— А кого и чего бояться?—не понял Григорий.
— Ну, есть такие... Службу потерять боятся. За это самое строго взыскивают. Вот они и прячутся в переулках. Любовь... Представляете?
— Представляю довольно отчетливо.
— Я не о том, о чем вы думаете. Я не о себе, я вообще..
— Ну-ну.
— Вот они и стоят в переулках. Целуются и обещают верность друг другу. А что им еще делать? Если открыто объявить о любви, их раздавят, растопчут. Им ничего не остается, как прятать свою любовь. Так они и стоят в переулках вечер за вечером. Пока...
— Что — пока?
— Пока не попадутся. А может, любовь у них сама по себе иссякнет.
Черный треугольник дыма рассосался, и поезда уже не слышно, только голос сфинкса бился в ушах Григория. Он не понимал, о чем тот ему рассказывал. Снова — усталость, раздражение. Перед глазами — старая дверь с осевшим крыльцом и покачивающиеся лопухи репейника.
«Зачем звонил? Чего ждал от этой встречи?»
— Ну, так до чего мы договорились?—услышал Григорий.— С вашей стороны, как я понял, не будет никаких препятствий для Софьи. Она очень хотела, чтобы у вас с ней все обошлось, как надо... благоразумно.
— Да, я буду вести себя благоразумно.
«Как все это нелепо»,— подумал он, желая только поскорее остаться одному.
— Вот и хорошо,— снова услышал он голос.— А у меня будет скандал и обязательно неприятности по службе. Но я иду на все.
«Черт с ними, твоими неприятностями!»
— Надеюсь, вы поймете меня и ее?
«Зачем звонил? Зачем?»
Из кухни доносились голоса:
— В войну-то приходилось работать... Ой, как приходилось! Смену отдежуришь, до кровати кое-как доберешься, голову приклонишь... Спала не спала... А тут уже дежурный из депо: «Выходи, Ивановна, некого на инжектора поставить». Ну и идешь. Не проспав- шись-то.
— Будто и недавно все это было.
Григорий прислушивался к голосам тещи и жены, закрыл глаза, чтобы подремать, но голоса живучи.
— Вся жизнь так и прошла. Работа, работа, работа... Когда маленькая ты была, годика три, наверное... Запру тебя на замок, уйду, а сердце болит, уж до того болит, что мочи нет. Да-а. А однажды, помню, собралась я на работу, ты и просишь меня: «Мама, оставь мне твой пуховый платок».— «Зачем тебе платок?* Ты и говоришь: «А он такой же, как и ты — теплый и мягкий...» Проглотила я комок слез да и пошла. Вот как было.
Слышно, как Фаина Ивановна в своей комнате задвигала ящиками буфета: чего-то искала. Григорий представил себе буфет. Посредине лакированной кожи чемоданчик, на нем — двое настольных часов, одни из них не ходили со времен молодости хозяйки. На часах глиняные мальчики. Возле чемоданчика прислонено к стене зеркало, тут же — рисунок: японка в кимоно, с веером. А над всем этим висели на гвоздике наручные мужские часы. Остались после мужа.
Пока Григорий одевался, Фаина Ивановна ушла на базар. В кухне его ждал завтрак. Жена туда не заходила и он поел один. Эти дни они почти не разговаривали.
Он уже собрался уходить, как Софья остановила его.
— Подожди. Должна тебе сказать... Я уезжаю сегодня.
— Уезжаешь? Куда?
Григорий еще не полностью осознал то, что она говорила, но тягостное предчувствие уже охватило его.
— Ну как — куда’ Мы же с тобой решили...
Глаза ее смотрели грустно и растерянно. В руках она комкала платок. В голосе не было ничего наигранного. Она сообщала ему правду, и это давалось ей нелегко.
— А он где?
— Уехал вчера.
— Не понимаю. Как это... вчера?
— Он встретит меня в Иркутске, и оттуда вместе... к его родителям. Поживем, а потом — куда-нибудь. Возможно, в Красноярск.
