Сейчас, в дальнем углу сада, забравшись в пещеру из плюща, вход в которую был скрыт темно-зелеными копенками самшита, Маквала, жарко дыша в ухо подруги, допытывалась:
— Ты его не боишься? Он, уй, какой умный!..
Ну, это Маквала только сболтнула насчет страха. Ей и самой Грибоедов очень нравился. Такой простой. Все упрашивал ее: «Обучи, Ежевичка, игре на чонгури». А потом она играла на чонгури, а он танцевал — куда только ученость девалась!
— Что ты! — тихо ответила Нина, и непонятная тревога, в последнее время все чаще овладевавшая ею, сжала сердце. — Что ты, он никогда не показывает превосходства ума. Только ему, наверно, совсем неинтересно с девчонкой…
Маквала вдруг спохватилась, что ей надо помогать Соломэ, и умчалась в дом, Нина же еще долго сидела на каменной скамейке под платаном.
Свешивала в воду около моста свои редкие пряди ива, отливали лаком листья магнолии. Широкий коридор из переплетенных виноградных лоз упирался в поляну, и лишь кое-где сверху тонкими нитями прорывались к земле солнечные лучи.
Да, Маквала права. Каждый раз, когда Нина думала теперь об Александре Сергеевиче, сладкий холодок проникал в ее сердце.
Грибоедов был уже дней десять в городе, ежедневно приходил к Прасковье Николаевне, и всякий раз Нина трепетно ждала его прихода.
Ей нравилось в нем все: мягкие волосы над выпуклым лбом, крутой подбородок, крупные словно бы немного подвернутые вперед уши, широкие брови под стеклами очков в тонкой оправе. Особенно же любила Нина его глаза. Они все видели, всему давали мгновенную и точную оценку. Трудно было назвать их цвет: они темнели, если Александр Сергеевич сердился, становились светлыми в радости и веселье, в них прыгали чертики, когда Грибоедов, надев красную турецкую феску и белый халат, отплясывал с детьми какой-то дикий танец или вместе с Давидом гонял кнутом волчок, сделанный из ореха. Иногда глаза его затуманивались — вроде бы и здесь человек, и очень далеко: видит что-то свое, а потом возвращается из этой дали немного смущенный невольной отлучкой.
Во всем, во всем был он необыкновенным и непостижимым. Одиннадцати лет стал студентом университета, за шесть лет закончил факультеты: словесный, юридический, естественно-математических наук. Готов уже был сдать испытание на доктора права, но, услышав о вторжении неприятеля в русские земли, все бросил и поступил корнетом в Московский гусарский полк.
А сколько языков знает! И какой талантливый! Когда написал даже самые первые сцены комедии, о ней заговорила вся просвещенная Россия.
Нина знала пьесу почти наизусть, отец давно принес ее, и уговорила домашних поставить спектакль: его никто нигде еще не ставил. Фамусова играл дядюшка Гулбат — они обложили его со всех сторон подушками; Лизу — Маико, а сама Нина — графиню — внучку.
Нет, если в мире и существовал герой, то им был именно Грибоедов.
Папа, ее храбрый, воинственный папа, даже не подозревал, с каким интересом она прислушивается к его рассказам о редкостном, как он назвал, холодном бесстрашии Грибоедова.
— Поверите ли, в персидскую компанию выехал на бугор под обстрел неприятельских батарей. «Что ты делаешь, сумасшедший?!» — крикнул ему друг из укрытия. «Привыкаю к ядрам», — нисколько не рисуясь, пробормотал Грибоедов.
Оказывается, он «лечился от робости», приказал себе не дрогнуть перед ста выстрелами и только затем, повернув коня, медленно отъехал прочь.
…Потом стали приходить письма Александра Сергеевича к Ахвердовой. Прасковья Николаевна, читая их вслух, ахала, дойдя до того места, где Александр Сергеевич описывал, как обычную поездку, участие в перестрелке под стенами Аббас-Абада.
