Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Инстанция буквы в бессознательном (сборник) - Жак Лакан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

А это значит, что смысл «настаивает» на себе именно в цепи означающих, и ни один из отдельных элементов этой цепи не «состоит» при этом в значении, которое он в момент речи способен принять.

Таким образом, напрашивается представление о непрерывном скольжении означаемого относительно означающего — явление, которое Соссюр иллюстрирует с помощью картинки, напоминающей волнистые линии, в старинных миниатюрах книги Бытия изображавшие верхние и нижние воды. И тонкие, подобные струям дождя, вертикальные пунктирные линии, предназначенные для выделения сегментов сообщения, кажутся слишком хрупкими в этом двойном потоке.

Весь опыт восстает против такого способа выделения, и не случайно на одном из семинаров, посвященных психозам, я заговорил о «местах крепления» [points de capiton], необходимых в этой схеме для указания на то, что ведущую роль в драматическом превращении, которое может произойти в субъекте в ходе диалога[57], играет буква.

Однако линейности цепи дискурса, которую Соссюр, ввиду принадлежности ее одному голосу и горизонтали, в которую она на письме укладывается, считает для этой цепи конституирующей, самой по себе еще недостаточно. Ведь она навязывается цепи дискурса лишь в том направлении, в котором она ориентирована во времени, и во всех тех языках, где фразы типа «Петр бьет Павла» [Pierre bat Paule] изменяют смысл при изменении порядка слов, она даже включена в эту цепь в качестве значащего фактора. Достаточно, однако, прислушаться к поэзии (а Соссюр, мы не сомневаемся, это делал[58]), чтобы услышать в звучании дискурса полифонию и убедиться, что он записывается одновременно на нескольких линиях партитуры.

На самом деле нет такой означающей цепочки, которая не поддерживала бы, как бы подвешенными к пунктуации каждой из этих единиц, все контексты, засвидетельствованные на проходящей через эту точку пунктуации вертикали.

И потому, взяв наше слово «дерево» [arbre] уже не в его номинальной изоляции, а на границе, отмеченной одной из таких точек пунктуации, мы увидим, что слово «черта» [barre] не так уж и случайно является его анаграммой — другими словами, что слово «дерево» переступает черту соссюровского алгоритма. Ибо разложенное в двойном спектре своих гласных и своих согласных, оно вызывает в памяти, вместе с роббером и платаном, все значения, которые сопутствуют ему в нашем растительном поясе — значениями, исполненными силы и мужества. Вбирая в себя все символические контексты, окружающие его в еврейском тексте Библии, оно воздвигает на голом холме тень креста. Затем сводится к заглавному У— знаку дихотомии — который, когда бы не затейливая картинка гербовника, ничем не был бы обязан дереву, сколь бы ни угодно было ему именоваться генеалогическим. Сосудистое дерево, «древо жизни» мозжечка, древо Сатурна или Дианы, дерево проводящих молнию кристаллов — не в ваших ли чертах читаем мы свою судьбу на потрескавшемся в огне панцире черепахи, не ваша ли вспышка выхватывает из кромешной ночи [innombrable nuit] это неспешное превращение бытия [l'être] в «en panta» языка:

Non! dit l'Arbre, il dit: Non! dans l'etincellement De sa tête superbe. («Нет!» — говорит дерево, оно говорит: «Нет!», блистая своей великолепной вершиной.)

Строки, которые по нашему мнению имеют такое же законное право быть расслышанными в обертонах дерева, как и их продолжение:

Que la tempête traite universellement Comme elle fait une herbe. (Которую буря треплет так же как она треплет траву.)

Ибо эта строфа современной поэмы построена по тому самому закону параллелизма означающего, которому в равной мере подвластны и примитивный эпос славянина и утонченнейшая поэзия китайца.

