«Хорошо бы напечатать в „Ведомостях“ проект преобразования Закавказья…» — подумал он.
Грибоедова снова потянуло на улицу, и он распрощался с Полем. Вон толпа оборвышей собралась вкруг дерущихся петухов. В стороне от них, скрестив ноги, сидит на обрывке ковра переписчик. На голове его — высокая шапка, перед ним — ящик с крышкой, чернильница, перья, маленький нож, а за спиной теснятся любители советов — как лучше писать.
Вдруг возникла драка.
Два рослых парня хищно закружили с обнаженными кинжалами. Но к ним подбежала молодая женщина, исступленно, честью ручаясь, сбросила наземь накидку со своих черных волос, и поединок мгновенно прекратился.
«Что ни говори, а женщины благороднее нас», — подумал Грибоедов, глядя на эту сцену.
На базаре — обычная толчея: ветхие, на подпорах лавчонки старьевщиков торгуют «хурдой-мурдой» — вроде самовара с вмятым боком или засаленной перины; рядом разложены персидские товары: знаменитые кирманские шали и феррагунские ковры, серебряные блюда исфаганской чеканки, мешхедская бирюза.
Ревет ишак, не дает подковать себя. Сбивают котлы из цельных листов медники. Меланхолично жует огромную лепешку из теста и рубленой соломы верблюд, гундосит шарманка, развлекают толпу клоун на ходулях и акробат на канате.
А над всем этим нагромождением оборванных холщовых навесов, над кофейнями, булочными, духанами, цирюльнями, над обжорным рядом, пропахшим острым запахом травы кандари, над человеческим месивом разноплеменный крик.
Пушечный выстрел оповещает о полудне, и, словно дождавшись этого сигнала, звонко, медлительно бьют штабные часы.
Солнце припекает все сильней. Город старательно оправдывает свое название.
«Я, кажется, нарядился не по сезону, — с досадой подумал Грибоедов, перебрасывая накидку через руку. — Пойду к реке, может быть, там воздух свежее».
Александр Сергеевич миновал крепостные стены Метехского замка на обрыве скалы. Возле самой крепости бойко торговали рахат-лукумом, кофе, подвешенными на нитках чурчхелами[6].
Откуда-то из-за гор подкралась одинокая тучка, она разбросала редкие капли, похожие на крупные арбузные семечки, и, так и не пролившись обильным дождем, скрылась за Ортачальскими садами.
Чем ближе к окраине подходил Грибоедов, тем более жалко выглядели до половины врытые в землю лачуги, глинобитные ограды, одежда бедняков. Крыши домов так жались одна к другой, что походили на ступеньки лестниц. Окна служили и дымоходами. В пыли играли оборванные мальчишки. Один из них что-то старательно процарапывал кусочком угля на кости бычьей лопатки…
«Грифельная доска, — с горечью подумал Грибоедов. — Им бы дать истинную образованность…»
Страшная нищета лезла в глаза из каждой щели. «И это на такой благословенной богом земле, где садитель мог бы прокормить и себя, и всех вокруг, не будь грабежа».
Припомнился недавний разговор с генерал-интендантом Жуковским — человеком злым, самоуверенным, но не лишенным ума.
В ответ на слова Грибоедова «В нужде и недостатках редко преуспевают добродетели…» генерал, усмехнувшись, ответил:
— Дикие нагие лапландцы весьма довольны своей жизнью и даже добродетельны… — Он поднял на Грибоедова холодные серые глаза. — А вы, Александр Сергеевич, тщитесь раньше срока заводить здесь лицеи да университеты. Дать свободу от податей…
Генерал Паскевич, в присутствии которого шел этот разговор, поддержал своего главного интенданта:
— Греки и римляне были добродетельней в бедности, нежели когда сделались богаты.
Как всполошились! Они-то видят в Грузии только колонию.
…Грибоедов остановился на крутом обрыве. Внизу Мтквари[7] спешила соединиться с Цахакисским ручьем. Она катила свои волны то величаво, как идущая в танце по кругу горянка, то вдруг начинала бурлить на перекатах, буйно кружить, джигитовать, роняя пену с невидимых удил, то вкрадчиво подкатывалась к стене огромного караван-сарая на берегу.
Отсюда казалось: Метехский замок навис над рекой, прилипли к обрыву балконы на косых упорах.
Единственный узкий мост соединял два берега, где муравьями копошились грузчики — мекуртне. На подставках, придерживаемых лямками, тащили они непомерные грузы, сгибаясь в три погибели. «Надо бы еще мосты построить против артиллерийского дома и Армянского монастыря, — подумал Грибоедов. — И до Самух очистить Куру для судоходства».
Город все же приходил в себя после резни, пожаров и разгрома, учиненных персами тридцать три года тому назад, явно оживал.