— И ты уже уволилась?
— Долго ли. В производственном отделе обойдутся и без меня. Ругаться с начальниками участков... Ума много не надо.
Софья неотрывно смотрела на Григория, словно впитывая в себя все то, что оставалось еще в нем памятным для нее.
— Гриша, может быть, как-то можно... еще не поздно, что-то придумать?
— Что придумать?
— Ну... я бы осталась. И мы бы вместе... по-прежнему...— Голос ее перехватили спазмы и она поднесла платок ко рту.
В ее словах было столько искренности и надежды, что он качнулся к ней... и замер. «Нет, нет! Что я делаю? Пусть едет. Того, что случилось, нельзя ни простить, ни забыть. Для того, чтобы помириться, достаточно и одной минуты. А сколько этих минут будет лотом? И в каждой минуте незримое присутствие того... сфинкса. Не-ет, это невыносимо!»
— Что тебе сказать, Соня? Лучше поезжай.
— Боже, какой все-таки ты!
— Да уж какой есть.
Они помолчали. Но это было не то молчание, когда не о чем говорить, или надоело говорить, или некуда спешить с объяснениями. Это молчание было наполнено для них и словами, и чувствами, и звуками. Незабытые, не выветрившиеся из памяти картины совместно прожитых лет проходили перед их глазами в хаотическом беспорядке. Перед Григорием наслаивались, сталкивались и расходились видения того дня, когда он собрался расписываться с Софьей.
...Та узкая комната в одно окно. Мать, ни о чем не догадываясь, гладит единственный его шевиотовый костюм. Он сказал ей, что сегодня комсомольское собрание. Сказать про загс не хватило смелости. Мать расстроится.
...Скрипучее крыльцо. Ковер на полу. В кадке фикус с холодно поблескивающими тяжелыми листьями. Женщина в тумане. И голос: «У вас нет в паспорте штампа с места работы».
...Тополиный пух перекатывается по двору. Он идет на ватных ногах в дом родителей Софьи. Идет уже как зять.
Он заговорил снова:
— Если ты не уедешь, у нас будет плохая жизнь. Подумай сама. Каждый день думать обо всем этом. Нам вместе теперь нельзя.
— Может, ты и прав,— ответила Софья.— Я уже ничего-ничего не соображаю.
— Ну, а матери ты сказала?
— Не смогла.
— Напиши хоть с дороги.
— Я ей буду помогать. Не оставлю так...
— Ну-ну.
— Из комнатки ее не еысэлят?
— Кто ее станет выселять?—он развел руками и усмехнулся.
Он еще мог усмехаться. А она — нет, не могла. Они были в неравном положении. Софья не настраивала себя ни на что неискреннее. Ей было не до того. А он настраивал себя на иронический лад. Не ему предстояло уходить отсюда с чемоданами, а ей. И если что... всегда можно ее обвинить, а не себя. Не он же изменял семье, а она. И не он бросал мать.
— Неужели все так и кончится?—вздохнула Софья.
— Чего кончится? Какое там! У тебя, я полагаю, все только начинается.
— Да, да. «Только начинается». Я так и знала. Больше тебе и сказать нечего. Ты весь в этих словах. А я? Я сегодня куплю билет, сяду в вагон и, когда тронется поезд, открою окно. Провожать меня никто не придет, вокруг будут одни незнакомые лица... А потом я стану украдкой и со страхом смотреть на пассажиров, словно они уже знают, кто я и куда еду. Я слежу украдкой за ними. Зачем? Они читают, ужинают, переодеваются, укладываются спать. Все радуются — куда-то едут. А я вытираю слезы и думаю, и думаю. В производственном отделе кто-то чужой сядет за мой стол. За бывший мой стол... И будет звонить на участки и к субподрядчикам— требовать документы, уточнять расценки... Заполнит акты и справки на белых и синих бланках, отошлет в Стройбанк. Может быть, оттуда спросят: «А где ваша Трубина?»— «Она уволилась, уже не работает».— «А-а»,— протянут безразлично в трубке. И все. Больше никто не спросит, никто не вспомнит. А я буду думать... Как- то там моя старенькая мама? Как-то там мой Гриша живет без меня? А ночью я буду жаться в коридоре у окна и плакать. Ты же скажешь моей маме, убитой горем: «Софья добилась того, чего хотела. Поездит, пошатается по белому свету и вернется». Затем поужинаешь, пройдешь к себе в комнату, разложишь на столе свои... всякие там наряды и будешь думать о перерасходе гвоздей и олифы.
