— Зачем ты так?— прошептала она.
На миг в груди Григория ворохнулась к ней жалость: «Может, забыть все? Жить, как жили. Ну, уступить ей, вести себя, как она хочет. Заботливей быть, что ли. А?» Но как подумал о ее встречах с ним... с тем самым... «Это она тут такая — ахи да вздохи, а с ним какая была? Кто ответит: какая с ним была? Что обо мне ему говорила?»
И — нет жалости. Одни подозрения. Они давят и выворачивают все наизнанку. Хочется что-то сломать или кому-то причинить боль. Кому? Ей, конечно.
«Не хватало еще, чтобы я ревновал ее. Надо взять себя в руки».
Но «взять себя в руки» было невозможно. Подозрения без труда брали верх над всеми остальными чувствами. В его смятенной ду- ще были повергнуты все принципы и устои, которые недавно еще руководили его поступками. Подозрения довлели над всем, что окружало его теперь. И эти подозрения не имели границ, они возникали и разрастались, как горная лавина — сначала один камень, за ним второй, еще... а там, глядь, уже их много, они грохочут и сверкают, ускоряя свое низвержение и сметая все, что попадается им на пути.
Разве могут устоять перед ними жалкие слова оправданий?
— У нас с ним ничего не было,— шептала Софья, глядя по- прежнему в окно. — Ничего особенного...
В ее голосе он уловил усталость. Посмотрел на жену пристально, изучающе, будто видел впервые.
«Почему многие обращают на нее внимание? Красивые руки. Ну, что руки? Выразительные, умные глаза. А что такое—выразительные глаза? Это, видимо, те глаза, в которых можно что-то увидеть и это «что-то» по преимуществу должно быть приятным для тебя или уж во всяком случае понятным. Говорят вот: «Пустые глаза». Раз пустые, то ничего в них и нет. Ну, а если тебе выпадет увидеть в этих самых выразительных глазах то, что они тебя обманули? Тогда как? Не беспокойся. Ничего ты там не увидишь. Выразительные глаза выражают лишь то, что им выгодно, то, что им на пользу. А пустые глаза, они лишены этого. Не узнал же ты по глазам жены, что она нашла себе другого, не узнал, пока не пришла та... Пустые глаза, выходит, лучше. Они хоть не лживые, просто никакие.
Да, но те, которые обращают на нее внимание, они так не рассуждают, как я. Они не мучаются, не ищут смысла, отгадок на терзающие душу сомнения. Выразительные глаза красивы. Вот и все. Больше ничего. В них, считают они, богатая, сложная и тонкая игра света. Да, да. У нее именно такие глаза. И это, говорят, имеет значение.
Но что руки, что глаза! У нее что-то еще есть, не менее существенное, не менее главное. Ну, умная. Это само собой. Это тоже главное. Но не всякая умная — любимая. Не на всякую умную обращают внимание, не из-за всякой умной бросают детей. Хотя детей бросают и не только поэтому... Но все это не то. Не про это надо... Что же у Софьи? Ведь и меня что-то влекло к ней когда-то, да и сейчас... Ах, что это? Что это такое?»
Григорий пытался убедить себя, что он теряет самое незаменимое, но сердце оставалось холодным. Его сердце не умело прощать. ·
Озен Очирович Шайдарон вызвал секретаршу и сказал, чтобы «подыскали стол новому инженеру». Та повела Чимиту по коридору и сказала, что сегодня освободился стол в производственном отделе: уволилась инженер Трубина.
— Удивительный случай,—сказала секретарша. —Она разводится с мужем, очень способным инженером. И выходит замуж. А у того двое детей. Не понимаю, как можно променять... Симпатичный, авторитетный, прилично зарабатывает, у него, знаете ли, каждый месяц премиальные. Не представляю, что еще нужно женщинам!
«Где-то я слышала эту фамилию,— подумала Чимита.— Где же? По какому случаю?»
— Вы пока сядете в производственном отделе. Это временно,— говорила секретарша.