Посередине Куры плыли связанные плоты. На них возвышались чаны с живой рыбой — цоцхали, громоздились бурдюки с вином: верно, загуляли купеческие сынки. Они что-то кричали людям, переплывавшим реку на пароме, махали руками другому плоту, груженному фруктами.
Грибоедов присел на пень орехового дерева.
Да, ему хорошо в Тифлисе думалось. «А там, — он посмотрел на север, где за отрогами Главного Кавказского хребта лежал Санкт-Петербург, — все не так, все мерзко, мертво, наваливалась ипохондрия».
Он чувствовал в себе ненасытность души, пламенную страсть к новым замыслам, познаниям, людям, энергическую потребность в делах необыкновенных. Его же преследовали душители, крушили ум, заставляли быть немым, как гроб, доверяться одним стенам. Ценсоры не давали пропуск «Горю», называя пиесу пасквилем, а стихи — законопротивными. Снисходительно разрешили напечатать в булгаринском альманахе несколько изуродованных отрывков принуждая менять дело на вздор, размывать яркие краски, портить создание. Когда он сам пытался поставить пиесу в театральном училище, генерал-губернатор Милорадович в последний день запретил ее. Немудрено и с курка спрыгнуть…
На сцене он увидел пиесу — впервые и единственный раз! — в позапрошлую зиму. Только-только взяли крепость Эривань, и офицеры-любители сыграли пиесу во дворце сардара. Тем ограничились авторские радости. И опять — полосатый шлагбаум запретов, надзор «попечительной лапушки».
Разбудит ли кого одинокий крик в стране, которая в своей беспросветной тьме, самоприниженности дошла до мысли отправить Вольтеру голубую песцовую шубу с просьбой написать историю Петра Великого?
…Этот дурак Борзов поздравил его с назначением. Но сам-то Грибоедов хорошо знал, что означает сие назначение: двор, захотев избавиться от «прикосновенного», турил в Персию. Неспроста же граф Нессельроде изволил сказать о нем своему помощнику: «Пусть благодарит бога, если останется цел»…
А дела его сердечные в Петербурге? Они приносили мало радости…
Нет, все надо решительно и круто поворачивать! Всю жизнь… И, может быть, Нина… именно Нина — этот поворот в его судьбе… В последнее время он все нежнее и чаще думал о ней.
Еще когда она была ребенком, Грибоедов, часами беседуя с ней, обнаружил и чудесный характер, и незаурядный самостоятельный ум.
Нина все допытывалась: в чем смысл жизни? Почему она устроена так несовершенно? Как-то сказала:
— Бессмертна только душа человеческая…
— А творения искусства? — возразил он.
— Но в них тоже выражена душа, — услышал он. Спорить было не о чем.
Потом он стал писать Нине и в ответ получал удивительно зрелые по мысли письма. Еще год назад она писала: «Если бы у вас был только один Пушкин, вы были бы все равно великой нацией».
А теперь он встретил ее — юную, смущенную и спокойно смелую в своей чистоте. Он про себя мгновенно окрестил ее «мадонной Мурильо».
В Эрмитаже, при самом входе в него, висит этот шедевр испанского живописца. Мурильо Бартоломео Эстеван рисовал свою мадонну-пастушку словно с Нины. Тот же спокойный взгляд миндалевидных глаз, те же плечи и шея.
Вся семья Чавчавадзе нравилась Грибоедову, особенно же отец Нины — обаятельный Александр Гарсеванович. Раненный под Лейпцигом, этот адъютант Барклая-де-Толли вошел в побежденный Париж и там награжден был золотой саблей — за храбрость. Тридцатидвухлетним полковником возвратился в Грузию, где вскоре был назначен командиром прославленного Нижегородского драгунского полка, расквартированного в урочище Караагач, неподалеку от Цинандали.
В ходе русско-персидской кампании Чавчавадзе, показав себя незаурядным военачальником, стал генералом и губернатором Армянской области. Но главная привлекательность Александра Гарсевановича состояла для Грибоедова в блестящем уме широко и вольно мыслящего человека. Страстный библиофил, он даже из Парижа привез редкие книги. Александр Гарсеванович изучал статистику, логику, физику, науки военные и политические. Он, как свой родной язык, знал персидский, немецкий, первым перевел на грузинский язык элегии и стансы Пушкина, «Альзиру» Вольтера, «Федру» Расина, стихи Саади и Гафиза. Мечтал познакомить русского читателя с «Витязем в тигровой шкуре».
Сам Чавчавадзе написал не одну песню, их распевала Грузия, не ведая об авторе: Александр Гарсеванович не печатал под своим именем ни строчки.
Грибоедова подкупало это редкостное сочетание в одном лице благородного, отважного воина с незаурядным, божьей милостью, поэтом.
