— Нет.
— Тогда можно и чокнуться.
— Только я не всех еще перечислил…
— Кого еще причислил?
— Отца Торнике…
— Слыхал я о нем. Это не его ли посадили за то, что он целый пионерский лагерь покрестил, пока они в речке купались? Добрый был старец! Не мне чета… — Стаканы дрожали в наших руках, пока мы торопливо бормотали: я — имена родных, а он —…
— Аминь! — Мы чокнулись.
И как же
— Да! — вздохнул Павел Петрович. — Стоило сушить двадцать лет! Как там у вашего Маяковского: и стоило пить, и работать не стоило? Наливай вторую, чтобы не хромать… За Викторию, за Сергея-Даура, за Андрюшатика, за Салтыка…
Не успели мы всех помянуть, как нам и не хватило.
— Видишь как… человек предполагает, а Бог располагает! Хотел я последнюю во здравие оставшихся выпить, ан и нет на нас благословения! Какой сегодня день?
— Кажется, суббота.
— Не люблю субботу!
— Это еще почему?
— Люди не работают.
— И что, плохо, что ли?
— Людей много. А мне всегда только субботники выпадали.
— За что ты людей так не любишь?
— Разве? Я сказал, что субботу.
— Ну, тогда за что все-таки субботу?
— За то, что Творец в субботу сотворил человека.
— Чем тебе человек так не нравится?
— А ты думаешь, Творцу он нравится?
— Что же ты любишь?
— Творца. А еще понедельники. Это для меня праздник.
— Почему?
— Люди на работе, а я нет.
— А теперь ты хнычешь, Пепе! Благословение, не благословение… — И я снова потянулся за рюкзачком.
— Так ты и вторую принес? Не знаю, радоваться или огорчаться: я уже было точку поставил…
— Принес, а как же. Твоя наука.
— У меня наука теперь другая.
— Ладно, географию мы прошли… теперь какая наука?
— Как НЕ пить!
— Так, что ли? За здравие живых! — И я хлопнул. И он, помедлив. Закусили мануфактурой, то есть занюхали рукавом.
— Прошла! — выдохнул Павел Петрович. — Зря Бога гневил…
— Хорошая наука — н
— Как не помнить! Птица — вот героическое существо! Она-то меридиан от параллели всегда отличит… Что, и он умер??
— Упаси Господи! Он тоже ногу потерял.
— И ему! Ну и как он?
— Ничего еще. Курит, выпивает, мыслит.
— Мыслит? Это хорошо. Боец! Значит, в бою потерял… Так выпьем за вторую, чтоб ходила!
Выпили за вторую.
— А ты это, браток, того, завязывай давай, пока обе целы. Это я тебе как врач прописываю… Стоп! У нас же один хромой уже был в отряде, барабанщик, как его?
— Владимир Петрович. Знаменитейший стал человек, теперь стучит по всему миру.
— А этот твой друган в Америке, ты все его цитировал, как выпьешь? Навсегда запомнил: «Дело в том, что дьявол хочет погубить всех, а Господь хочет спасти каждого» — живые слова!
— Юз? Этот живее всех живых! Учит Новый Свет, как стать
— Значит, и доктор Д., и ВП, и он, и нас двое… не так мало нас и осталось! И еще один на атасе стоит… — Павел Петрович кивнул в сторону входа. Я обернулся: в дыре уже смеркалось. — Ты что, не узнал его, что ли? Это же Миллион Помидоров!
— Не может быть! Я его сначала за старца принял…
— Скажешь… Он теперь покруче любого старца будет!
— То есть?
— Кличка, как и имя, недаром дается! Смеялись все над ним, смеялись, а он теперь над всеми надсмехается, превратил-таки свою нищету в богатство: натренировался на помидорах, да и продал их по доллару. Теперь он миллионер взаправдашний.
— Зачем же ему тогда твою нищету охранять?!
— Кому же еще. Не любит он «маслин», вот и сбежал.
— Каких «маслин»?
— Ну, «оливок». Говорят, у вас в Москве теперь на каждого олигарха по «маслине» положено, иначе он как бы и бедняк.
— Откуда у тебя такие познания… это ты про киллеров, что ли? У тебя же в пещере и телевизора нет.
— Зачем он мне? Слава Богу, хоть этого беса здесь не водится. Я же, как дерево, на одном месте. Но знаешь, какую я математику скажу… сколько раз ты видел дерево, столько раз и оно тебя видело, сколько людей его видело, стольких и оно видело — великое тождество! Дерево — вот божественное существо, нелетающая птица! В двух средах живет: и укоренено, и к небу тянется. Я на том же Сахалине одно дерево в прибое подобрал — голое, белое, отмытое волной, как кость… так не мог понять, где корень, а где крона: полная симметрия! Вот и я одеревенел, отсюда и знаю все, не вылезая из пещеры. На рассвете с веточкой моей беседую. Веришь ли, она не только от ветра, она и в штиль отвечает, когда я к ней обращаюсь. Солнце ко мне заходит, когда восходит… Луна заглядывает. Опять же пациент со своими бедами. Вот тебе и телевизор! — Он протянул руку к дыре. — Впрочем, это не телевизор. Это мой единственный и последний пейзаж! Света только иногда не хватает. А без света как цвет возьмешь? Без красок, впрочем, тоже… Да ты взгляни! — Павел Петрович махнул рукой в угол. — Там папка.
