Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Поэзия и поэтика города: Wilno — װילנע — Vilnius - Валентина Брио на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Крашевский, кажется, жаждет объять все сферы городской жизни, все слои. Город он видит и воспроизводит как сложную систему, в которой, однако, есть своя иерархия, систематизация; он этот многоликий, многообразный город упорядочивает. При явной опоре на Гюго опыт французского писателя он воспринял творчески, его «инструментарий» использовал и переосмыслил применительно к своему материалу.

Крашевским написано немало повестей и рассказов о виленских зданиях, элементах городского пейзажа. Таково одно из первых произведений начинающего писателя — «Святомихальский костел в Вильне» («Kościół Święto-Michalski w Wilnie», 1833). Такова повесть «Рай и Ад» («Raj i Piekło», 1835) с авторским жанровым обозначением «историческая фантасмагория 1529–1749 гг.»[147] Романтический сюжет повести разворачивается вокруг «Рая» и «Ада» — так, оказывается, жители Вильно в старину называли два дома, стоявшие неподалеку от ратушной площади (в авторских комментариях это подтверждается ссылкой на исторический источник). Сюжет повести строится на гротескном столкновении двух «миров»: события разворачиваются в точном соответствии с названиями этих домов; в конце концов «Ад», как и полагается, обрушивается вместе с его злокозненными обитателями. Рассказ «Мастер и подмастерье» («Majster i czeladnik», 1834)[148] основывается на распространенной легенде о зодчем, убивающем своего молодого ученика за то, что тот превзошел учителя. У Крашевского легенда связана со строительством красивейшего готического строения в Вильно — костела Св. Анны; это романтическая история о трагической судьбе художника, таланта. Произведения подобного содержания также служили, конечно, складыванию и упрочению легенды места, урочища, памятника архитектуры. Такие легенды широко бытуют и поныне[149].

Увлеченное изучение писателем истории и культуры Литвы неотделимо от его художественного творчества, в котором научные штудии, проникнутые любовью к этому краю, обретали вторую жизнь, а виленские локусы и урочища — легендарную историю. На созданные им традиции описания опирались впоследствии многие, и не только польские, авторы.

2. Странствователь: Владислав Сырокомля

Для поэта и прозаика Людвика Кондратовича (Ludwik Kondratowicz, 1823–1862), публиковавшего свои произведения под псевдонимом Владислав Сырокомля (Władysław Syrokomla), Вильно был уютным местом несуетной «нормальной жизни»: «Если когда-нибудь у меня будет много времени и денег, буду ездить развлекаться в Варшаву, но жить всегда вернусь в Вильно»[150]. В 1850-е годы Кондратович-Сырокомля жил вблизи Вильно, в имении Барейкишки, и часто бывал в городе; умер он также в Вильно, на доме установлена мемориальная доска. Сырокомля — автор лирических и сатирических стихов, исторических драм, путевых записок, переводчик; он сотрудничал в местной периодике, в том числе в журнале Крашевского «Athenaeum». Крашевский был его другом и наставником, критиком; интерес к городу у них общий.

В стихах Сырокомли Вильно — это город просвещения, он любуется его книжными лавками, причем чуть ли не единственный помнит о тех, кто стоял у начал быстро выросшей книжной торговли, — о первых виленских книгопродавцах-евреях, развозивших на тележках, а то и просто разносивших свой товар прямо по домам, как это описано в «Уличном книготорговце» («Księgarz uliczny», 1859).

«Книготорговец» написан в жанре гавенды (gawędy), т. е. стихотворного рассказа персонажа или автора в сказовой стилистической манере, близкой к разговорной; это один из любимых Сырокомлей жанров, он писал гавенды бытового и исторического содержания. Данное произведение дает своего рода культурный срез Вильно с помощью изображения уличного книготорговца. Он имеет прототип: это Шломо Кинкулькин (ум. в 1864)[151]. Продавцу книг — еврею принадлежит роль культурного посредника. «Сейчас читает вся Литва, — говорит автор, — вот и спрашиваешь себя: кто совершил этот переворот?»[152] И указывает на торговца книгами, первого в этом деле, седобородого старца, простоявшего 60 лет на своем месте. Герой изображается в характерной городской обстановке: богатые книжные лавки, изогнутый виленский переулок, где из-под колес проезжающего мимо в экипаже владельца одной из этих лавок летят брызги на стоящего у стены с книгами под мышкой уличного торговца, которому теперь отказано в месте в новом ярком коммерческом книжном мире, «сияющем золотом и бархатом». Но за этой внешней реальной проблемой времени Вл. Сырокомля увидел и несправедливо забытые заслуги, и важную роль зачинателя и первопроходца. «Не пренебрегайте этим человеком! — восклицает поэт. — Он „за медный грош дал золото просвещения!“»[153]. Он слушает своего героя, и в их общих воспоминаниях (читателя, а затем писателя и продавца) оживают улицы и дома, бедные школяры и знаменитые профессора, время расцвета Виленского университета. В своеобразном «отчете» старого торговца книг о своем труде показаны и оценены виленская наука и литература, которым этот человек служил даже в ущерб заработку, — они представлены оригинальным каталогом в именах и книгах, которые, в свою очередь, согретые человеческим теплом, воссоздают духовную атмосферу города. Это античные авторы и ученые нового времени, романисты, местные профессора — и покупатели, и авторы книг: Гродек, Чацкий, братья Снядецкие, Лелевель, наконец, Мицкевич, Крашевский. Продавец наивно удивляется: «Зачем им эти книги — ведь пишут сами!» Эти имена, на которых несомненно лежит отсвет «местного колорита» вкупе с обобщенным образом виленского пейзажа, воссоздают романтическую ауру города, которая сама является местной «реалией» и сущностной чертой его облика. Характерная для гавенды ирония, которой проникнуто описание, не снижает серьезности повествования, уравновешивает его — без нее оно стало бы чересчур сентиментальным. Еврейский мир соотнесен у Сырокомли с темой бедности (как у Крашевского и других) и с темой книги, что также постепенно включается в складывающуюся символику города.

В более раннем стихотворении «Книжная лавка» («Księgarnia», 1853), где описывалась виленская «libraryja» М. Оргельбранда, Сырокомля очень детально и топографически достоверно (с называнием улиц и переулков) и с ощутимым удовольствием описывает короткий путь от Ратуши до маленькой улочки, где лавка лепится к лавке, как путь к книге: «…вправо прекрасные формы Кардинальской стены, / влево маленькая улочка…»[154]. А книжная лавка со своими полками (автор упоенно перечисляет стоящие на них книги) создает этому параллель, сама становится своеобразным густонаселенным городом — как пушкинский «Городок» например.

Евреи — продавцы книг (как и издатели, владельцы типографий) — очень характерные для города лица, неотъемлемая культурная составляющая не только собственно еврейского города, но и Вильно вообще. О них упоминали многие, но лишь Вл. Сырокомля увидел суть и важность явления. Такая личность, а также книжная лавка, типография становятся в Вильно пунктом встречи культур. Польский поэт воссоздал через литературный образ еврея-книгоноши атмосферу культурной жизни города. Заметна аллюзия на Мицкевича, писавшего в своем «Памятнике» («Exegi monumentum…»): «В Литву везет еврей моих творений том…»[155] Если взглянуть на проблему шире, то за «простотой», простодушием продавца книг стоит нечто более глубокое: он вообще очень часто так или иначе, в силу особенности своего «товара» — книги, причастен к формированию литературных интересов, вкуса, приохочивает к чтению[156].