«А-а,— догадалась Чимита,— та женщина в коверкотовом пальто на вокзале как раз возмущалась нерешительностью этого Трубина. Вот уж странно, куда ни пойдешь, везде Трубин, Трубин...»
Лебеди летели на Байкал. Они хотели гнездиться и выводить потомство там, где сухо шелестел камыш, где скалы склонялись над морем, бросая свое отражение на песчаное дно, где дул ласковый «баргузин», где когда-то их далекий предок — белая лебедь — преобразилась в бурятскую девушку и стала невестой богатыря Хо- ридоя.
Уж не от той ли лебеди повелись в улусах девушки с глазами, в которых можно увидеть то солнечный, расколовшийся на воде, луч, то бездонность неба, что манит и зовет неведомо куда7
Птицы летели в холодном рассветном небе. Рядом с ними стыли невесомые и тихие облака. Огневой бубен солнца выкатился из- :ia горизонта и лучи его высветили степь и тайгу, а высоко в небе еще купались сумерки и белые тела птиц, похожие на самолеты со стреловидными крыльями, были красивы.
Внизу под ними прятался среди лесистых сопок город. Без огней, без гудков, без дыма. Спящий город, ощетинившийся башенными кранами.
Щемящие трубные звуки посылало небо.
— Ганг!—неслось сверху гортанно и грустно и тотчас же в этот звук вплетался еще более тонкий и печальный:
— Ганг-го!
Песня падала на застывшие стрелы башенных кранов и звенела, как хрусталь:
— Ганг!
— Ганг-го!
Если бы город не спал, то люди увидели бы, что лебедей было пять.
Две пары и один...
Но ведь лебедь не живет один. Кго об этом не знает? Этим птица утверждает, что без любви нет и жизни.
Бывает, что и люди поступают, как птицы. Если они остаются без любви.
Утром, как обычно, у Григория Трубина закрутилась «прорабская карусель».
Пришел мастер Карымов и сказал, что на лесозаводе жульничают: участок платит за дранку метровой длины, а она короче да и в каждом пучке недосчитывается по тридцать дранок.
— Вот и получается,— говорил мастер.— Я тут прикинул. Мы штукатурим за год... Видите, Григорий Алексеич?—Он совал ему исписанные листки.— Так мы переплатим восемь тысяч. Куда это годится?
Надо или звонить, или ехать на лесозавод. Лучше ехать. По телефону отговорятся, наобещают. А ехать не хотелось. Нет настроения. Во всем вялость. Зарядиться бы настойчивостью, злостью и — тогда ехать.
— Ладно, разберусь,— пообещал он мастеру.
Едва дверь закрылась, звонок из треста:
— Куда вы столько гвоздей извели? Срочно представьте отчет по каждому объекту, а то прекратим выдачу. У вас, говорят, плотники бросают гвозди, куда хотят. И на подоконниках, и на полу валяются.
— Ну-ну,— сказал Трубин.
— Что «ну-ну»?—послышался недовольный голос
— Разберусь. Приму меры.
— Отчет срочно высылайте.
«Все требуют,— подумал он.—Подай то, добейся этого. И никто не знает, что у меня... Смешно. Выходит, расчувствовался! Все думают, что я хороший. На участке будто бы уважают. Не пью, не курю. Живу тихо-мирно. А то, что дома... В комнату вхожу боком, вечно в раздражении, сквозь зубы жене что-нибудь... Бывшей жене... Про это никто не знает».
Припомнилось, как после свадьбы дружки приходили:
— Гриша, пойдем!
И собирался, и уходил. А Софью уведомлял небрежно:
— Мы скоро вернемся. Надо же мне побыть в мужском обществе.
Почему он так вел себя? Только себе, только для себя. Жил в свое удовольствие. Может, не было любви к Софье? Настоящая-то любовь разве такая? Мать бы узнала... «Что,— сказала бы,— сынок, не нагляделся на мою жизнь, мало тебе было смотреть на мои мытарства, в своей семье то же устраиваешь?» .
