороне имущих и используются против неимущих.
Мэбел осторожно спросила Джека, что он намерен делать дальше. Но этого он не знал и сам. Он чувствовал за собой еще один долг: написать о стачке правдиво — и выполнил его. Из-под его пера родился великолепный очерк, лучшее из всего, что он до сих пор написал. Очерк назывался «Война в Патерсоне».
По совету Стеффенса Рид отнес очерк в толстый либеральный журнал «Метрополитен», достаточно популярный и пользующийся хорошей репутацией. Это было одно из самых любопытных изданий в Америке. Принадлежал журнал мультимиллионеру Гарри Витни, а издавался другом владельца Джеймсом Вигемом.
В тот период своего существования, когда непримиримые противоречия еще не привели «Метрополитен» к неотвратимому краху, он считался чуть ли не социалистическим, печатал Джека Лондона, Теодора Драйзера, Девида Герберта Лоуренса, Джозефа Конрада, Редьярда Киплинга, публиковал ядовитые рисунки Арта Юнга.
Один из редакторов «Метрополитен», Карл Хови, впоследствии так описал первый приход Рида в журнал:
«В маленькой комнатушке клетушке стоял высокий человек без шляпы — он предпочитал стоять, когда говорил или слушал. Сам он говорил мало. У него было бледное, решительное лицо, а во всем его облике светилось нечто такое, что можно было бы назвать лучезарным спокойствием… Вцепившись в рукопись и не переводя дыхания, я стал говорить о его будущей работе. Я знал, что предлагаемая этим парнем статья так же мало похожа на подражание Стивену Крейну, который некогда был мастером репортажа, как и на модные «живописные» очерки. Такая статья напоминала порыв ветра, который налетел, чтобы выбить стекла в законопаченных окнах литературной рутины. В нем я увидел нового человека!»