Думается, уместно упомянуть здесь о литографии Казимира Бахматовича из серии «Виленские воспоминания» (1836–1837 гг.), на которой изображен спешащий со связкой книг еврей, освещающий себе путь фонарем. Литография вполне могла бы стать иллюстрацией к гавенде Сырокомли, о которой шла речь выше[157].

Композиционно-стилистический прием Вл. Сырокомли — на первом плане герой, а тщательно отобранные детали городского ландшафта обрисовывают обстановку, и все вместе создает атмосферу, — использовали и другие писатели, например Винцентий Коротыньский, близкий Сырокомле и по своей демократической авторской позиции. Его стихотворение «Ветхозаветный квестарь /личность, проживающая в Вильно/» («Kwiestarz starozakonny / postać żyjąca w Wilnie/», 1858)[158] также представляет собой поэтический рассказ о реальной личности. Речь идет о современнике автора, Шимоне по прозвищу «Кафтан», бедном одиноком еврее, в полном смысле добродетельном человеке, бескорыстном и самоотверженном сборщике пожертвований, которые он сам ежедневно разносил и раздавал беднякам (сам же зимой и летом ходил в одном кафтане — отсюда и прозвище), а на собственное пропитание зарабатывал трудом батрака. В стихотворении Коротыньского его герой «ходит по теснейшим заулкам», по «темным чердакам», отыскивая бедняков; авторские акценты делаются на нравственном смысле рассказа. Шимон стал легендой при жизни, а когда через несколько лет он умер, о его похоронах и о его деятельности подробно рассказала польская газета «Tygodnik Ilustrowany» («Иллюстрированный еженедельник»)[159]. Рассказы о Шимоне, приобретавшие легендарный отсвет, увековечивали истинную добродетель как в еврейской культурной традиции[160], так и в польской, становясь общим достоянием.

Стихотворные повествования Сырокомли и Коротыньского развиваются в конкретном городском пространстве, обычно вполне узнаваемом, хотя оно изображается лишь двумя-тремя своими элементами. Такие рассказы, собственно о человеке, а не о городе, — важные и характерные порождения этого городского пространства, в котором реальное приобретает легендарные черты.

Вл. Сырокомля написал несколько путевых очерков, серьезных и подробных, в том числе и о Вильно, причем в описании этого города он занял свою оригинальную позицию. Она изложена в книге «Прогулки по Литве в радиусе Вильно», написанной в 1856 г. (изданной в Вильно в 1857 г.), где автор говорит об искреннем желании рассказывать о городских строениях, однако этому препятствует то, что «город наш столько имел и имеет своих исследователей, что мы раз и навсегда постановили не писать ничего о нем и о его прошлом, даже если бы и вправду нашлось еще что-либо для описания»[161]. И даже подчеркивает: «это дело не наше».

Несколько странным кажется подобное утверждение в устах автора многих произведений, написанных на историческом материале. Да и в этом своем «экскурсе» он начинает с предместья Вильно; постепенно удаляясь от него, рассказывая об остатках строений, руинах или окружающем пейзаже, он замечает: «если говорить о Вильно, предмет исторических памятников неисчерпаем. Город, насчитывающий свыше пяти веков существования, повсюду окружает нас памятниками; они справа и слева, возносятся над нашими головами, мы по ним ступаем — и каждый из этих немых предметов имеет свои слова, которыми понятно говорит тем, кто умеет понять голос вещей» (с. 18). Обратим внимание на полную противоположность этого впечатления Сырокомли описаниям, его наставника и критика Крашевского. Сырокомля приводит и обширные исторические сведения (ссылки на труды Нарбута, Несецкого; мемуары), и предания, исторические и бытовые, связанные с определенными урочищами. При этом он стремится к детальности как в описании, так и в приведении исторических фактов, рассказывает о татарах, евреях, белорусах, населяющих места, мимо которых (или по которым) он проезжает.

Постепенно выясняется, что у автора свой взгляд на историю — и не только на историю, но и на соотношение исторического описания и романной интерпретации того же события: «Романист может с полной свободой создавать мелкие факты… но публику вообще так мало начитанную, как наша, где события романа воспринимаются как достоверные исторические события, история должна предупредить, что правда, а что вымысел. У любителей и прекрасных любительниц романов нет оснований гневаться на историков за лишение поэтического очарования некоторых событий, но и нет у них права называть науку историю сухой и нудной. История, так как мы ее сегодня понимаем, есть не что иное, как огромного масштаба бытовая повесть. Есть в ней, как в повести (я говорю о хороших), драматические события и анализ характеров, есть узел интриги, есть игра страстей, а результатом и той и другой — разъяснение сердца человеческого и влияние на его развитие. Но история, и вправду не менее интересная, чем роман, тем его превышает, что легче ведет к цели, пуская в игру вместо отдельных людей — все человечество и не ограничиваясь жизнью человека, но извечной жизнью мира. Надо только читать иначе, чем мы читаем, а также и писать иначе. Пример Сисмонди, Тьерров, Гюзо и нашего Шайноши хорошо доказал справедливость того, о чем говорим» (с. 23–24). Все это созвучно процессам (и их обсуждению), происходившим несколько ранее и в русской литературе[162].

«Путешествия» Сырокомли вливаются в традицию романтического путешествия, когда на смену интересу к экзотическим культурам народов дальних стран в тридцатые годы XIX века приходит интерес к изучению своего края — прежде, чем отправляться в другие страны, должно сначала изучить свою. Появляется много дневниковых описаний, в которых «глаз души» проник в древние стены, такие описания содержат и информацию о хозяйстве, быте, ментальности жителей; просвещенный путешественник, пилигрим, осматривает и отмечает места, достойные народной памяти. В этом Сырокомля разделял взгляды Крашевского. В книге оказывается важно и описание, и сопутствующее ему настроение автора. О таком путешественнике писал И. М. Гревс: «…в „путешественности“ разгорается особенно богатая и дружная работа, высокое вдохновение и напряжение всех свойственных человеку психических сил. Притом все окрашивается бодрою энергиею и радостным настроением, способным преодолеть значительные трудности; все сопровождается выдающимся подъемом темпа и ритма душевной жизни, высоким наслаждением творчества-открытия»[163].

Верный своему принципу, отмежевывась, по его словам, от метода «сухих исторических выкладок», Сырокомля описывает лишь выезд из Вильно через предместье Погулянка в сторону Трок (Тракай), старой великокняжеской литовской столицы. Его описания должны передать только впечатление, эмоцию — что писателю и удается с большой поэтической глубиной: «Взобравшись на нее [гору] по песку, бросаем последний взгляд на город в долине, окруженный густым туманом своих дымов и испарений, из-за которых четко прорезываются башни костелов» (с. 14). Важен для него не столько открывающийся пейзаж и вид города, сколько нечто иное, «то, что слито с сей блестящей красотою» (Жуковский): «глаз помимо воли обращается назад, ищет какого-либо знакомого предмета в этом людском муравейнике и прощается с городскими стенами, жалеет, что их покидает. И это очарование таинственного талисмана, которым обладает Вильно, ибо всякий, кто хоть недолго пожил в нем, должен полюбить его и всей душой к нему прирасти. Не слыхали, чтобы другой какой город на свете обладал такой чарующей прелестью, как Вильно, не славящийся ни великолепной правильностью своего внешнего облика, ни даже хорошо развитой светской жизнью» (с. 15).