Адресовано было несколько писем и Нине. Она хранила их то здесь, то возила в ларце в Цинандали и там прятала в дупле орехового дерева. Их содержание хорошо знала Прасковья Николаевна — Нина ничего от нее не скрывала, — но так заманчиво фантазировать, будто у тебя есть «своя тайна».
Это были сначала письма-раздумья, послания учителя ученице, но затем они стали нежнее, и, верно, сам того не заметив, Грибоедов перешел на почтительное «вы».
Александр Сергеевич писал, что чем человек просвещенней, тем он может быть полезней своему отечеству, которому не век же состоять в младенчестве.
А в одном из последних писем обронил: «Вы знаете, как я много вас люблю». И она все гадала: что это — обычная фраза светского человека, пишущего девочке, или за этим кроется что-то большее?
В конце концов, обозвав себя дурочкой, она решила: как поэт и дипломат, он не мог писать иначе.
Да, он был словно бы и бестелесным героем ее снов, мыслей, но и строгим учителем, что терпеливо сидел рядом, обучая ее игре на фортепьяно. Только подумать: он, которого учил знаменитый Джон Фильд, он, кто мог часами меланхолически музицировать, играл с ней в четыре руки.
Папа рассказывал: перед арестом Грибоедов, сохраняя полное хладнокровие, успел сжечь письма Рылеева, Кюхельбекера, Бестужева, а в Твери, стоило только сопровождавшему его фельдъегерю заехать к своей сестре, как Грибоедов подсел к фортепьяно и проиграл несколько часов подряд.
Он умудрился даже во время ареста, уже на гауптвахте Главного штаба, подкупить начальника стражи, и тот водил его в кондитерскую Лоредо. В маленькой комнатушке, примыкавшей к кондитерской, Александр Сергеевич отводил душу игрой.
Вот какой у нее наставник!
Бесстрашный, с душой поэтической и чистой. Рядом с ним просто невозможно никого поставить. Разве только отца… У них много схожего: по складу натур, взглядам на жизнь. Папа говорил, что в Петербурге, в ожидании виселицы или каторги, Грибоедов написал экспромт:
А у папы есть стихотворение «Горе этому миру»:
Ну разве не одинаковы они?
А как прекрасен был Грибоедов, когда вез в начале этого года в Петербург Туркманчайский мирный договор, им составленный и подписанный персами! Сколько труда ему стоило прекратить военные действия.
Он появился в городе загорелый, почти черный, с усталым, осунувшимся, но счастливым лицом.
Тифлис встретил Грибоедова-Персидского как героя. Петербург дал в честь договора 201 пушечный выстрел.
Но царские милости, сказал папа, весьма поумерились, как только гонец, после доклада о переговорах с персами, замолвил слово за сосланных друзей. Такая дерзость могла стоить ходатаю головы…
— Настоящий человек даже под страхом смерти защищает невинных… — сказал папа.
Как Нина понимала его! Разве не Грибоедов однажды произнес при ней: «Преступно душе черстветь». Он — русский Тариэл. И что бы Нина теперь ни делала, она неизменно спрашивала себя: «Будет ли Сандр доволен мной? Понравится ли это ему?»
И было еще одно очень важное: его искренняя привязанность к Грузии. Грибоедов говорил, что она удочерена Россией, сочувствовал судьбе Грузии, полюбил ее преданно и бескорыстно, учился говорить по-грузински и радовался Нининому правильному произношению русских слов.
— Горцы часто благодарнее и одаренней моих собратьев из высшего света, — сказал он как-то Прасковье Николаевне. — Надо неразрывными узами скрепить россиян с новыми их согражданами по сю сторону Кавказа.
Он не хотел, чтобы Грузии навязывали чуждые ей законы, непосильные налоги.
— Только строжайшее правосудие мирит покоренные народы со знаменами победителей.