Будто вошла к нему из глубины годов узкая — в одно окно — комната. Пьяный отчим. Его старинная песня под гитару: «В полдневный жар в долине Дагестана»... А когда бывала выпита вся бутылка, отчим скрежетал зубами, бросал гитару и требовал от матери: «Плесни в рюмашку!» Если водки ему не давали, он плакал, ругался, вспоминал свою «загубленную молодость» и кричал одни и те же слова, так и оставшиеся непонятными для Григория: «В рот тебе ситного пирога с горохом!»
Накричавшись и накуражившись, он засыпал на стуле за столом и всю ночь скрипел зубами, стонал, мычал и выкрикивал что-то.
Иногда он не ночевал дома, а утром приходил без пиджака и ботинок, без часов.
Григорий не мог понять, почему мать, страдая от такой жизни не меньше, чем он, ее сын, все же не прогоняла отчима, а жила с ним, все надеясь на что-то, хотя надеяться было не на что.
Мать всегда очень жалела, что потеряла первого мужа, отца Григория. Она любила вспоминать о той жизни, о первом муже. И. бывало, выпивая в гостях, рассказывала при отчиме, что «у Алексея, когда он определился в упродком, была лошадь Карагез и богатый казак из станицы Пресногорьковской давал за нее двадцать пудов хлеба». Еще она говорила, что «Алексей увел из-под носа отступавших колчаковцев пять тысяч баранов и пригнал их к красным».
Потом она рассказывала, как родственники гуляли ка вечеринке. «У Алеши был наган и его попросили показать оружие». Наганпереходил из рук в руки, а кончилось тем, что мамин брат неожиданно для всех нажал на курок. Грянул выстрел и пуля попала в ногу какой-то женщине. «Алексея уволили со службы, а при чистке партии он перестал быть коммунистом».
Жизнь надломила отца. Ему казалось, что он никому не нужен, что он лишний на свете. Пошли ссоры, взаимные обвинения. После одного из скандалов он оставил семью, а через несколько месяцев заболел тифом и умер.
Мать как-то говорила, что она виновата в его смерти. Почему она Еиновата?
...Григорий поднял тяжелую голову. У столика — бригадир монтажников Цыбен Чимитдоржиев. На скуластом, темном от загара лице — ожидание. От сапог натекли лужи. Мокрые волосы свисали Цыбену на лоб, с них стекали капли по щекам.
«Дождь, а я как ни в чем не бывало»,— подумал Григорий.
— Нам скобы нужны, Григорий Алексеич,— сказал бригадир.— Ребята ждут.
— Пойдем.
Пока шли до кладовой, Григорий смотрел на пузырившиеся лужи, слышал позади звучное шлепанье сапог и забыл, о чем просил бригадир.
— Ну так что?—повернулся он к Чимитдоржиеву.
— Так вот... ребята ждут.
— А-а. — Вспомнил, зачем ему в кладовую. — Сколько скоб Еозьмете?
Чимитдоржиев сказал. И попросил фанеры.
— Фанера плохая. Может, обойдешься? Вот-вот привезут получше. Обещали.
— Не обойдемся. Дождь этот ненадолго, а у нас все стоит. Линию подвесить надо.
— Ну-ну.
«Ты вот, брат, линию подвесить собрался, а от меня жена уходит и ты ничего про это не знаешь». Подумал и вздрогнул: «Еще чего доброго — вслух скажу. Взять надо себя в руки. Взять и точка».
Который раз он заставлял себя повиноваться своему голосу. Который раз...
После обеда проверил расход гвоздей. Бригадир плотников — Аким Твердохлебов — смирный, бледнолицый, с винозаты.чи глазами мужчина — разводил руками:
— Не хватат, Григорий Алексеич. Как хошь, а не хватат.
— В каждую доску по паре гвоздей?
— Ну.
— А может, по три?
— Ну, если один согнется. Бывает, что и третий вгонят.
— Вот тот-то и оно, что бывает!
— Ну, а как же, Григорий Алексеич!— оправдывался Твердохлебов.