Сырокомля один из первых заговорил о воздействии живописного вида этого города, о том почти невыразимом ощущении и особой ауре Вильно, о котором впоследствии будут писать и говорить очень и очень многие.

Можно добавить, что традиция подробных и квалифицированных путеводителей широко возродится в межвоенном Вильно в XX веке, и книги Сырокомли создали в этом и прецедент, и перспективу.

3. «Картинки» Игнация Ходзько

В колоритном бытописательстве Игнация Ходзько (Ignacy Chodźko, 1794–1861) Вильно был одной из важных и интересных тем. Он учился в Виленскомуниверситете в 1810–1814 гг., позднее, в 1850-е годы, участвовал в работе Археологической комиссии. Ходзько писал рассказы и повести о жизни городской шляхты XVIII–XIX веков, которые выходили обширными циклами в стиле прозаической гавенды, они были очень популярны. Прежде всего это «Литовские картины» («Obrazy litewskie», 1840–1850), позднейший его цикл назывался «Литовские предания» («Podania litewskie», 1852–1860). Писатель нашел в этом городе свои особые, своеобразные локусы, может быть, потому, что его интересовали и люди, и их среда, и окружение.

«Уже исчезли с улиц и из городских названий дворки, которыми еще недавно густо застраивались предместья больших и некоторых небольших городов. Обыкновенно это были пристанища для средней шляхты в старости, а также хранилище ее добродетелей и обычаев»[164].Такие дворки представляли собою маленькие усадьбы, небольшой домик с садиком, иногда со службами, непременным колодцем. Очень уютные и по-человечески теплые, эти мини-усадьбы описываются Ходзько как упорядоченный и удобный, спокойный идиллический мирок — каким он и в самом деле был. Населяли его пожилые люди — супруги или вдовы с молодыми родственницами-компаньонками, воспитанницами, отставные чиновники, удалившиеся на покой шляхтичи; все эти колоритные персонажи, не богатые, но и не бедные, доживали здесь в покое и довольстве свой век, делили досуг с соседями, принимали гостей из провинции.

Писатель подчеркнул слитость этого специфического населения с их дворками; симпатия, с которой он описал своих персонажей, делает их необходимым звеном между городской и сельской жизнью своего времени: ведь они одновременно принадлежат, так сказать, и городу, и деревне, сохраняя прежние привычки, уклад и обстановку, привнеся в городскую жизнь больше простоты и свободы, неспешности, несуетности сельской жизни «на покое». Обитатели дворков изображаются автором с мягким и лукавым юмором. Эти дворки своим устройством, образом жизни, интерьером отчасти напоминают сельские фольварки — шляхетские усадьбы и даже русскую дворянскую усадьбу в миниатюре. Они описываются как точка гармонии места и пространства, трудно достижимой либо иллюзорной в городе. Эти «маленькие усадьбы» диктовали тип бытового поведения. Жить в «дворках», как и в родовом гнезде, означало «пребывать в замкнутом мире рукотворной идиллии с отчетливо выраженной тенденцией к монологизации стиля всей жизненной деятельности и к ретроспективному мышлению»[165]. Это определение исследователя русского «дворянского гнезда» Василия Щукина, как кажется, близко к описанному польским писателем явлению. Напоминали дворки и дачную жизнь русских дворян, которая, как писал Ю. М. Лотман, «соединяла „счастливую свободу“ деревенской жизни и нормы столицы», а во второй половине XIX века все более становилась присуща и мещанско-интеллигентскому быту[166].

Ходзько понимал оригинальность маленьких усадеб, и ему хотелось сохранить этот специфический мирок, дав особенно точное его описание, как он выражается, «топографическое»: «в Вильно на их месте выросли дома, а если и остался какой в закутке, то приодетый занавесками на низких своих окошках, изнутри засиженных мухами; и из порядочного шляхтича как бы превратился в панича, каких много» (с. 5).

В повести «Семья Довятов» Вильно предстает местом действия описываемых событий — и, что интересно, автор приводит сравнение с современными ему видами города: «В особенности вечерами и ночами Вильно, столь отличное сегодня от давнего, можно было бы принять за фантастические руины большого града, в котором многочисленный, но заблудившийся в странствиях караван остановился на ночлег и среди шума и сумятицы пестрой толпы выбирал и занимал самые удобные помещения. Теперь же длинные полосы света мрачно, правда, но отчетливо вырисовывают город; а тогда в городе, погруженном во тьму, каждый сам освещал себе путь. И потому смоляные огненные искрящиеся фитили, сплетенные в толстые веревки и насаженные на прочные палки, перебегали по улицам, как метеоры, перед экипажами господ, разбивая ночной мрак густым дымом и разлетающимися во все стороны искрами… Факелы сновали по темным и извилистым маленьким улочкам, доходили аж до дальних предместий и как блуждающие огоньки мелькали между дворками» (182–184).

Ходзько внимателен к мелочам — и внимание это вознаграждено — от деталей он движется к обобщениям, которых нет у других писателей: «Если бы кто хотел, как это делается уже во многих больших городах, писать историю улиц и некоторых домов Вильно, история дома Мюллеров на Немецкой улице была бы историей разнообразных развлечений высшего литовского общества в разное время. Это было бы течение картин, очень интересных, ведь они представили бы поочередно обычаи наши в самом заманчивом и вместе интереснейшем свете народного веселья» (184–185).

Описание характерного виленского празднества — бала-маскарада (так называемая reduta) в доме Мюллера предваряется описанием прилегающих улиц: «На Немецкой улице, куда съезжались все и где разворачивались кавалькады и отдельные экипажи, шум, гам, толпы и суматоха превосходили всякое описание» (201).

Автор хорошо понимает важность и необходимость своих описаний для истории города, к сохранению которой он хочет быть причастным; он и пишет, собственно, в своих произведениях историю каждодневной жизни горожан, разных слоев, привычек, уклада, стремясь при этом к наибольшей широте и детальности, умея передать своеобразный, не без юмора, «вкус» этой жизни.

Далее картины города включены в действие. Городские улицы вовлекаются в происшествие — преследование вора. Оба, и вор, и преследователь, в маскарадных костюмах, они обмениваются при этом проклятиями вроде «djabeł wenecki!» («венецианский дьявол») — над городом, как и над сюжетом повести витает «виленская чертовщина», карнавальность. Погоня мчится по определенному и точно выписанному маршруту (по нему и сейчас вполне можно пройти или пробежать): «Ночь была тихая, влажная и темная, и чем больше оба они отдалялись от центра города, тем меньше было огней: а за Замковой брамой светили им только их факелы… От Кафедры пустился вор на Антоколь, петляя между штабелями бревен, которые лежали по всему берегу Вилии; миновал костел Св. Петра… и наконец, добежав до дворка Довятов, опрокинул факел в снег, а сам вскочил во двор через калитку, которую захлопнул за собой с шумом и запер на засов…» (202–203).

Хороший рассказчик, мастер жанровой словесной живописи, любитель анекдотических происшествий, автор всегда занимательно выстраивает сюжет.

Описание у Ходзько не становится самоцелью, а вовлекается в действие, обеспечивая ему точную локализацию и детали и придавая тем самым больше достоверности.