Свидетельством тому уже то, что дерево [arbre] и трава [herbe] принадлежат к одному роду сущего. Ведь они выбраны таким образом и с тем расчетом, чтобы могли появиться такие знаки противопоставления, как «говорить „нет!“», или «трепать как», и чтобы вопреки решительному контрасту между уникальностью великолепного и всеобщностью его уничижения возникло бы в сгустке «tête» и «tempête» едва заметное свечение момента вечности.

Нам возразят, конечно, что все это означающее может действовать лишь постольку, поскольку оно присутствует в субъекте. Но именно этому требованию и удовлетворяет мое предположение, что означающее перешло на уровень означаемого.

Ведь важно вовсе не то, что скрывается в субъекте (будь слова Господа и Дамы написаны на языке, девочке и мальчику не знакомом, их спор тем более оставался бы спором исключительно о словах, но с ничуть не меньшей вероятностью мог бы оказаться нагружен значением).

Что действительно подобная структура означающей цепочки обнаруживает, так это возможность для меня, в той мере, в которой я разделяю ее язык с другими субъектами, т. е. в той мере, в которой этот язык еще существует, пользоваться ею для означения чего-то совершенно постороннего тому, что говорит она сама. Эти функции речи гораздо более достойны внимания, нежели ее функция по сокрытию мысли субъекта (по большей части невразумительной), т. е. по указанию места этого субъекта в поисках истины.

Ведь стоит мне поместить мое дерево [arbre] в выражение «вскарабкаться на дерево» [grimper à l'arbre], или просто бросить на него обманчивый отсвет, данный описательным контекстом слову «водружать» [arborer], и я уже никогда не стану пленником никакого содержащего факта сообщения; зная истину, я смогу вопреки любой цензуре высказать ее между строк, воспользовавшись тем единственным означающим, которое сформируется в результате проделанных мною в ветвях дерева акробатических трюков — трюков, которые могут быть или бурлескно вызывающими, если я хочу обратить на себя взгляды толпы, или заметными лишь для опытного взгляда, если я стремлюсь привлечь внимание немногих.

Чисто означающая функция языка, которую я здесь описываю, имеет имя. Имя это знакомо нам еще с последней страницы детской Грамматики, где в призрачной главе укрывалась, чтобы скороговоркой, словно боясь угодить в квадратные скобки, возвестить нам вечные истины стиля, тень Квинтилиана.

Именно в перечне стилистических фигур или «тропов» (слово, от которого происходит французский глагол trouver, находить) как раз и находится искомое нами имя. Имя это — метонимия.

Мы ограничимся лишь тем примером, который нам был предложен: тридцать парусов. Ибо беспокойство, обусловленное тем, что спрятанное здесь слово «корабль» казалось удвоившим свое присутствие, заимствовав, ввиду избитости примера, свой собственный переносный смысл, скрывало от нашего взора [voilait] не столько сами эти прославленные паруса [voiles], сколько то определение, которое они предназначены были иллюстрировать.

Если речь идет о реальных предметах — рассуждали мы — то часть, принятая за целое, не дает нам никакого представления о том, насколько значителен флот, величину которого мы призваны здесь по количеству парусов оценить: ведь редкое судно несет один-единственный парус.

А отсюда следует, что соединение судна и паруса происходит не иначе как в означающем, и что именно соединение «слово в слово» [mot à mot] и служит опорой метонимии[59].

Итак, именем метонимии мы назовем первое русло в том силовом поле, которое создается означающим для возникновения смысла.

Переходим к другому, противоположному руслу. Это — метафора. За примером дело не станет. Мне показалось, что подходящий и не вызывающий подозрения в нарочитости образчик можно найти в словаре Кийэ [Quillet], и я недолго думая выбрал в нем известную строку Виктора Гюго: Sa gerbe n'était pas avare ni haineuse (его сноп не знал ни жадности, ни злобы), уже послужившую мне примером на семинаре посвященном психозам.

Надо сказать, что современная поэзия и сюрреалистическая школа сильно помогли нам, показав, что в принципе всякое соединение любых двух означающих может с равным успехом образовать метафору; но для возникновения поэтической искры, т. е. для того, чтобы метафорическое творение состоялось, образы означаемого должны быть максимально чужеродны друг другу.