— Может быть, все так и будет,— сказал Григорий.— Видимо, так и будет. Мне пора.— Он показал на часы.
— Да-да. Тебе пора. Ты всегда спешил.
— Так я прощусь с тобой вечером.— Трубин пошел к выходу.
Ей показалось, что скрип дверей, затихающие шаги на лестнице— все это еще ничего не значило. Гриша, конечно, пошутил. Сейчас вот опять загремят его шаги, откроется дверь и он скажет: «Хватит дурачиться и глупить. Поговорим по-серьезному».
И Софья ждала, напрягая слух, и глаза ее торопливо и жадно обшаривали дверь, будто эта дверь мешала Григорию войти сюда и поговорить... чтобы ей не надо было собираться на вокзал и писать записку матери. Но лестница молчала и дверь молчала и все, что окружало ее, было немо и враждебно ей.
— Ну что же,— сказала она сама себе.— Раз так, то так.
Вечером Григорий застал Фаину Ивановну в слезах. Та ходила из комнаты в кухню и обратно, ее шатало и она натыкалась на. столы, на табуретки...
— Это как же так можно? А?— в который раз спрашивала она Григория и, не дослушав его ответ, хваталась за голову и принималась ходить и вздыхать.
— Вот видишь... письмецо оставила матери и подалась невесть куда. А тот-то, тот-то! Детей осиротил! Это куда же Софья глядела?
Она чувствовала себя виноватой перед Григорием и не знала, что сделать для него.
Мать Софьи не так давно ушла на пенсию. Работала в паровозном депо слесарем. Мужа ее репрессировали перед войной. Телеграмма Калинина о его освобождении опоздала... Был он кладовщиком на элеваторе — обвинили, что заразил зерно клещом.
Фаина Ивановна из последних сил тянулась, чтобы дать дочери образование. Сама ходила в мазутной телогрейке. Ее так на улице за глаза и звали — мазутница. Она была охочей и злой на работу, ни в каких бабьих сплетнях участия не принимала. Сказывалось, может быть, то, что долгие годы ее прошли в депо. У ней и голос был басовитый, и смеялась она не по-женски раскатисто, тромко.
Внезапный отъезд дочери был для нее тяжелым ударом. И как всякий тяжелый удар, сначала он лишь оглушил, привел в растерянность. Находясь в таком состоянии, она еще не успела подумать о тех последствиях отъезда дочери, которые могли вызвать пеое- мены в ее жизни, а первым делом подумала о своем собственном неудобстве перед Григорием.
И разговоры Фаины Ивановны с Трубиным в тот вечер были не совсем свойственны ее натуре и характеру.
Сокрушенно качая головой, она говорила:
— Ну и жены нынче! Ну и жены! Ты знаешь, вот напротив живут... Памяти-то у меня вовсе нет. Как ее и звать — забыла. Так она что? Мужика своего вокруг пальца обводит. Ей к полюбовнику надо, так она, змея, с тем умыслом на скандал к мужу напрашивается. Это чтоб из дому-то уйти. Расцапается — ну — вдрызг. И подалась! И хитрющая — не приведи бог! Утекет от законного мужа во всем старом да рваном: туфлишки-развалюшки, халат засаленный, телогрейка. А у самой все новехонькое, что ни на есть моднейшее, упрятано загодя у знакомой.
Вот ведь какая она. Муж-то к ней зачнет с подозрениями да упреками, а она ему: «Чудак ты! Простофиля! Ну, к кому я в такой наружности пойду, кому нужна? Ты что-нибудь своей головой понимаешь?»