К усилиям Крашевского, Сырокомли, Ходзько и других по сохранению характерных для Вильно черточек жизни и деталей его внешнего облика со своей стороны присоединялись и художники, работавшие в Вильно в разное время. Канутий Русецкий, например, писал о серии картин, в которых хотел бы сохранить «живую память обычаев и обрядов, совершавшихся в Вильно»[167].

Обращение виленских писателей к прошлому, традициям, быту во второй половине XIX века обусловлено не только характером литературного развития, но и более специфическими условиями существования в составе Российской империи: цензурными запретами, невозможностью публицистических выступлений и т. п.

4. Женский взгляд: Габриэла Пузынина

Чем было Вильно для образованной и не лишенной таланта молодой дворянки из провинции, автора стихов и прозы, которая проводила в городе зимние сезоны в течение 9 лет, «с регулярностью часов, заведенных на несколько лет кряду»?[168] Об этом рассказала Габриэла Пузынина (Гюнтер) в своих подробных и живых мемуарах под общим названием «Моя память» («Moja pamięć»), охватывающих 1815–1867 гг. (частично опубликованы в 1928 г.), выдержки из которых уже приводились в главе об университете.

Очень уютно чувствовала она себя в привычной среде, среди родных и знакомых — подробно и неспешно описала она позднее их привычки, дома, приемы, праздники, общественные балы, выделяя среди публики по-своему интересные группки: «академики»-студенты, русские офицеры гвардии, местный «высший свет». Рассказала о салонах, в которых «не отражался характер хозяев», о забавах, колоритных личностях из известных семейств.

Каждому году в книге Пузыниной отведена отдельная глава. В ее повествовании заметна тенденция к обобщению, группировке и некоторому сгущению впечатлений (даже разнородных) — автор вглядывается в свое прошлое.

Первые ее, еще совсем девочки, впечатления — виды из окон домов, где они останавливались, приезжая в Вильно. Немецкая улица «со всем ее Иерусалимом» (так обозначается удивительная для Габриэлы еврейская жизнь, случайной свидетельницей которой она стала); ратушная площадь, башня костела, «такая поэтичная в лунном свете» (44), магазин литографий, клиника, кареты и экипажи, которые узнавались по стуку колес. И конечно, пестрая толпа на улицах, описываемая «по одежке», — это ведь вид сверху, и в нем преобладают «спрейтухи» евреек, лисьи и собольи шапки евреев (запрещенные с 1845 г.) и академические мундиры (45). В этой пестрой толпе узнаются не только люди, но и кони — «темно-вишневые рысаки доктора Галензовского» (45), и, конечно, внимание привлекает уж и вовсе экзотический зеленый попугай пани Янович на балконе, притягивающий еврейских детишек с той же Немецкой. Окно дома на городской улице поистине является и «оком», и окном в мир для любознательных девочек, уютным и надежно защищенным наблюдательным пунктом; мемуаристка сохраняет в этих «картинках» своеобразие детского взгляда и восприятия.

Немало эмоций и переживаний возбуждал сам переезд в Вильно на сезон — это было долгожданное событие, и ежегодная встреча поэтизировалась: «Возвращение наше в Вильно было веселым. <…> Мы, рожденные в Литве и любящие Вильно, от Погулянки высовывались из кареты, чтобы высмотреть башни костелов, а когда появлялась и вся панорама домов и костелов, разворачивавшаяся в осеннем обрамлении, мы радостно кричали: Вильно! Любимое Вильно! И такова сила привязанности к родной стороне, что после великолепной Варшавы с высокими дворцами, широкими улицами, — эти узкие, крутые переулки с низкими домами, вместо того, чтобы уступить в сравнении, казались милее, натуральнее, и мы снова и снова кричали, хлопали в ладоши: Браво, Вильно!» (88).

Картинка, словно мимоходом дающая самые общие, но тем не менее очень важные, неотъемлемые в любом описании детали приближения города, наполнена эмоциями, обрамляется любовным восприятием — реальные детали пейзажа переплавляются здесь чувством. Любовь к городу воодушевила Пузынину даже на полемику с Крашевским, его ироническими описаниями: «не могла простить сравнение башен костелов в Вильно с пальцами, торчащими из рваной перчатки! Эти башни, похожие на руки, вознесенные в мольбе к небу, в блеске заходящего солнца, захватывали нас снова и снова при возвращении с прогулки на Погулянку» (326).

Пузынина подробно описала маршруты прогулок — и вновь эмоциональная привязанность сочетается с точными и главными деталями, создающими цельную картину пейзажа и целостный образ общества того времени, среды обитания автора: «Как же весело ехали на Антоколь — зимой около полудня… или весной на закате солнца в открытом возке, и потому на Антоколь, — хотя Вильно богато красивыми окрестностями, — что на Антоколь лучше дорога, нет ни горок, как в Бельмонт, ни песка, как в Закрет, и ближе, чем в Верки, и больше разнообразия, чем в Рыбишках; да и потому, что весь модный свет, молодой, и даже набожный, шел и ехал туда охотнее, чем куда бы то ни было…

Преддверием к Антоколю были бульвары — свежие, веселые когда-то бульвары, засаженные несколькими рядами итальянских тополей от берегов Вилии до Арсенала, где проходила широкая дорога для экипажей; сегодня эти бульвары превратились в суровые и грозные окопы, ощетинившиеся пушками, направленными на спокойных жителей города» (45). Воспоминания перемежаются грустным возвращением к действительности. Далее следует нарядное описание молодых пани и паненок, расцвечивающих бульвары своими нарядами и юной свежестью. Описываются обычаи и развлечения, из которых складывается мозаика разнообразной виленской жизни. «Ежегодно какая-нибудь диковинка, вытягивающая литовский грош, появлялась в Вильно», — замечает автор: слон в 1826 г., панорама Парижа в 1828-м, ярмарки (123, 127).

И последняя зима перед восстанием 1830 г., когда еще все оставалось в прежнем привычном состоянии ненарушимого мира молодости, о котором автор вспоминает с добродушной иронией: «…с Университетом, еще цветущим, с молодежью, не раскиданной по степям, по чужой земле и под землею своею, с карнавалом, который должен был нас, младших, освободить, как личинок, от коротких платьиц и с крылышками из крепа выпустить в свет; эта зима, повторяю, вопреки всем положениям, — ведь ничто еще не надломилось в механизме края, — не была менее оживленной, а город менее людным» (118).

Город рисуется как единая, хоть и разношерстная семья, об этом свидетельствует, например, заметка от 1830 г. (до восстания): когда вернулись несколько ранее осужденных (после процесса филоматов-филаретов), «все Вильно радовалось» (121).

С 1831 г. идут самые грустные воспоминания — о доходивших в провинцию печальных известиях: «пушки с открытой пастью, направленные на горожан, ожидали сигнала на свежих окопах, вырытых на месте прекрасных бульваров, а замковые ворота лежат в развалинах!..» (147).

Вильно теперь заполнено русскими войсками и польскими арестантами, польские аристократки, такие как Антонина Снядецкая, стараются помочь арестованным (151). Но есть и другое Вильно — под военными властями: «бедный город, вынужденный свои раны залеплять розовым пластырем, для виду смеялся и плясал на собственной могиле» (153), — пишет мемуаристка об участии в балах и праздниках из чувства страха, почти в приказном порядке.