В кабинете отца шли бесконечные разговоры: как поскорее открыть в Тифлисе медицинские пункты, публичную библиотеку, где лучше поставить Кастелло шелкомотальную фабрику, а Эристави — стекольный завод, каких мастеров пригласить из-за границы, а каких самим подготовить, сколько денег еще надо на жалованье учителям грузинской и российской словесности в уездном училище.
— Правильное разделение работ займет каждого по способностям, — увлеченно говорил Грибоедов. Посверкивая очками, он вставал и быстрым шагом начинал ходить по кабинету отца. — Я уверен, Александр Гарсеванович, край сей возродится для новой, ранее неведомой ему жизни…
Грибоедов, приостанавливаясь, восклицал:
— Жаркий климат надо поставить на истинное благо народа!
— Воистину так! — с готовностью подхватывал отец.
Нина, сидя за его столом, рисовала, сама же чутко прислушивалась к беседе.
Необыкновенный человек! Достаточно было его узнать, чтобы полюбить.
Глава вторая
Тифлис
Вдали от северных и нам родных степей,
На родине воинственных детей,
В стране, кругом заставленной горами…
Грибоедову отвели несколько комнат во дворце Паскевича. Сотрудников будущего персидского посольства — секретаря, доктора, переводчиков, курьеров — разместили рядом, в кирпичном особняке, а слуг, конюхов, поваров — в небольшой пристройке в глубине двора.
…Обманутый прохладой большого зала, Александр Сергеевич решил пойти прогуляться по Тифлису. Отложив рукопись, он встал, подошел к открытому окну. Каков бег времени! Он заехал в этот город впервые десять лет назад, если память не изменяет, 21 октября 1818 года, проездом в Персию, назначенный в службу секретарем русской дипломатической миссии. И вот теперь, где бы ни был — тянет в Тифлис.
Ему всегда хорошо здесь думалось. Свое «Горе» он писал в зимние месяцы в доме на Экзаршеской площади, возле Армянского базара, где снимал две небольшие комнаты второго этажа.
Благословенная пора, когда во взбудораженном потоке невозможно было отличить видение от яви и гордость за сделанное сменялась отчаянием от бессилия…
Благословенная пора, когда житейские невзгоды, треволнения отступали куда-то прочь перед тем главным, что рождалось, ради чего появился на свет божий, когда рассудок был то безжалостно холоден, то лихорадочен, и дни сливались с ночами, выстраивались в мучительную и сладкую череду.
Сокрытый от всех глаз, одетый в старенький архалук, оттачивал он, как горец оттачивает кинжал, строки комедии. А только поднимал усталые глаза, как они успокоительно вбирали гряду гор за окном. С каждой новой сценой бежал к милому Кюхельбекеру, недавно возвратившемуся из Парижа, и тот, волнуясь, заикаясь, то восторгался, то свирепо нападал. До хрипоты спорили они, как внезапностями поворотов вызвать зрительское любопытство, чтобы, упаси бог, не раззевались, не догадались по первой сцене, что будет в последней. Их одолевали терзания: как в одном портрете выразить черты многих лиц? Как вдохнуть в язык литературный живую струю разговорной речи и через нее прийти к характеру?
Кюхельбекер увлеченно рассказывал о своих беседах с Гёте, игре Мендельсона, театрах Парижа.
А потом Грибоедов читал в лицах пьесу здесь же, в доме друга, Романа Ивановича Ховена.
В Тифлисе всегда хорошо думалось…
Почему же сейчас так туго идет трагедия «Грузинская ночь»? Он ясно, как живых, видит героев, сцену на горе Мтацминда… Он полюбил ее крутые склоны в небогатом зеленом наряде и воспоет эту гору…
Может быть, удастся закончить работу над рукописью в Тегеране? Наверно, надо лет пять не читать ее и, сделавшись равнодушным, возвратиться как к чужому и решить — печатать ли?
Грибоедов отвел сильные плечи, до хруста согнул несколько раз в локтях мускулистые руки. Позвал слугу, приказал готовить одежду.