Конечно, это радикальное воззрение основано на так называемом опыте автоматического письма — опыте, на который первопроходцы его никогда не решились бы, не придай им открытия Фрейда необходимой уверенности. Однако воззрение это остается не вполне ясным, ибо теория его ложна.

Творческая искорка метафоры вспыхивает вовсе не из сопоставления двух образов, т. е. двух в равной степени актуализованных означающих. Она пробегает между двумя означающими, одно из которых вытеснило другое, заняв его место в означающей цепочке, а другое, вытесненное, сокровенно присутствует в силу своей связи (метонимической) с остальной цепочкой.

Слово за слово [un mot pour un autre] — вот формула метафоры, и если вы поэт, вы с легкостью, играючи, можете взорваться целым фонтаном их, сплести из них ослепительную ткань. Если в результате вы испытаете опьянение, которое напомнит вам о носящем это название диалоге Жана Тардье — неудивительно, ибо в нем как раз и демонстрируется, что для абсолютно убедительного разыгрывания буржуазной комедии любое значение абсолютно излишне.

Из строк Гюго совершенно ясно, что утверждение, будто сноп не зол и не жаден, ровным счетом ничего не проясняет — по той простой причине, что о том, заслуживает ли он этих эпитетов, просто и речи нет: ведь и тот и другой принадлежит Воозу, проявляющему эти качества по отношению к снопу, его о своих чувствах не уведомляя.

Если сноп отсылает нас к Воозу — а так, между прочим, дело и происходит — то объясняется это тем, что он заменяет Вооза в означающей цепочке; заменяет на том самом месте, в котором жадность и злоба должны были, к вящему его прославлению, быть выметены прочь. На самом деле сноп очистил это место от самого Вооза, оказавшегося выброшенным во тьму внешнюю, где жадность со злобой укрывают его в полости своего отрицания.

Но раз его сноп занял это место, вернуться туда Воозу уже не удастся — ведь тонкая нить местоимения «его», Вооза с этим местом связывающая, служит тому дополнительным препятствием, награждая нашего героя титулом владельца, с которым из лона жадности и скупости ему вовеки не выбраться.

Его глаголемое великодушие оказывается сведенным на нет щедростью снопа, который по природе своей наших ограничений и отказов не знает, и даже в приумножении своем представляется нам расточительным.

Но едва исчезнув вместе со своим даром, эта изобильная щедрость дарителя возникает вновь, и на сей раз вокруг той самой фигуры, в которой она упразднила себя. Ибо ореол, окружающий ее плодородие, как раз и возвещает воспеваемое в поэме чудо — заключенное в священный контекст обетование старцу будущего отцовства.

Таким образом, искра поэзии вспыхивает между двумя означающими, одно из которых является именем собственным, а другое метафорически упраздняет первое. В данном случае значение отцовства реализуется особенно эффективно, так как происходит воспроизведение мифического события, послужившего Фрейду для реконструкции шаг за шагом разыгрывающейся в подсознании каждого человека тайны отцовства.

Точно такую же структуру имеет и современная метафора. И потому восклицание

L'amour est un caillou riant dans le soleil (Любовь — это камешек, смеющийся на солнце)

воссоздает любовь в измерении, которое мне представляется более приемлемым, нежели грозящее ей соскальзывание в мираж альтруистического нарциссизма.

Как видим, метафора становится на то самое место, где в бессмыслице возникает смысл, т. е. существует на пороге, который при переходе в обратном направлении дает, как показал Фрейд, то самое слово, которое во французском языке есть «слово» [le mot, «словцо»] по преимуществу, чьим единственным покровителем является в языке означающее «остроумие» [l'esprit][60]; именно на этом пороге становится ясно, что насмешкой над означающим человек бросает вызов самой судьбе своей.