Пузынина горевала о судьбах арестованных и сосланных и записывала под 1832–1833 гг.: «Зима 1832 года не пробуждала тоски по Вильно, где Дворец, жилище Сатрапа, обставленный мебелью сомнительного вкуса, пылающий ночами от искусственных огней, манил, как мотыльков на огонь, легкомысленную часть общества, забывавшего в прыжках под громкую музыку о братьях, тоскующих в степях или живущих хлебом чужбины во Франции» (164).

Воспоминания Пузыниной (сохранившиеся лишь в опубликованной части) рассказывают подробно, с тонкой наблюдательностью и писательским талантом, присущим автору, о жизни в литовской провинции на протяжении более полувека, о нравах и характерах, о деталях быта, о культурных интересах и увлечениях; они по праву могут считаться весьма ценным источником.

5. Паломничество: Станислав Тарновский

Профессор Краковского Ягеллонского университета Тарновский (Stanisław Tarnowski, 1837–1917) запечатлел Вильно 1878 года. Авторитетный критик и литературовед, автор работ о польской литературе XVI века, о Кохановском, Мицкевиче, Красинском, Сенкевиче, а позднее — шеститомной «Истории польской литературы», Тарновский приехал в Вильно как паломник — и к религиозным святыням, и к литературным. В его описании, озаглавленном «Из Вильно», много подробностей, фактографии, автор сосредоточен исключительно на описании города и его окрестностей. Но главным становится субъективное переживание событий, всего того, что происходит с повествователем, то есть автобиографические мотивы. И вступая в Вильно, и рассказывая о нем, автор исходит из некоторого уже готового представления: это город, отнятый у Польши Россией, город после подавления восстания 1863–1864 гг. Об этом Тарновский не забывает ни на минуту, этой его главной печалью и болью окрашено все описание.

Чтобы яснее представить атмосферу города, приведем отрывок из воспоминаний о 1860-х годах Полины Венгеровой: «После польского восстания шестидесятых годов генерал-губернатором Вильны был назначен пресловутый Муравьев. С беспримерной жестокостью этот человек попытался искоренить проблему и русифицировать всю губернию. Он жил в своем дворце как в плену. Даже каминная труба в его кабинете была замурована. В этом кабинете он спал, и там же, у него на глазах, ему готовили на спиртовке пищу. Он жил в такой изоляции, что ходили слухи, будто он вообще не существует. Он был страшным призраком, мифическим персонажем… Почти каждый день под грохот барабанов всходили на эшафот несчастные люди. И всегда при этом толпа, охваченная болью и состраданием, а часто гневом и яростью, собиралась к месту казни и провожала приговоренного в последний путь… Понятно, что народ, помнивший о бесчисленных жертвах польского восстания, жил в угрюмом ожидании очередных жестокостей. Все, христиане и евреи, годами носили траур. Появляться в светлом платье даже на торжестве, в театре или в концерте считалось преступлением»[169].

М. Н. Муравьев был генерал-губернатором Северо-Западного края в 1863–1865 гг., за жестокость его прозвали «вешателем».

Об этом недавнем прошлом не забывает Тарновский, совершающий в 1878 г. паломничество к святым местам культуры: «…первая минута страшная. Находишься в Вильне, в Вильне Гедимина и Ягеллы, св. Казимира и Сигизмунда Августа, Барбары и Мицкевича, но если бы не знал, можно было бы подумать, что находишься где-то в губернском городе современной России». Все здесь на каждом шагу напоминает, что это «несчастное Вильно Муравьева, повешенное, расстрелянное, обезлюдевшее и разоренное…»[170].

Даже Остра Брама не производит на автора впечатления: он въезжает в город с юга, как раз в ворота, за которыми (точнее, над которыми) находится часовня с образом, и вот «прямо с вокзала, со всем прозаичным и комичным хозяйством проезжего, узлами, торбами и т. п., в фиакре, подъезжаешь с противоположной стороны, так, что нужно хорошо отъехать от Острой Брамы, чтобы, обернувшись, смог ее увидеть: все это словно нарочно устроено, чтобы испортить впечатление или его не допустить вовсе» (304–305).

Общий вид несколько примиряет с действительностью: «На левом берегу, где обрываются горы, располагается город на большом, слегка наклонном пространстве, башни костелов торчат со всех сторон и сияют на солнце, на правом зелень садов и парков сходит к самой воде, маленькие усадьбы прячутся под деревьями, <…> замыкают горизонт лесистые взгорья, черные сосны которых остро рисуются на голубом с золотом небе в свете заходящего солнца…» (346).

Описание города у Тарновского как бы двоится: с одной стороны, ожидания, неоправдавшаяся романтическая настроенность на встречу с прекрасным, наполненным историческими памятными деталями величественного прошлого; с другой — у автора заранее сложилось отношение к городу как к отнятому Россией, месту, где распоряжаются российские чиновники и бюрократы, военные; следы их присутствия опошляют для него Вильно, лишают его красоты и очарования.

Все высокие эмоции и переживания обращены в основном в прошлое, для настоящего у автора остаются только боль, гнев, досада, сожаление. Возможно, он стремился, пусть даже не совсем осознанно, дать почувствовать читателю-единомышленнику, что это чужой город — нет, свой, исконный и старинный, любимый: с ним так много связано в истории и культуре, — но он стал чужим. Таким чисто эмоциональным способом автор этот город очуждает. У Тарновского наиболее сильно и прямо выражена, как кажется, общая для многих его современников психологическая реакция, сохраняемая зачастую лишь в глубине души, а если и высказываемая, то очень сдержанно, чаще лишь полунамеками (это можно заметить и у писавших о послевоенном Вильно).

Но следы древней и легендарной истории исчезают, и славные прежде места, например Кафедральная площадь, по словам Тарновского, теперь «ни живописной, ни цивилизованной считаться не может», а о памятниках прошлого сказано так: «Больше их, невидимых, находишь в своем сердце, чем видимых на земле» (322). Это своеобразный эмоциональный центр описания, в сущности, автор все воспринимает сквозь такую призму «памяти сердца». Кафедральный собор на большой пустой немощеной площади и Замковая гора над ним вырастают до символа немногочисленных останков старого в неуютном, неустроенном современном городе. Подобными видит путешественник и другие виленские костелы.

Истинным городом, тем, в который и ехал автор, остается только природа — окрестности, река: то, что не было подвластно человеку. Извечное противопоставление природы и культуры здесь парадоксально перевернуто: природа замещает город, которого автор не находит или не видит.

Театрализация описания — тоже свойство этого автора: исторические сцены, персонажи сменяют друг друга в сохранившихся с тех времен «декорациях», — автору легко их вообразить, «разместить» среди памятных мест. Он и сам отдает отчет в театральном характере своего взгляда: «А за цитаделью тотчас сменяются сцены представления» (344). Воображение автора легко воссоздает исчезнувшие детали архитектуры и пейзажа, перед его мысленным взором проходят поочередно все князья и короли, литовские и польские. Этот список заканчивается символически — именем «молодого студента Мицкевича» (325). Пожалуй, лишь то, что связано с памятью Мицкевича, филоматов, сохранило свою поэзию, красоту и некоторую таинственность легенды. А также исторические воспоминания — автор в воображении словно перелистывает историю, следуя ее хронологии, застраивает пространство вокруг Кафедрального собора дворцами и обыкновенными домами, связанными со славными личностями, от Витовта до Сигизмунда Августа и Мицкевича. Подобные воспоминания как воссоздание городских локусов прошлого также станут устойчивым мотивом. Реальное городское пространство служит в данном случае настоящим катализатором: следы прошлого, богатая история и легенды, сопровождающие Вильно с самого его возникновения, обладают сильным творческим зарядом.