Фаина Ивановна в растерянности умолкла. В глазах ее — испуг: «Это, мол, чего я тут ему наговорила? Еще подумает, что и моя дочь такая».
Старушка спохватилась:
— Ну Софья-то росла у меня в строгости. Боже упаси, если что... Без спросу — никуда. Такая была стеснительная и аккуратная, что глядишь на нее и душа не нарадуется. И что с ней случилось — не пойму. Я уж и так и эдак думаю. На картах пробовала гадать.
Григорий пожал плечами. То, что Софья уехала, и, может быть,навсегда, как-то не доходило до него. Многое казалось надуманным, нереальным. «Вполне вероятно, сидит моя жена у какой-нибудь подруги и выжидает: как-то, мол, там они без нее? Сильно убиваются или не очень?»
Он рассказал Фаине Ивановне о причинах разрыва с Софьей. У него выходило так, что больше виноват он, Григорий, что если бы он вел себя иначе, Софья никуда не поехала бы. Он добавил еще о том, что Софье необходимо «познать жизнь» и что «всякие там ухаживания за ней вскружили ей голову».
— Что ты мне мозги забиваешь?—- не выдержала Фаина Ивановна. — И то, и это. Тебя послушаешь, так оба вы с Софьей навроде как сговорились. Очень уж грамотные. Объяснят и разъяснят, чего хочешь. Одна вот такая же образованная трех кошек держала. Я ее спрашиваю: «Ну зачем вам столько кошек?» Так ты, что думаешь? Нашла для каждой свою причину. Один кот у нее на даче мышей поел — заслужил жительство. Другого ей еще котенком подбросили — грех прогнать. А третья... та привязалась к подкидышу, уж так привязалась! Жалко гнать, нельзя. Развелась на даче целая семья кошачья. И всему объяснение есть. А если вдуматься? Блажь одна. Только и всего. А ты говоришь мне: «Познать жизнь».
Тяжело было слушать Фаину Ивановну в трудный для ее жизни час. И то смешное, о дачных кошках, и то горькое, что вызвано отъездом дочери,— все как-то сплелось и спуталось у нее.
Через два дня Фаина Ивановна получила от Софьи телеграмму. Вскоре пришло и письмо. О письме она не сказала Григорию.
В выходной Григорий занимался с накладными, актами, фактурами и лимитными карточками. Осточертело. А куда денешься? Старший прораб — лицо материально-ответственное. И строительство веди, и снабжением занимайся. Раньше на участке служил хозяйственный десятник. Сократили. Не положено. А старшему прорабу, выходит, положено по уши увязнуть в снабжении?
Была бы с ним Софья, вот сию минуту была бы... Само собой, отвлекала бы от фактур и накладных. А так... никто не отвлекает, сиди, сколько душе угодно. И никто не ворчит. Никому нет никакого дела.
Вроде как осиротело все тут. Не только он, Трубин, осиротел, а и обстановка без Софьи, без хозяйки, тоже осиротела. И на все смотрится какими-то другими глазами, будто ты уж и не у себя в
комнате.
Нет ее... Нет ее, Софьи. Будто отовсюду — с потолка, со стен, с пола, от дверей и окон — кричат ему, предупреждают, напоминают о случившемся. Хоть на улицу выходи, иди, куда глаза глядят. Пусть тебя обдувает ветер, сечет дождь, обжигает солнце — лишь бы подальше от крика: «Нет ее... Нет ее!»
Отложил бумаги. Сидел, закинув руки за голову.
В дверь постучали.
— Да!
Оглянулся Григорий и встал удивленный. Бригадир Бабий! Видеть Бабия приходилось только на строительных лесах, в траншеях и никогда — здесь, у себя дома. Поэтому как-то непривычно.
— Привет хозяину!— сказал Бабий, втискиваясь в комнату.— Вы одни?
— Да вот ковыряюсь... с приемными актами.
— A-а. Помешал сильно?