Но, возвращаясь к прежнему, спросим: что же еще находит человек в метонимии, кроме возможности обходить препятствия социальной цензуры? Эта форма, дающая угнетаемой истине свое пространство, не обнаруживает ли она некоей присущей ее показу рабской зависимости?

С немалой пользою для себя можете вы прочесть книгу, где Лео Стросс, вступив на ставшую традиционным убежищем для избравших свободу землю, предается размышлению о соотношении между преследованием и искусством письма[61].

Изучив тщательнейшим образом соприродность этого искусства состоянию преследования, он обращает внимание на нечто особое, что накладывает здесь свой отпечаток, проявляясь в воздействии истины на желание.

Но разве теперь, когда в поисках фрейдовской истины мы вступили на путь буквы, не чувствуем мы, что нам все теплее и теплее, что истина уже прямо-таки обжигает нас?

Недаром говорят, конечно, что буква убивает, а дух животворит. Уж коли мы поприветствовали здесь благородную жертву заблуждения, в буквализме как раз и заключавшегося, то отрицать это мы не станем. Но, тем не менее, нам интересно: а как все-таки дух собирается выжить без буквы? Впрочем претензии духа так и остались бы неколебимыми, не сумей буква доказать, что все, имеющее отношение к истине, производит в человеке она сама, без какого бы то ни было вмешательства со стороны духа. Откровение это было Фрейду, и открытое им он назвал бессознательным.

II. Буква в бессознательном

Каждая третья страница собрания сочинений Фрейда содержит филологические ссылки, на каждой второй вы найдете логические заключения, и буквально повсюду присутствует диалектическое восприятие опыта, в котором анализ языка играет тем большую роль, чем непосредственнее задействовано в этом опыте бессознательное.

На любой странице «Толкования сновидений» речь идет как раз о том, что мы называем буквой дискурса, о ее фактуре, ее использовании, ее имманентности изучаемому предмету. Ибо работа эта открывает царский путь к бессознательному. И об этом нас открыто предупреждает сам Фрейд. Сделанное им при выходе этой книги, в первые дни нынешнего века[62], удивительное признание, лишь подтверждает то, что он не уставал повторять до конца своих дней: здесь, в идеях этой книги, поставлено на карту все его открытие.

Первое ее положение, сформулированное уже во вступительной главе, так как все дальнейшее изложение без него обойтись не может, состоит в том, что сновидение — это ребус. И тут же следует оговорка, что понимать это положение следует так, как я с самого начала и говорил, т. е. буквально. Что обусловлено деятельным присутствием в сновидении той самой буквенной (другими словами, фонематической) структуры, в которой внутри дискурса артикулируется и поддается анализу означающее. Подобно упомянутым Фрейдом противоестественным фигурам корабля на крыше и человека с запятой вместо головы, образы, населяющие сновидения, должны рассматриваться лишь в качестве означающих, т. е. интересовать нас постольку, поскольку позволяют сформулировать зашифрованную ребусом сновидения «пословицу». Подобная структура языка, позволяющая «читать» сновидения, лежит в основе и значения сновидения, и его толкования (Traumdeutung).

Всеми доступными способами Фрейд показывает, что ценность образа как означающего не имеет ничего общего с его значением. В качестве примера он приводит египетские иероглифы: в самом деле, смешно было бы, увидев, что в тексте часто встречаются ястреб (алеф) и цыпленок (вау), служащие для обозначения одной из глагольных форм и множественного числа, заключить, будто текст имеет какое-то отношение к орнитологии. Фрейд указывает, правда, что в письменности этого типа означающее имеет некоторые функции, в нашем письме утраченные — скажем, использование детерминатива, соединяющего категорическую фигуру с буквальным изображением вербального термина, — но делает это, лишь стараясь привести нас к мысли, что и пресловутые «идеограммы» этой письменности суть не что иное, как буквы.