В дом Чавчавадзе людей тянуло как магнитом. Однажды зашедший сюда человек на годы прикипал душой, становился своим.
Когда Александр Гарсеванович бывал в Тифлисе, дня не проходило, чтобы за обеденным столом Чавчавадзе не сидели двадцать-тридцать «случайно забредших», всякого разбора.
Лейб-гусары, чиновники, музыканты, жители гор. Особенно много людей молодых, а среди них — русских ссыльных и нессыльных, между собой называвших сиятельного князя Ивановичем.
К этому очагу, видно, тянуло потому, что возле него легко дышалось, было уютно, велись честные разговоры, высказывались независимые суждения. Это был Дом взаимной душевной приверженности. Даже в хлебосольной Грузии он поражал своей приветливостью и радушием.
Княгиня Соломэ Ивановна как-то сказала Грибоедову:
— Мы рады каждому порядочному человеку…
Нина унаследовала от отца не только внешность — матовый цвет лица, карие глаза, рослость, но и многое в самом характере.
Обычно девочка стоит ближе к матери, но озабоченность княгини Соломэ болезнями, истинными и мнимыми, изрядно отдаляла ее от детей. И хотя Александр Гарсеванович, отвлекаемый службой, нечасто бывал дома, духовно он, несомненно, оказывал на Нину огромное влияние, пожалуй, даже большее, чем Прасковья Николаевна.
…Грибоедов снял очки, и мир мгновенно стал похож на детский рисунок, побывавший под дождем. Александр Сергеевич растер пальцами вдавлинку у носа, неторопливо надел очки.
Очень захотелось сейчас же, немедля пойти к Ахвердовым.
Он подумал, что и сама Нина — Грузия, лучшая частица ее! Что в Петербурге, готовясь к свиданию с Грузией, он каждый раз вспоминал Нину…
Прежнее его — он теперь это ясно видел — было случайным, незрелым, меркло рядом с Ниной. Все мизерно: его водевильчики, интересы театральных кулис… Теперь надо круто поворотить свою жизнь. Заново преобразовать себя, покончить навсегда с обольщениями столицы, с ее угарным вихрем, праздной рассеянностью, ложным блеском, отстранить жизнь разбросанную и безалаберную.
Перед жестокостью императорской столицы и того спрута века покорности и страха, что только случайно не удушил его, надо подумать о верной гавани. Не для спасения от бурь, а для оттачивания кинжала.
И надо сказать Нине… признаться Нине…
Глава третья
Предложение
Когда-то (помню с умиленьем)
Я смел вас нянчить с восхищеньем.
Вы были дивное дитя.
Вы расцвели — с благоговеньем
Вам нынче поклоняюсь я.
Грибоедов угодил к концу ахвердовского обеда: пили чай, а сладкоежка Нина добралась до своего любимого блюда — помидора с орехами и зернышками граната.
Все, кто был за столом, а за ним сидели, кроме Нины и Прасковьи Николаевны, гувернантка Надежда Афанасьевна, дети — все, кто был за столом, как всегда, очень обрадовались приходу Александра Сергеевича.
Он поцеловал руку Прасковье Николаевне, а она его — в темя, шутливо спросил у Надежды Афанасьевны по-французски: «Как живет ваш птичник?», растрепал курчавые волосы Давидчика, нажал пальцем кнопку носа Вареньки, подбросил чуть ли не до потолка подбежавшую к нему Дашеньку, и его охватило знакомое чувство, что вот он дома — в уюте, среди милых сердцу людей. Казалось, прочно угнездившееся в последние месяцы ощущение какой-то надвигавшейся беды, безысходности исчезло, уступая место светлой, благодарной радости. Отодвинулась прочь, как горный туман под лучами солнца, и тягостная мысль, что в Персию его отправили, по существу, в почетную ссылку, чтобы извести, как извели многих друзей его, брата любимого — Сашу Одоевского, как изводят всех своих недругов. Сейчас даже уверенность, что судьба железной рукой закинула его сюда и гонит дале, на погибель, в чужую, враждебную страну, перестала его тревожить. Рядом с дорогими ему людьми он действительно чувствовал себя защищенным, в укрытом пристанище.
Мысль, что приехал сюда противувольно, померкла, и ему стало казаться, что — нет, приехал по своей воле, это милостивая судьба привела его десять лет назад в Грузию, как и сейчас к Нине…
Он остановился перед Ниной не в силах отвести взгляд, Нина поднялась, здороваясь, протянула руку. Волна краски залила ее щеки, пробилась через их матовость. Глаза с поволокой, казалось, увлажнились от этой волны смущения, а длинные, словно бы даже синие ресницы с отгибами отбросили тень на щеки.