Трубин осмотрел подоконники, углы. Брошенных гвоздей не увидел. «Успели убрать»,— подумал он. За стеной рокотал бульдозер. Григорий выглянул в окно. Несколько яблонь шелестели листовками. «И они тут уцелели?» Кривые серые стволы побелены. «Похоже, покойники, готовы к собственным похоронам».
— Ничо имя не содеется,— угадывая мысли старшего прораба, говорил Аким.
— А кто побелил?
— Наши, кто же еще.
«Ишь ты. Глаза виноватые, так и бегают, а человек, видать, добрый»,— решил Григорий и чувство раздражения постепенно стало уходить.
Опять вспомнилась мать, те ее довоенные рассказы об отце. «Быть бы мне сердцем помягче, понять состояние Алексея,— не раз говорила мать,— не ушел бы он от нас, тифом бы не заболел и не умер». Отчим равнодушно слушал ее. Ему, видимо, было все равно, что слушать, или он считал того Алексея почти нереальным. Глядя ка ее слезы, он пел под гитару что-нибудь «про ямщика». Пока на столе была водка, она вспоминала, а он пел вполголоса. Голос у него был. Желая удивить и поразить мать и Григория, он обычно вдруг ни с того ни с сего брал высокую ноту и тянул. Лицо его багровело, глаза закрывались, он весь дрожал, как натянутая струна, готовая вот-вот оборваться.
Кончалась водка и отчим уже не слушал никого. Начинались куражи...
Жить становилось невмоготу. Григорий подрастал и в маленькой комнате — в одно окно — зрела драма.
Обстановку разрядил неожиданный отъезд отчима. Он завербовался на Север. От него пришло несколько писем. Мать ему отвечала, но на Север не поехала. Потом письма перестали приходить, и мало-помалу Григорий забыл об отчиме.
А тут война...
...Трубин пробыл у плотников до обеда, гатем уехал на лесозавод, а к концу дня позвонил тому самому... обольстителю Софьиному.
Они шли, не торопясь. Тяжелые разговоры всегда ведутся не торопясь. И шли не по тротуару, а по мостовой. Улицы были окраинными с глубоко вросшими в землю домишками, с редкими прохожими. У одного домика дверь заколочена досками крест-накрест. Крыльцо осело, прогнило, его занесло песком и прикрыло репейником. Давно уже нет сюда входа... Григорию показалось вдруг, что весь город для него — та же забитая досками дверь. Идти некуда и незачем.
— Ну так вот,— сказал Григорий.— Если у вас к ней настоящее чувство, что же, поступайте, как сочтете. Как говорят французы: «Се ля ви» — «Такова жизнь».
— Да, чувство, конечно... Не без этого,— ответил тот.— Сами понимаете Оставляю детей.— Он был высоким, широким в плечах. Говорил ровным, глуховатым голосом. Лицо сфинкса — камелное, твердое.
«С Софьей он не такой,— усмехнулся Трубин,— а со мной под сфинкса». „
— Жена у меня для детей хорошая. Но этого мало. Вот и вся игра... Я не ночую дома, а она бегает на вокзал чуть ли не к отходу каждого поезда.
— Неудачно женились?
— Помните: «Откуда жены плохие берутся?» Так и у меня. Разошлись во взглядах. Как дальнозоркий видит удаленные предметы яснее, чем ближние, так и мы лучше понимаем и осмысливаем события, когда они удалены от нас временем.
Неподалеку прогрохотал поезд. Укорачивающийся хвост дыма издали казался черным треугольником, повисшим над городом. «Вот уж странно,— усмехнулся Трубин.— У нас тоже тут треуголь-ник: я, этот и Софья. И чего она нашла в этом сфинксе? Не надо было звонить ему. Зачем звонил’ Чего ждал от этой встречи?»
Он думал, что узнает что-то такое, о чем ему не сказала Софья, что после этой встречи все будет выглядеть в каком-то ином свете. А тут все обычно. «Разошлись во взглядах». Надо полагать, та приперла его к стенке — податься некуда. Ему теперь ни до чего.
— Я не хочу прятаться, скрываться,— продолжал тот.— Не хочу и не боюсь никого и ничего.