Но даже если не брать в расчет обычной в употреблении этого термина путаницы, психоаналитик, не имеющий лингвистического образования, всегда склонен оказать предпочтение символизму, происходящему из естественной аналогии, или соответствия образа и инстинкта. Это до такой степени характерно, что всем — кроме психоаналитиков французской школы, которые не попадутся в эту ловушку — приходится напоминать, что читать на ярлыке сорт кофе совсем не то же, что читать иероглифы, возвращая их тем самым к исходным принципам психоаналитической техники — техники, которой не было бы оправдания, не будь она направлена на бессознательное.

Надо сказать, однако, что понимание этого дается с трудом и что описанное выше недомыслие до такой степени распространено, что психоаналитика нужно прежде убедить, что он занимается декодированием, а уже потом, может быть, решится он пройти вместе с Фрейдом по его маршруту («посмотрите на статую Шампольона» — скажет ему гид), и поймет, что он занимается ничем иным, как дешифровкой: разница в том, что криптограмма становится в полном смысле слова криптограммой лишь в том случае, если она записана на утраченном языке.

Следуя этим маршрутом, мы просто-напросто продолжаем толкование сновидений — Traumdeutung.

Entstellung, т. е. искажение, транспозиция, являющаяся для Фрейда общим условием функционирования сновидений, и есть то самое, что мы, следуя Соссюру, определили выше как происходящее (бессознательно происходящее!) в любом дискурсе скольжение означаемого под означающим.

Влияние означающего на означаемое осуществляется при этом по обоим известным нам руслам.

Verdichtung, т. е. уплотнение, конденсация, представляет собой структуру взаимоналожения означающих, являющуюся полем действия метафоры — структуру, само имя которой, включающее в себя слово Dichtung (поэзия), указывает на родство указанного механизма с поэзией, и родство настолько тесное, что он вбирает в себя традиционную функцию этой последней.

Verschiebung — это немецкое слово лучше, нежели наше «смещение», передает то демонстрируемое метонимией отклонение значения, которое со времени своего появления на страницах Фрейда известно как наиболее эффективный из приемов, применяемых бессознательным для обхода цензуры.

Но что же отличает эти два играющие особую роль в «функционировании сновидения» (Traumarbeif) механизма от их гомологической функции в дискурсе? — Да ничего, кроме накладываемого на означающий материал условия, немецкую формулировку которого, Rücksicht auf Darstellbarkeit, лучше всего переводить как «учет средств представления» (перевод «роль возможности иносказания» был бы слишком уж приблизительным). Но условие это создает ограничение, которое действует внутри системы письма, отнюдь не растворяя эту систему в семиологии иносказательного, где она оказалась бы в одном ряду с естественными экспрессивными феноменами. Тем самым можно было бы пролить свет на проблемы некоторых типов пиктографии: тот факт, что ввиду их несовершенства письменность от них отказалась, еще не дает права считать их пройденными эволюционными стадиями. Сновидение можно, пожалуй, сравнить с той салонной игрой, в которой участники должны угадать пословицу, или вариант ее, разыгрываемый одним из них в виде пантомимы. То, что в сновидение бывает включена речь, ничего не меняет: ведь для бессознательного речь эта будет лишь одним из множества элементов представления. И как только игра или сновидение упрутся в недостаток таксематичного материала для репрезентации логических артикуляций причинности, противоречия, предположения, и т. д., сразу же станет ясно, что подлинной стихией того и другого является письмо, а не пантомима.

Тонкие ходы, на практике используемые сновидениями для репрезентации этих логических артикуляций (гораздо менее искусственные, нежели те, которыми обычно располагает игра) служат для Фрейда объектом специального исследования, лишний раз подтверждающего, что функционирование сновидения подчиняется законам означающего.