Позже, подойдя к зеркалу, вгляделся в свое отражение: белоснежный стоячий воротничок подпирает щеки, шарф небрежно завязан на шее под светлой парой наилучшего шитья. Фыркнул насмешливо: «Полномочный министр…»
Вспомнил высокие почести, которые на этот раз оказал ему Тифлис при въезде в город, и стало немного не по себе: «Неужели кто-нибудь из друзей может заподозрить меня в служении ради веточки лавра?».
Грибоедов миновал балконный переход, спустился вниз пологой дубовой лестницей и очутился на улице.
Было около одиннадцати утра. Мимо дворника в белом фартуке протарахтела железными шинами коляска, и сразу следом за ней — двухместные дрожки. Разминуться им было негде, но кучер на всякий случай закричал свирепо: «Хабарда!» («Берегись!»).
Затем на арбе провезли похожий на кабана с задранными ножками огромный бурдюк с вином.
«Конечно, кривые узкие улочки для кого-то — экзотика, — думал Грибоедов, направляясь к Мадатовской площади. — Но город надо строить заново… Расширять улицы, всячески поощрять крытые балконы, деревянные галереи… они дадут тень, предостерегут кирпич от „плавки“, принесут домам прохладу…»
Прошел черкес в мохнатой папахе, пронес крашеную бороду купец в чалме и халате, проплыла легкая папанаки на голове грузина. На перекрестке улиц устроился похожий на пирата чистильщик в красном фартуке, с красной повязкой на лбу. А неподалеку от него худенькая девочка продает бледно-фиолетовые горные тюльпаны. Они лежат охапками на табуретке с ножками, обвитыми живой хвоей. Водонос-тулукчи в остроконечной войлочной шляпе везет на тачке большие кувшины с водой. Обгоняя чиновника в вицмундире с сияющими пуговицами, улыбнулся ему деланно-глупой улыбкой.
На каждом шагу европейское переплетается здесь с древней Иверией.
Вон вывернулся из-за угла гусар: кивер с этишкетами, желтыми репейками и медным прибором, ментик, малиновый воротник, желтый кушак с кистями. Не начальству ли представляться отправился?
Грибоедов в двенадцатом году был гусарским корнетом и сейчас с особым удовольствием оглядел знакомую форму.
Навстречу шел прощелыга граф Борзов — весьма прилежащий ко всему высшему. В нем удивительно уживались спесивость, барство с рабской угодливостью к власти, с льстивостью, которую Грибоедов ненавидел не меньше, чем притворство. Его-то, интригана, сюда каким ветром задуло? Небось, в поисках легких денег и наград…
Борзов — вальяжный, дородный, с тремя подбородками, панталоны туго облегают жирные ляжки, на песочном сюртуке с воротником из черного бархата — купленный мальтийский орден.
Распахнув руки, граф возрадовался:
— Кого вижу! Императорского министра — резидента в Персии! А я на Кислых Водах лишаи лечил… Дай, думаю, загляну сюда…
Грибоедов уклонился от объятий, сердито подумал: «Ничтожество с хорошо поставленным голосом. Не может без фарсов».
— Почести-то, почести какие! — рокотал на всю улицу Борзов, сняв шляпу и обмахиваясь ею. Бритая голова его похожа на бильярдный шар из слоновой кости. — Орден Анны второй степени с алмазами… титул… царское благоволение!..
Грибоедов усмехнулся («Как же, как же, новоявленному графу Паскевичу один миллион рублей пожалован»), близоруко прищурился:
— А я-то думал, что известия из России доходят сюда, как лучи Сириуса до Земли, — через шесть лет… Бог с ними, с почестями. Мне бы только обеспечить матушку… А там — дайте свободное время, перо с чернильницей… И больше ничего не надобно.
Он спохватился: «Бог мой! Кому я это говорю? Фазану! Занятие, достойное резьбы по вишневой косточке».