Бог мой, наивные люди называют его поэтом! Но он не нашел бы слов описать эти глаза. Сравнить их с темными таинственными озерами? С чистой водой в лучах зари? Сказать 6 бархатной мягкости их? О кротком мерцании? Но это все так беспомощно, истерто! Белки отливают синевой, а в распахнутой глубине — и ласковость, и загадочность…
— Александр Сергеевич, может быть, чаю? — радушно предложила Прасковья Николаевна и, словно прочитав желание Грибоедова, попросила: — Надежда Афанасьевна, вы займитесь с детьми на веранде.
Надежда Афанасьевна, с затянутой в рюмочку талией, смекнув, что требуется, повела детей из комнаты. Последним и неохотнее всех — он очень любил Грибоедова — уходил Давид. У него поверх темной расшитой курточки выпущен белый воротник, и это так не вязалось с царапинами и запекшимися ссадинами на коленках.
— Нина, налей гостю чаю! — сказала Прасковья Николаевна.
И пока Нина, уже зная вкус Александра Сергеевича, готовила чай, Александр Сергеевич продолжал неотрывно смотреть на нее, будто видел впервые.
Нина, как обычно, была в белом платье из прозрачной ткани на муаре. У каждой грузинки есть свой любимый цветок и цвет одежды. Цветком Нины был нарцисс.
Когда Грибоедов только вошел сюда и увидел Нину, то хотел пошутить, но деликатность остерегла его, подсказала, что шутливостью сейчас можно только еще более смутить Нину. Тогда он собрался сделать комплимент, но почувствовал, что и этого делать не следует. С отчаянием обнаружил Александр Сергеевич, что растерян мыслями, что утратил все слова, достойные ее, слова, с которыми можно было бы обратиться к Нине.
Спасаясь, он повел разговор с Прасковьей Николаевной о петербургских общих знакомых. И Нина, решив, что она во временной безопасности, стала украдкой поглядывать на Грибоедова из-под приспущенных ресниц, готовая в любое мгновение укрыться за ними.
Сегодня он был бледнее обычного. Прядь каштановых волос, упав на лоб, словно подбиралась к добрым глазам. Он вообще очень добрый… Бывало, часами забавил детей, импровизируя для них на фортепьяно. Человек, так любящий детей, не может быть плохим.
— Науки стремительно движутся вперед, — словно из-за толстой стены, едва доносится до Нины его голос, но она даже не понимает, о чем идет речь. — Я же не успеваю учиться, не только что работать.
На тонком пальце его — старинный перстень-печатка. Прежде она перстень этот никогда не видела: крылатый лев держит в поднятой лапе меч. И царапинка на морде льва. Может быть, от пули?
— Я был там об эту пору… — раздается его голос. Грибоедов смотрит на Нину, будто она в комнате одна и слова сейчас ничего не значат, а самое главное — что они глядят друг на друга.
Скрыться за ресницами, скрыться!
Вдруг он встает из-за стола и каким-то напряженным, чужим голосом говорит:
— Пойдемте со мной… мне надо кое-что сказать вам…
Она подумала: «Наверно, хочет узнать про мои успехи на фортепьяно…»
Посмотрела на Прасковью Николаевну вопросительно. Та кивнула:
— Идите, идите. Я допишу письмо.
Молчаливые, скованные, они миновали горбатый мостик, двор: Грибоедов — впереди, Нина за ним, и зашли в пустынный зал чавчавадзевского флигеля.
Грибоедов взял руку Нины и, чувствуя, как горит у него лицо, как перехватывает дыхание, заговорил сбивчиво:
— Я люблю вас… И это — глубокое чувство… Вы мне нужны, как жизнь… И если вам не безразличен… если согласитесь… быть моей женой…
Он говорил все быстрей и быстрей, как в бреду, словно боясь, что если остановится, то опять смолкнет надолго. Лицо его, до того бледное, покрылось красными пятнами, очки немного перекосились, и это делало его похожим на смущенного мальчика.
От неожиданности, от радости, от безмерного счастья, вдруг переполнившего ее, Нина заплакала, засмеялась, прошептала:
— И я давно… давно вас…
Он целовал ее мокрые от летучих, легких слез глаза:
— Пойдемте к матушке, к Прасковье Николаевне… Сейчас же…
Это решение — оно зрело в нем годы, пришло, когда он стоял на берегу Куры, и утвердилось за столом у Ахвердовой — было для него самого и неожиданным, и словно бы давно принятым, выношенным. Он знал, это — счастье. Нина с ее душевной преданностью — само совершенство. И кто знает, быть может, он тоже лепил ее, как Пигмалион.
А не похож ли он на человека, который пресытился светскими увлечениями, и вот потянуло… Нет, нет! Он давно уже любит Нину, как любят чистоту.
— Пойдемте! — повторил Грибоедов. Взявшись за руки, они побежали разыскивать княгиню Соломэ. Они нашли ее на балконе, рядом с бабушкой Мариам и Талалой.