Остальные детали сновидения представляются Фрейду вторичными: ведь речь идет, по сути дела, о фантазмах, или «снах наяву», которые Фрейд предпочитает называть Tagtraum, подчеркивая тем самым их функцию — исполнение желания (Wunscherfüllung). Отличительной чертой их, с учетом того, что фантазмы эти могут остаться бессознательными, является их значение. Согласно Фрейду, роль этих фантазмов в сновидении состоит либо в том, чтобы войти в него в форме значащих элементов, служащих для высказывания [énoncé] бессознательной мысли (Traumgedanke), либо в том, чтобы послужить его вторичной детализации, о которой здесь идет речь, т. е. выступить в функции, неотличимой от мышления в состоянии бодрствования (von unserem wachen Denken nicht zu unterscheiden). Наилучшее представление об этой функции дает сравнение ее с наложенными на трафарет для рисования красочными пятнами, благодаря которым клише трафарета, сами по себе вида скорее отталкивающего и напоминающие более всего ребус или иероглифы, создают иллюзию предметной живописи.

Простите мне то буквоедство, с которым я разбираю текст Фрейда: я хотел не просто показать, сколь полезно бывает не резать этот текст по живому, но и вернуться в оценке того, что произошло в психоанализе, к его первоначальным, основополагающим и уже прочно забытым ориентирам.

С самого начала прошел незамеченным тот факт, что в статусе, который Фрейд со всей формальной строгостью приписывал бессознательному, конституирующая роль принадлежала означающему.

На то есть две причины, и наименее всего бросалась в глаза, естественно, та, что формального аппарата, которым располагал Фрейд, было недостаточно для выявления инстанции означающего, ибо работа «Толкование сновидений» вышла в свет задолго до появления формального аппарата лингвистики, которому работа эта самой весомостью заключенной в ней истины бесспорно проложила путь.

Вторая причина является, по сути дела, лишь оборотной стороной первой: ведь зачарованность психоаналитиков обнаруженными в бессознательном значениями как раз и объясняется тайной притягательностью диалектики, этим значениям, как им казалось, имманентной.

На своих семинарах я показал, что когда Фрейд, стараясь сохранить свое открытие и переориентировать в соответствии с ним всю систему человеческого знания, часто менял направление и ложился, казалось, на другой курс, целью его как раз и было создать противодействие непрерывно нараставшим последствиям одностороннего его толкования.

Ибо — повторяю — не располагая ничем, что по степени научной зрелости находилось бы на уровне его открытия, он сумел, по крайней мере, сохранить этому объекту его онтологическое достоинство.

На остальное была воля Божия, и психоанализ наших дней ориентируется на те самые воображаемые формы, чьи очертания сохраняются, как я показал, в изувеченном ими тексте. Именно на них направлен взгляд современного аналитика. Интерпретируя сновидения, он связывает их с призрачным освобождением из иероглифической вольеры, а определить момент, когда средства анализа будут исчерпаны, пытается, как правило, с помощью «сканирования»[63] этих форм, где бы они ни появлялись, будучи в твердом убеждении, что именно они свидетельствуют об исчерпанности регрессий и о завершении перестройки того «объектного отношения», в котором, по его мнению, находит свое воплощение тип субъекта[64].

Опирающаяся на подобные представления техника может оказаться в ряде случаев плодотворной и, под эгидой теории, почти неуязвимой для критики.

Однако бросающееся в глаза несоответствие между способом воздействия, на котором эта техника построена, т. е. правилом анализа, весь инструментарий которого, начиная с т. н. «свободных ассоциаций», опирается на выработанную его изобретателем концепцию бессознательного, с одной стороны, и полным непониманием этой концепции, с другой, дает повод для критики изнутри. Критики, которую наиболее горячие сторонники этой техники надеются парировать чистым софизмом: аналитическое правило должно, мол, соблюдаться тем более свято, что его появлению мы обязаны лишь счастливой случайности. Другими словами, Фрейд и сам толком не знал, что делал.

Однако вернувшись к тексту Фрейда, мы без труда убедимся в полном соответствии его техники его открытию — соответствии, позволяющем указать каждой процедуре ее точное место.

Вот почему всякий раз, когда мы вносим в психоанализ какие-либо усовершенствования, необходимо заново осознать истинность этого открытия, на возникновение которого ничто не может бросить малейшей тени.