Тарновский, глубоко переживающий из-за понесенных городом утрат, все же находит в виленском пейзаже нечто совершенное, гармоническое. Это берега Вилии, которая «окружает город широкой дугой и отделяет его от меньших предместий» (344–345). За древней башней «так красиво, так зелено, так свободно и весело <…> словно этот уголок мира был создан для того, чтобы человек жил в нем восторгом и надеждой, как филареты, счастливо мечтал, как они, дышал поэзией, как Мицкевич, и любил, как Сигизмунд Август» (344). Тарновский постоянно использует сравнение: сравнивает Вилию с Вислой, пейзажи окрестностей с краковскими и львовскими видами (346–347). Эти картины, в которых, по его словам, «ничего великого» (346), подобно архитектуре, подталкивают работу воображения: «При виде этого пейзажа приходит в голову странная фантазия: быть бы здесь студентом! <…> И какими счастливыми должны были быть здесь люди, когда, связанные своей дружбой и молодостью, ходили сюда гулять и мечтать, какие замечательные юношеские разговоры слышали эти места лет 60 тому назад, когда Мицкевич и его друзья проходили именно здесь, где мы в этот миг, или там, где вон та лодка, переправлялись через реку» (347). Вокруг открывающегося зрелища в сознании автора сгущается то, что В. Н. Топоров назвал «поэтосферой», когда определенный локус видится и описывается как место разыгрывания «поэтических образов, мотивов, тем, идей» и как «место вдохновения поэта, его радостей, раздумий, сомнений, страданий…»[171].

Тарновский охотно записывает устные рассказы, небезосновательно утверждая, что «легенды определенно останутся» (352); он видит легендарный слой как важную и неотъемлемую составляющую образа города и важность сохранения всех форм памяти. В его записках Вильно представлен как святое место памяти, хранитель культурных ценностей прошлого. Но наиболее сильно прозвучала здесь горечь утраты города — то, что станет главным для будущей «literatury kresów», «литературы пограничья»: тоска по утраченным польским территориям (эта жанровая форма сложилась после Второй мировой войны)[172].

В описании Тарновского, кроме прочего, со всей наглядностью воплощается одна из важнейших тенденций изображения города в литературе того времени. К концу XIX века все более усиливалась разница между реальным, эмпирическим городом и субъективно воспринимаемым его образом, который переставал быть статичным пространством (или картиной), а все чаще воплощал неустойчивую нервную энергию этого пространства[173]; описание города в литературе становилось более фрагментарным и более динамичным.

МЕЖДУ ВОЙНАМИ

1. Контекст

Прежде всего обратимся к контексту историческому. Между двумя мировыми войнами Вильно пережил серьезные и болезненные потрясения: на протяжении короткого времени менялись его статус, состав населения, город с его жителями оказывался в составе и в границах разных государств.

Осенью 1915 г. Вильно заняли германские войска. С поражением Германии в Первой мировой войне и распадом Российской империи и для Литвы, и для Польши возникла благоприятная возможность стать независимыми государствами, которой они не замедлили воспользоваться. Осенью 1917 г. собралась Литовская конференция, которая избрала Тарибу (Taryba — Совет). 16 февраля 1918 г. была провозглашена независимая Литва, а ее столицей стал Вильнюс (как давняя столица Великого княжества Литовского). Литва оказалась в отчаянной ситуации: в Вильно-Вильнюсе находились еще немецкие войска; большевистская Россия пыталась оказать свое влияние; Польша, вождем которой стал Юзеф Пилсудский, считала Вильно польским городом, а с Литвой стремилась осуществить федерацию либо заключить унию, как в былые времена. В 1919 г. вспыхнула польско-советская война. Вильно несколько раз переходил из рук в руки. В 1920 г. город заняли советские войска и передали Вильно и Виленский край Литве. Но буквально через несколько месяцев город был занят польской армией генерала Люциана Желиговского (с согласия Пилсудского). Это противоречило международному праву, и польская сторона представила ситуацию как неповиновение армии Желиговского правительству. Вильно и окрестности были объявлены Срединной Литвой (Litwa Środkowa). В 1922 г. польский Виленский Сейм, выборы в который бойкотировали жители-неполяки, объявил о присоединении Срединной Литвы к Польше; Вильно стал столицей воеводства. Литва не признала оккупации Вильнюса и продолжала считать его своей столицей (Каунас, где находилось правительство, стали называть «Временной столицей»), а также разорвала дипломатические отношения с Польшей. Этот конфликт (или, как его еще называют, «виленский вопрос») породил множество проблем в отношениях двух стран на долгий период. Вильно продолжал оставаться провинциальным, на сей раз польским городом.

Все эти обстоятельства повлияли и на общекультурный и литературный контекст. Вильно стал в определенном смысле популярным, сюда приезжали из других мест Польши, он привлекал своей провинциальностью, стариной, архитектурой прошлых веков. А слова Юзефа Пилсудского (тоже уроженца Виленщины) о Вильно — «милый город» («miłe miasto») были подхвачены и стали образным и языковым клише. Открылись университет (в 1919 г.), который получил имя Стефана Батория (подробнее см. в главе «Alma Mater Vilnensis»), Академия изящных искусств, Научно-исследовательский институт Восточной Европы; работали театры, литературные кабаре, культурные и научные учреждения, не только польские, но и литовские, еврейские, белорусские. Газеты тоже выходили не только на польском языке, но и на литовском, идиш, белорусском, русском. Но к середине 1930-х годов положение постепенно изменилось: польские власти стали закрывать литовские школы и другие культурные и научные институции, дискриминации подверглись и белорусы, усилились проявления антисемитизма — даже в университете, который имел давние демократические традиции (в 1937 г. дошло до так называемого «скамеечного гетто» — ghetto ławkowe; не помогали протесты авторитетнейших и уважаемых профессоров Виленского университета М. Кридла. С. Сребрного, К. Гурского и др.). Настроения «катастрофизма», проявившиеся в литературе 1930-х годов, возникали, по-видимому, как предчувствие надвигающихся катаклизмов Второй мировой войны.

Самой заметной в литературной жизни Вильно была авангардистская группа «Żagary», из которой вышел Чеслав Милош (к ней принадлежали также поэты Теодор Буйницкий, Ежи Загурский, Александр Рымкевич, Ежи Путрамент). Своим наименованием «Жагары» (от литовского слова «žagarai» — хворост) они подчеркивали связь с традициями Великого княжества Литовского, мультикультурного государственного объединения. Однако у «жагаристов» почти совсем нет конкретных черт, индивидуализированных описаний Вильно. В их поэзии представлен некий город вообще, часто огромный, но при этом они могли опираться и на вполне виленские локусы — и хотя таковые оставались даже не в подтексте, а вне текста, но «память» о них (может быть, воспоминание о впечатлении) сохранялась. Виленские мотивы входили в универсальное пространство поэзии.

О культурной жизни польского Вильно этого периода немало писал Чеслав Милош. Литературная ситуация подробно освещена и Юзефом Буйновским — поэтом и критиком, также виленчанином, позднее эмигрантом[174].