Я стал листать. Все это было беспомощно, как когда-то. В черном проеме пещеры, который использовался как рамка, плавала какая-то муть.
— Это что, луна? — спросил я, чтобы спросить.
— Это не просто луна! — рассердился Павел Петрович. — Это Луна, зашедшая за облако.
— А это… по-видимому, солнце? — Абсолютно черный проем был заполнен ярко-золотым кругом.
— Угадал. Эта получше. Пациент мне охры как гонорар принес. Ну, я весь тюбик и извел.
— Прямо Малевич. Только круглый.
— Да не лучше, чем у Малевича, — вздохнул Павел Петрович. — Вот жулик был! Не чета нашему Миллиону Помидоров. Только он мне больше красок не выдает, чтобы не измазался. Теперь всех шмонает. Хотя что мне здесь писать? Портрет пациента? Я не Ван Гог, на портрет никогда не решусь. А мне мно-о-го-о краски надо! Я хотел бы музыкальной живописью заняться.
— Не понял. Скрябин, кажется, что-то экспериментировал с цветомузыкой…
— Это не то. Я хочу, чтобы сама живопись воспроизводила свою музыку. О-о-очень много краски…
Я не стал вникать, небрежно перебирая листы… И вдруг!
Это был портрет ветки в проеме… Именно портрет! Не пейзаж… Твердый карандаш, как резец гравера; рисунок очень выписанный, очень реалистический, но совершенно неправдоподобный, как бы вывернутый наизнанку и непонятно в чем отраженный. Вход в пещеру был вырисован снаружи, каждая трещинка, каждый камушек, как раковина… а ветка была нарисована внутри, и свет из тьмы пещеры как бы от ветки исходил на нас. И каждый листик ее был тоже вывернут и прозрачно светился всеми своими жилочками. И шевелился, шелестел, звучал… и это был взгляд любви! На кого она смотрела? И кто смотрел на нее?..
— Нравится? — обрадовался Павел Петрович.
— Очень! Рука Леонардо!
— Да, больше так не получится. Возьми себе! На память…
— Что ты! Это же великая вещь!
— Зачем она мне… я с живой еще поговорю.
— Вот спасибо! А Миллион Помидоров, значит, сторожит тебя как спонсор?
— Почему как спонсор? Я хоть и не богач, но самодостаточен. А он — нет. Богач, он ведь почему богач? Потому что он всегда нищ, поэтому всегда должен быть еще богаче, у него из всего… до катастрофы это называлось
— Свеженького ничего теперь нет. Все такие, как ты сейчас вспомнил, только хуже. Плебейский, низкий пошел анекдот — только про новых русских. Без чувства юмора, без гуманности. Ни тебе Чапаева, ни чукчи, ни армянского радио. Ушло вместе с империей.
— А еврейские куда тогда делись?
— Не знаю. Может, уехали на историческую родину.
— Значит, ни литературы, говоришь, ни анекдотов? Это все от свободы слова, — всерьез сказал Павел Петрович. — Но ты не нуди. Уныние есть самый грех. Язык-то наш куда денется? Вспомнил я последний хороший, какой слышал. По твоей части, филологический… про двойное утверждение, знаешь?
— Не помню.
— С удовольствием повторю. Профессор читает лекцию: во всех языках, говорит, двойное отрицание означает утверждение, но нет такого языка, в котором двойное утверждение было бы отрицанием… И голос из аудитории: «Да ладно!»
И вдруг весело нам стало! Легко.
— Да ладно!
Вот это уже тост.
Выпили за родной язык как за последнего нашего живого героя.
— Хорошо прошло!
— Это хорошо, что анекдотов больше нет, — снова стал рассуждать Павел Петрович. — По крайней мере, это не страх, а все еще ожидание. Тут главное — историю не торопить.
— Матушка моя любила повторять к месту и не к месту, — вспомнил тут я, — потребуются три поколения, три поколения! Я думал это у нее от склероза, теперь понемногу стало доходить, что она имела в виду.
— Старческий склероз, между прочим, не такая бесполезная вещь, как все думают. К уходу надо подготовиться, это я тебе как врач говорю.
— Возможно. Она меня уже и за брата своего принимала, и за мужа, которого давно похоронила, и за отца своего, который умер еще за двадцать лет до моего рождения…
— Это она уже по туннелю взад-вперед бегала. Сунется, призрака увидит, испугается — и назад к тебе. А про три поколения она сущую правду говорила: три поколения наша историйка как корова языком слизнула. Преемственности никакой не осталось. Сегодня она наблюдается только у «новых бывших», коммунистов да чекистов, но и у них связь поколений, слава Богу, рвется. Выпустить хотя бы безвременье на свободу! Если использовать прежние партийные формулировки, «неотложные меры по дальнейшему ускоренному развитию первобытного общества» у нас уже предпринимаются… А вот когда все уляжется по параллели и застоится как следует, тогда, не дай Бог, и анекдот возродится, и твоя литература.
— Знаешь, кто бы тебя в кино мог сыграть?! — вдохновился я.
— Зачем в кино? — заважничал Павел Петрович. — Неужто Миллион Помидоров?
— Нет, не твой типаж.
— Тогда кто же?
— Джек Николсон!
— Не знаю такого. На кого он похож?
— На тебя.
— Хороший хоть американец? Я себя не знаю. Ты мне назови, кого я знаю!
Пожалуй, мы были уже пьяны.