Ведь анализируя сновидения, Фрейд не ставит себе иной цели, как продемонстрировать применимость законов бессознательного в самой широкой сфере. Одна из причин, по которой именно сны оказались для этого самым подходящим материалом, как раз и состояла, по словам самого Фрейда, в том, что они позволяют обнаружить действие этих законов у любого нормального субъекта, — не в меньшей степени, чем у больного.

Однако ни у того, ни у другого, деятельность бессознательного с пробуждением не завершается. Психоаналитический опыт как раз и позволяет установить тот факт, что ни одно из наших действий не остается вне сферы влияния бессознательного. Тем не менее его присутствие в сфере психологического, другими словами, в функциях отношений индивида, требует уточнения: бессознательное не коэкстенсивно этой сфере, ибо хотя бессознательная мотивация дает о себе знать как в сознательных, так и в бессознательных психических явлениях, остается в силе и та азбучная истина, что существует множество психических явлений, вполне по праву, т. е. ввиду отсутствия в них признака сознания, именующихся бессознательными, но с бессознательным во фрейдовском смысле не имеющих вместе с тем ничего общего. Эта терминологическая путаница и приводит к тому, что понятое таким образом бессознательное смешивают с психическим, относя к этому последнему, например, влияние бессознательного на соматику.

Дело, следовательно, в точном определении топики этого бессознательного. Я утверждаю, что это и есть та топика, которая описывается алгоритмом S/s.

Вытекающие из него соображения о влиянии означающего на означаемое позволяют преобразовать эту формулу следующим образом:

f (S) I/s.

Мы показали следствия присутствия в означаемом не только элементов горизонтальной означающей цепочки, но и вертикальных связей, распределив эти следствия, в соответствии с их фундаментальной структурой, по двум категориям: метонимии и метафоры.

Мы можем дать этим категориям символическое обозначение.

Формула

f (S…S') S ≡ S (—) s

выражает метонимическую структуру, указывая, что именно связь означающего с означающим делает возможным опущение, с помощью которого означающее вводит недостаток бытия в объектное отношение, пользуясь присущим значению свойством обратной референции, чтобы вложить в него желание, направленное на тот самый недостаток, которому это значение служит основанием. Знак '—', помещенный в (), означает здесь сохранение черты, символизирующей в исходном алгоритме ту несводимость означающего к означаемому, в силу которого внутри их отношений возникает сопротивление значения[65].

Переходим к метафорической структуре:

f (S/s) S ≡ S (+) s

Ее формула показывает, что эффект значения, возникающий в поэзии и в любом творчестве, т. е. воцарение значения, о котором идет речь, имеет место при замене одного означающего на другое[66]. Помещенный в () знак '+' символизирует здесь преодоление черты '—' и роль этого преодоления в возникновении конституируемого им значения.

Преодоление это выражает условие того перехода означающего в означаемое, о котором я говорил выше, еще не отделяя этот вопрос от вопроса о месте субъекта.

Именно на функции субъекта, введенного таким образом в рассмотрение, нам и следует сейчас остановиться, ибо именно в ней сосредоточена вся суть нашей проблемы.

Значение формулы «Я мыслю, следовательно, я существую» [cogito ergo sum] тем, что в точке исторического апогея рефлексии над условиями возможности науки она стала связующим звеном между прозрачностью трансцендентального субъекта и его экзистенциальным утверждением, отнюдь еще не исчерпывается.

Пусть я всего-навсего объект или механизм (а значит, просто феномен и ничего больше), но поскольку я так мыслю, я и еcмь — абсолютно и безусловно. Философы, конечно, ввели в это утверждение немало важных поправок, в частности ту, что в «думающем» [cogitans] я способен воссоздать себя лишь в качестве объекта [cogtiatum]. Создается впечатление, тем не менее, что это радикальное очищение трансцендентального субъекта делает мою экзистенциальную связь с его проектом — во всяком случае в настоящей его форме — неопровержимой, и что формула

«cogito ergo sum»

ubi cogito, ibi sum

позволяет снять сделанное возражение.