Образу Вильно в межвоенной польской поэзии посвящена специальная статья краковского ученого Тадеуша Буйницкого, охватывающая период 1922–1939 гг. Автор определил общие, наиболее характерные семантические структуры и художественные коды, формировавшие городской пейзаж и создававшие определенный «образный стереотип»: «Вильно как поэтическую тему окружает особенная эмоциональная аура. В конструкциях образа города повторяются схожие пространственные мотивы, исторические и литературные аллюзии, легендарные сюжеты и стилистические традиции»[175]. Образ города совместил в себе две плоскости: природно-географическую и архитектурную.

Буйницкий выделил в этой поэзии в качестве типовых мотивов городского пространства следующие: костелы, переулки, арки, дома, фонари, парки, берег Вилии, холмы; они и составляют повторяющуюся визуальную модель. К ней добавляется система знаков истории и культуры, в которых сохраняется и передается память и значение прошлого. Чаще всего это виленская биография Мицкевича и ощущение укорененности в исторической традиции Великого княжества Литовского — прежде всего во времени Гедимина. Одной из важнейших черт образа Вильно является передаваемое поэтами ощущение какого-то особенного очарования «милого» города. Вот как писал об этом один из «жагаристов», Ежи Загурский:

Есть и другие города, каменные, просторные и белые, Есть Вильно под Замковой горой, город благожелательный и добрый[176].

Чрезвычайно плодотворным для виленской тематики был, очевидно, и более широкий культурный контекст: творчество художников, в том числе знаменитого фотохудожника того времени Яна Булхака; работы искусствоведов, а также историков литературы, активно изучавших виленский период польского романтизма и публиковавших интересные архивные материалы: путеводитель Яна Клоса и др. Отдельные произведения или поэтические сборники (например, Витольда Хулевича, Тадеуша Лопалевского и др.) издавались, как правило, с графическими или фотоиллюстрациями и создавали с ними единое художественное целое.

В унисон приводившимся в другом месте словам Милоша о «филоматском воздухе» звучат и слова Хулевича: «воздух давних веков остается здесь как бы на месте, не развеянный даже военным ураганом»[177]. Большинство писателей прибыли в Вильно на время. Древний город стал для них открытием: он действительно хорошо сохранился — и общий его облик, и отдельные черты и детали (мощенные камнем улицы, например); это создавало ощущение застывшего времени, невероятного перенесения в прошлое. Но не всем так открывался этот город. Антоний Слонимский пробыл в Вильно и окрестностях несколько дней. «Вильна я не полюбил. Рядом с Варшавой, которая все же была европейским городом, Вильно, несмотря на великолепную архитектуру, поражало восточной запущенностью и тоской. Вся красота была легендой и воспоминанием… Виленские гостиницы, кроме „Georg′a“, если и напоминали о „Пане Тадеуше“, то разве тем, что каждая имела вид „последнего наезда на Литву“ [подзаголовок „Пана Тадеуша“ Мицкевича. — В. Б.]. Немного осталось тут и от знаменитых традиций университета XIX века — Снядецких, Лелевелей, Юндзиллов»[178]. И все же такое впечатление не типично. Слонимский сделал выбор в пользу окружающей природы, которую увидел сквозь призму поэзии Мицкевича (см. выше, в главе об университете). Писатель побывал на Виленщине летом 1939 года — буквально накануне начала войны, вероятно, ощущая ее приближение.

Виленскими поэтами и писателями создан канон описания этого города, в котором уживались и романтические традиции, и открытость новым поэтическим формам и стилям, что создавало и культурную преемственность, и культурную перспективу. С другой стороны, в этой поэзии ощущается, вероятно, и явление «усталости» темы города, и ее тавтологичность, которые побуждали вырабатывать «тактику обновления риторики»[179], — как об этом сказано в связи с поэзией о Петербурге.

2. «Город под облаками»: Витольд Хулевич и другие

Основные мотивы виленской темы этого периода и некоторые приемы ее воплощения можно проследить по книге Хулевича «Город под облаками» («Miasto pod chmurami», 1931). Витольд Хулевич (Witold Hulewicz, 1895–1941) начинал в познаньской группе поэтов-экспрессионистов «Zdrój» («источник, родник», в Вильно жил в 1926–1935 гг., возглавлял литературный отдел в театре, затем стал сотрудником Польского радио, много трудился для организации культурной жизни города, писал и переводил. С 1935 г. жил и работал на радио в Варшаве, во время оккупации основал подпольную газету «Польша живет» («Polska Żyje»), в 1941-м расстрелян немцами.

Книга стихов Хулевича «Город под облаками» охватывает, кажется, полный набор виленских примечательных мест, памятников, характерных уголков. Не будем забывать и о том, что «ключевые слова» города постоянны: улица, площадь, монумент, река[180]. Таким образом, сама книга стихов становится значимой как своеобразный аналог города, где отдельные стихотворения как бы приобретают статус зданий, урочищ или иных составляющих городского пространства. При этом сборник обладает оригинальностью, присущей поэтической манере Хулевича, ориентированной прежде всего на урбанистику экспрессионистов, но не исключительно. Все же экспрессионизм авторского видения города ослаблен (или смягчен), что, как видится, «продиктовано» самим Вильно — его обликом и его восприятием, конечно.

Стихи в книге легко складываются в тематические группы, — например, стихи о Вильно вообще: «Wilno», «Wjazd», «Zima wileńska»; памятные литературные места: «Baziljańskie Mury»; костелы: «Ostra Brama», «Jakub i Rafał», площади и улицы: «Plac», «Ulica Mickiewicza», «Skopówka» и др. Стихотворение «Wilno»[181] представляет собой рефлексию, связанную с кругом ассоциаций значения, звучания и всевозможных созвучий имени города; автором выделен слог «Wi» («ви», которым, кстати, начинается и его собственное имя — Witold), создающий анафорические рифмы — первая часть стихотворения перечисляет такие слова, трансформируя их значения в имя города. В заключительной части стихотворения дается ряд ассоциативных уподоблений имени города — волне, течению, деянию, ореолу зорь и др.; а заканчивается оно четкой формулой, появление которой подготовлено разворачиванием системы уподоблений: «Имя словно рифма». Поиск смысловых, звуковых, вообще ассоциативных ореолов имени распространен в «поэзии Вильно».

«Въезд» («Wjazd») в город является поводом для размышлений о нем: «О, город, ты весь костел охранный» (8); о его прошлом: «О, город, где тихо ступаешь среди памятников» (8); о его святынях: «Город высокий, святыням которого / не нужны витражи» (8); город говорит «каменными словами» (9), а его родословная («выл о тебе железный зверь») сравнима лишь с иным, Вечным городом (римская аналогия импонировала, кажется, всем). Хулевич вглядывается в архитектуру, в которой видит одновременно произведение искусства и свидетельство истории:

Откуда этот свет, что ложится ночью, хотя ночь черна, на твои фасады? Откуда уменье некрасивую форму изогнуть, словно бледность цветка? Кто научил среди уничтоженья Тайному закону бессмертья? (9)

В другом стиле и в духе совсем другого художественного течения воплощает поэт свое впечатление от маленькой, характерной Для Вильно улочки в старой части, Скопувки (Skopówka, рядом с университетом):

Две-три плоскости и выгиб стены, Окно и крыша, светлая и не кривая, мостовая пластична, облачко шарообразно, Все скупо, плоско, моносиллабично, многозначно, древнее — а новое, как на картине кубиста. (43)

Складывается впечатление, что архитектурные ансамбли (в особенности костелы — вероятно, как наиболее художественно завершенные) порою диктуют поэтам стилистику их описаний. Эту особенность поэтики отмечал и Буйницкий, — не только у Хулевича, но также у Добашевской и Лопалевского[182].