Захотелось щелкнуть по носу этого трутня, получавшего бесконечные пенсии и пособия с помощью родовитой бабушки.
— Эх, граф, — с сожалением вздохнул он. — Если б мельница дел общественных меньше вертелась от вееров, дела шли прямее… места не доставались бы по прихотям и связям меценатов в чепчиках…
Борзова, нацелившегося было двойным лорнетом, словно ветром сдуло. Да, московская барыня Глафира Кузьминична Борзова была именно таким меценатом. Она считала, что достаточно поддерживает сановность рода, выезжая шестеркой цугом в четырехместном ландо с золочеными колесами, красной сафьяновой сбруей, гайдуками в зеленых бархатных куртках на запятках.
В табельные дни, принимая гостей, Глафира Кузьминична надевала орден святой Екатерины и величаво восседала в огромной комнате, безвкусно заставленной старой бронзой и позолоченной мебелью. А по дому суетилось великое множество горничных, слуг, карлиц, сенных девушек.
Ненавистный мир праздной роскоши, где все фальшиво: и грошовая слава, и придворные подлецы, и напыщенность, и забывчивость к русскому природному языку. А как едят, бог мой!
Воспоминание о пище навело Грибоедова на мысль: «А не зайти ли к французу?»
Французом в Тифлисе называли белокурого, не утратившего стройности провансальца Поля — в прошлом наполеоновского гренадера, попавшего в русский плен при Березине и привезенного сюда Ермоловым. Поль был любезен, обходителен, славился своим умением приготовлять вкусные блюда. Довольно легко получив взаймы деньги от заинтересованных в хорошей кухне русских офицеров, Поль открыл ресторацию, женился на миловидной черкешенке Гулез, и на свет божий появились две девочки: беленькая, голубоглазая Марго и жгуче черная Нальжан — обе чем-то неуловимо схожие с отцом.
«У Поля» спорили, пили, танцевали, обменивались политическими новостями. Именно здесь десять лет назад встретил Грибоедов своего будущего друга, а в то ёрное время гусарских кунштюков противника, — бретера Александра Ивановича Якубовича.
Грибоедов, зная, что Якубович жаждет — из-за давней ссоры — дуэли с ним, известил противника письмом о дне своего приезда в Тифлис. Якубович довольствовался тем, что пулей перебил Грибоедову мизинец на руке. Совместно придумали они версию, дабы скрыть поединок: мол, Грибоедов упал с коня, и лошадь копытом наступила ему на палец. А позже выяснилось: у них настолько велика общность взглядов, что возникла даже сильная и странная дружба с ночными откровениями, новыми вспышками споров, объяснениями… Потом — Сенатская площадь, сибирская каторга Якубовича. «Что делает сейчас мой неукротимый друг?» — с горечью подумал Грибоедов, и перед глазами возникло смуглое лицо с черной повязкой, пересекшей лоб, сабельный шрам на шее, иссиня-черные усы.
…Александр Сергеевич миновал аптеку, кофейню, единственную в городе гостиницу «Матасси» и прохладный погребок — марани. Здесь, среди огромных бочек доставали из люков в полу запотевшие коричневые кувшинчики — хелады с вином. За крошечными столами на низких табуретках сидели грузины. С деревянных балок потолка свисали вязки лука. На стене — обещая счастье — распласталась шкура лисы.
Проходя мимо марани, замедлил шаг: из двери, открытой на улицу, пахнуло прелью и укропом.
«У Поля» в этот час посетителей было мало. Поль сразу узнал Грибоедова, предложил ему кахетинского вина и уже изрядно зачитанный номер «Тифлисских ведомостей».
Александр Сергеевич с особенным удовольствием взял в руки еженедельник. Это был лишь второй номер его детища — первый вышел двадцать дней назад. И каких же трудов стоил!
Он жадно просмотрел заголовки на всех четырех страницах «Ведомостей». «Внутренние известия»… «Нападение на Грузию Омар-хана Азарского»… «Заграничные новости»…