Правда, это несколько ограничивает меня, позволяя мне пребывать в моем бытии лишь постольку, поскольку я думаю, что пребываю в своей мысли; думаю ли я так в действительности, касается только меня, и мое признание никого не интересует[67].

Однако уходить от этой проблемы, ссылаясь на ее философский характер, было бы просто-напросто симптомом подавления. Ибо в обращении с такой наукой как стратегия (в современном смысле этого слова), чьи расчеты исключают всякий «субъективизм», без понятия субъекта просто не обойтись.

Одновременно это значило бы закрыть себе доступ в ту сферу, которую, по аналогии с коперниковой вселенной, можно было бы назвать вселенной фрейдовой. Не зря ведь и сам Фрейд сравнивал свое открытие с коперниковым переворотом, подчеркивая тем самым, что речь вновь идет о претензиях человека на центральное место во вселенной.

Речь идет не о том, чтобы знать, насколько то, что я о себе говорю, соответствует тому, что я есть, а о том, тождествен ли я, когда я говорю о себе, тому, о ком я говорю? И здесь вполне уместно будет воспользоваться термином «мысль». Ибо сам Фрейд обозначает этим термином вовлеченные в работу бессознательного элементы, т. е. те означающие механизмы, присутствие которых мы только что в нем обнаружили.

И все же именно философское cogito лежит у истоков иллюзии, которая и в современного человека, горьким опытом наученного избегать ловушек, расставленных самолюбием, вселяет уверенность, что даже сомневаясь в себе, он остается самим собой.

Более того, если обращая метонимию, оружие ностальгии, против нее самой, я откажусь от поисков смысла по ту сторону тавтологии, решившись, во имя «война есть война» и «грошу грош цена», оставаться лишь тем, что я есть, как удается мне уйти от того очевидного факта, что я есмь в самом этом акте?

То же самое происходит и на другом полюсе поисков обозначения, метафорическом: посвятив себя тому, чтобы стать тем, что я есть, чтобы войти в бытие, я не могу допустить и сомнения, что даже утратив себя в этих поисках, я в них по-прежнему есмь.

Вот здесь-то, где очевидность будет опытно опровергнута, как раз и кроется весь фокус совершенного Фрейдом переворота.

Вся игра означающими между метонимией и метафорой, вплоть до острия ее, заклинивающего мое желание на отказе от означающего или нехватке бытия и связывающего мою судьбу с вопросом о моем предназначении, с неумолимой и филигранной точностью разыгрывается, вплоть до окончания партии, там, где меня нет, так как определить в ней свое место я не в состоянии.

А это значит, что слов «я мыслю там, где я не есмь, следовательно, я есмь там, где я не мыслю» — тех слов, что на какое-то мгновение повергли в изумление моих слушателей и в которых чуткое ухо без труда уловит двусмысленность убегающего от нас по словесной нитке колечка смысла — здесь будет уже недостаточно.

А правильно будет сказать вот так: «я не есмь там, где я игрушка моей мысли; о том, что я есмь, я мыслю там, где я и не думаю мыслить».

Эта двуликая тайна смыкается с двумя фактами: во-первых, что представление об истине может возникнуть лишь в измерении алиби, где всякий «реализм» в творчестве заимствует свои свойства у метонимии, и во-вторых, что доступ к смыслу открывается лишь через дважды меняющий свое направление ход метафоры, ключ к которому на обоих его поворотах заключается в следующем: S и s алгоритма Соссюра не лежат в одной плоскости, и полагая, что место его на их общей оси, человек заблуждается, ибо ось эта не проходит нигде.

Точнее, не проходила, пока Фрейд не открыл ее. Ведь если открытие Фрейда состоит не в этом, то никакого открытия просто-напросто не было.



Поделиться книгой:

На главную
Назад