В кругу общих ассоциаций пребывает и стихотворение, давшее название книге, «Город под облаками» (11). Оно подразумевает и конкретный пейзаж («Таких облаков, как над Вильно, нет ни в одном краю»), и зрительный иконический образ, и метафорический смысл (слово chmury означает также и тучи). Последний проясняется далее в перечислительных синтаксических конструкциях: «облака как стены [chmury jak mury], облака как громкий плач, / облака как твердая присяга верности и веры» (11). Облака над городом стали устойчивым мотивом у разных поэтов (Казимира Иллакович, Чеслав Милош и др.), их «родословная» восходит, конечно, к Мицкевичу («Пан Тадеуш»):

А сколько в облаках сегодня непрерывной Таинственной игры, изменчивой и дивной: То облака летят станицей лебединой, Их, точно сокол, вихрь сгоняет воедино; То разрастаются быстрее и быстрее И, гривы распустив, вытягивают шеи, Взмахнут копытами, — и вот уже над нами Проносятся они лихими табунами, Белы, как серебро, стремительны, красивы… И что же? В паруса вдруг превратились гривы! Исчезли табуны, и, словно на картине, Несутся корабли по голубой равнине. (Перевод С. Map-Аксеновой)[183]

Тематическим центром у Хулевича является костел — прежде всего Остра брама, где словно сошлись дороги с востока и с запада («А у выхода костел словно стража» (12)), но также и другие. Едва ли не каждому из них посвящено отдельное стихотворение, названное соответствующим именем: «Święta Katarzyna», «Jakub i Rafał», «Franciszkanie» «Miesjonarze» и др. Храмы очерчивают архитектурное и духовное пространство города. В первом из названных стихотворений костел «воздушный и белый» уподобляется «саксонской вазе» (44); подобное сравнение встречается и еще: «На горе костел из фарфора, / такой легкий, что хотел вспорхнуть» (50). Уподобление архитектурных и скульптурных элементов барокко цветку (например, в стихотворении «Антоколь») становится у поэта устойчивым мотивом; здания нередко описываются в женской или мужской ипостаси, в динамике (даже в стихотворении под названием «Неподвижность»). «В поэтическом спектакле костелы прежде всего становятся „живыми камнями“… анимизированными и персонифицированными, они выступают во взаимных действиях, отношениях, оппозициях», — отмечал Буйницкий[184].

Еще один характерный и для Хулевича мотив проиллюстрируем строками другого поэта, Владислава Арцимовича: «Взметнулись две башни костела в небо / как руки монахинь рыдающих»[185].

Православный собор у Хулевича — «Monaster Św.Ducha» — единственный удостаивается внимания автора из церквей этой чужой и чуждой ему конфессии. На православные храмы переносится, по всей видимости, общее отношение к России, прочитывается историко-политический контекст, в который вписаны и архитектурные усилия Муравьева-«вешателя».

Подобно другим авторам, Хулевич видит город сквозь мифологическую призму и создает собственные мифы, что ярко предстает в «Замковой горе» — якобы могиле-кургане некоего мифического «великого героя» (27). Под горой играют дети, символизируя связь поколений. Однако башня на горе «Уж не строение, а часть горы». Подобное преобразование архитектуры (культуры) в природу, — то ли возможность некоего их симбиоза, то ли возвращение к праистокам, может быть, общим, мифологическим, — образ новый для поэзии Вильно (хотя и вырастающий, как видно, из экспрессионистской поэтики, смешения органического и неживого). Характерно, что поблизости «в зарослях дерев укрывается стена», как «трухлявый зуб времени» (27). Мифологизируются поэтом также Вилия и Вилейка («Реки»). Миф Гедимина переосмысляется и у Арцимовича:

Рассеялся, как мгла в овраге, огорченный Лиздейко, Когда вновь Перкунаса над Вилией не нашел, А Гедимин навсегда уснул над Вилейкой И снится: звон колокольный как сто волков[186].

Культурный и исторический синкретизм, характеризующий пространство Вильно у многих авторов, отмечал и Буйницкий[187].

Важное место занимают «адреса», связанные с виленским периодом жизни и творчества Адама Мицкевича. Буйницкий прямо связывает обилие романтических мотивов в межвоенной поэзии с виленской биографией Мицкевича и историей Виленского университета[188]; а также добавим — с легендой. Для Хулевича (как и для многих других) эти мотивы и адреса священны, и говорится о них в соответствующем — благоговейном — тоне, как в стихотворении «Бернардинский переулок» (в одном из домов Мицкевич писал поэму «Гражина»). Эти локусы становятся и местом размышлений, как «Базилианские стены» (место заключения Мицкевича и филоматов): «Здесь каждый себя познавал, / Не один здесь Conradus natus est» (с. 18; «не один юноша родился Конрадом». Здесь использована часть латинской надписи, оставленной на стене героем III части «Дзядов» Густавом, взявшим отныне имя Конрад, что символизировало в драме Мицкевича духовное перерождение. Эта надпись была воспроизведена на памятной мраморной табличке, прикрепленной к стене тюремной кельи Мицкевича, «кельи Конрада», ставшей местом заседаний Литературного клуба). Хулевичем выдерживается историческая дистанция, другой же автор, Тадеуш Лопалевский, в своем образе Вильно (в одноименном стихотворении) подчеркивал пространственно-временную непрерывность: так же светит солнце на Вилию, как и во время Мицкевича[189], и ощущается незримое присутствие великого поэта и его героев («Nocturn»)[190]. Мицкевичу, слова которого пишутся над «кельей Конрада» в одноименном стихотворении Лопалевского («Cela Conrada»), переадресовывается также и библейская символика: «Вдруг является рука, в белизне облаков, / И пишет их [слова. — В. Б.] углем сердца на темном небосводе»[191].

В стихах Хулевича, описывающих площади, улицы, дворы, на первый план выступают раздумья о прошлом, о ходе истории, об исторических судьбах; здания часто персонифицируются: «дворец горд — забыл об императоре-госте» (о губернаторском дворце), «костелик Добрых братьев отошел в сторону, / не мог глядеть на злого брата» (41; т. е. на тот же дворец).

Более живописно-описательными являются стихи, посвященные местным обычаям, — например, ярмарке в честь покровителя города — «Kaziuki», а также районам и урочищам: «Кладбища» («Cmentarze»), «Antokol», «Ghetto».

В еврейских кварталах («Ghetto») предстает «другое», «чужое» виленское пространство, описанное как бедность и вечная нужда, где «недостает цветов, / Сквозь окна свет войти боится», «Время застаивается в стоках смрадных канав», как мир болезни:

Подагрические переулки выгнуты, Дома кривы, готовы рухнуть, И лишь по необходимости крайней Сжаты скобами арок. (46)

Сама жизнь здесь искривлена, как эти улочки:

Жизнь велит этим людям на обочине стать, и высасывает радость из их окровавленных глаз; все у них отнимает, ничего не дает… (46)


Поделиться книгой:

На главную
Назад