Содержания бессознательного с их обманчивой двусмысленностью не предоставляют в наше распоряжение внутри субъекта реальности более твердой, нежели непосредственная данность
Двойной спусковой механизм метафоры и есть тот механизм, с помощью которого получает определенность симптом (в аналитическом смысле). Между загадочным означающим сексуальной травмы и термином, замененным им в реальной означающей цепочке, пробегает искра, фиксирующая в симптоме — а он представляет собой метафору, включающую плоть или функцию в качестве означающего элемента — значение, недоступное для сознательного субъекта, в котором симптом этот может быть снят.
И все те загадки, что задает желание «натурфилософии», все имитирующее бездну бесконечности неистовство ее, секретный сговор, в который оно вовлекает удовольствие познания и господства вкупе с наслаждением, объясняются одним-единственным нарушением в работе инстинкта — его установкой на вечно простирающиеся к «желанию другого» рельсы метонимии. Чем объясняется его «извращенная» фиксация на той точке остановки цепочки означающих, где экран памяти замирает в неподвижности и завораживающий желание образ-фетиш застывает подобно статуе.
Иного способа объяснить неразрушимость бессознательного желания не существует, ведь любая потребность, на удовлетворение которой наложен запрет, отмирает, даже если это ведет к разрушению всего организма. И только в памяти, вполне сравнимой с тем, что носит это название в современных «думающих машинах» (основанных на электронной реализации означающих структур), кроется та цепочка, которая настаивает на своем воспроизведении в переносе и представляет собой цепочку мертвого желания.
Своим симптомом субъект вопиет об истине того, чем было это желание в истории его прошлого, точно так же, как возопили бы, по словам Христа, камни, не предоставь им дети Израиля свой собственный голос.
Вот почему только психоанализ позволяет выделить в памяти функцию припоминания. Будучи укоренена в памяти, она разрешает Платоновские апории реминисценции признанием власти, которую имеет над человеком его история.
Достаточно прочесть «Три очерка по теории сексуальности» (скрытые ныне от публики под покровом бесчисленных псевдобиологических толкований), чтобы убедиться, что всякий доступ к объекту Фрейд ставил в зависимость от диалектики возвращения.
Таким образом, начав с гельдерлиновского
И где, кроме той «другой сцены», о которой он говорит как о месте сновидения, понятным станет для нас его, человека науки, обращение к «Богу из машины» — Богу, утрачивающему свой комический облик, когда зритель осознает, что машина эта управляет и самим режиссером. Чем, кроме смирения перед силой побеждающего все предрассудки свидетельства, можно объяснить, что в девятнадцатом веке такой ученый как Фрейд из всех своих работ более всего ценит «Тотем и табу», с ее непристойной и свирепой фигурой первобытного отца, требующего неизбывного искупления в вечном ослеплении Эдипа — книгу, превозносимую всеми современными этнологами как подлинный, выросший на наших глазах миф?
И властное появление на свет тех особых, символических созданий, что именуются детскими сексуальными теориями и мотивируют во всех деталях состояния невротиков, обусловлено той же необходимостью, что и появление мифа.
В применении к тому месту, на котором я остановился сейчас на моем посвященном Фрейду семинаре, это означает, что маленький Ганс, в возрасте пяти лет, ввиду неполноценности окружавшей его символической среды оказавшийся перед лицом неожиданно представшей перед ним загадки пола и существования, под руководством Фрейда и своего отца, ученика его, наращивает вокруг означающего кристалла своей фобии, в мифической форме, все возможные комбинации ограниченного числа означающих. Эти действия говорят о том, что даже на индивидуальном уровне разрешение невозможного становится доступным путем исчерпания всех возможных форм невозможного, встречающихся при подстановке решения в означающее уравнение. Открывается захватывающая перспектива, в свете которой как на ладони оказывается перед нами весь лабиринт истории болезни, из которого до сих пор таскали одни обломки. Становится очевидным также, что природа невроза лежит в коэкстенсивности развития симптома, с одной стороны, и его устранения в процессе лечения, с другой: невроз — будь то фобия, истерия, или навязчивое состояние — есть ни что иное, как вопрос, который бытие задает субъекту «оттуда, где оно было прежде, чем субъект пришел в мир» (именно этой фразой воспользовался Фрейд, объясняя маленькому Гансу суть эдипова комплекса).
Бытие, о котором идет речь здесь — это то бытие, что лишь на мгновение появляется в пустоте глагола «быть», и вот о нем-то я и сказал, что оно задает субъекту вопрос. Но что значит «задает вопрос»? Оно не ставит его
Именно таким образом[68] Фрейд вводит в свое учение «мое я» (эго), определяя его как сумму свойственных ему сопротивлений. Я постарался показать, что сопротивления эти имеют воображаемый характер, напоминая ритуальные уловки, обнаруженные этологией в поведении животных перед битвой или спариванием, и что уловки эти сводятся у человека к нарциссическому отношению, обнаруженному Фрейдом и детально описанному мной в работе, посвященной
Ибо деятельность эго, характеризующегося в первую очередь теми воображаемыми инерциями, которые сосредотачиваются им против исходящего от бессознательного сообщения, направлена исключительно на то, чтобы компенсировать смещение, которое и есть субъект, сопротивлением, присущим дискурсу как таковому.
Вот почему исчерпанность механизмов защиты, которую Фенихель, скажем, будучи врачом-практиком, в своих разработках по технике анализа так хорошо дает нам почувствовать (в то время как теория его, сводящая неврозы и психозы к генетическим аномалиям либидинального развития, — это самая настоящая пошлость), оказывается на деле, хотя он об этом не говорит, да и сам не отдает в этом отчета, своего рода изнанкой механизмов бессознательного. Названия фигур стиля
Упорно характеризуя природу сопротивления как «эмоциональное постоянство» и представляя ее тем самым чем-то по отношению к дискурсу посторонним, современные психоаналитики обращают против себя одну из важнейших истин, открытых Фрейдом благодаря психоанализу. Ведь встречая новую истину, мы должны не дать ей место в себе, а занять свое место в ней. Приходится ради этого пошевелиться. Мы не можем просто привыкнуть к ней. Привыкают к реальности. А истину — ее вытесняют.
В сущности, для ученого, мага, и даже для мегеры мужского рода жизненно важно не просто знать, а быть единственным, кто знает. Что даже у людей самых простых, и, более того, больных, может случиться какой-то проблеск — это он еще готов допустить, но чтобы кто-то еще возомнил, будто он знает дело не хуже их — нет, только не это; и он уже кличет на помощь категории первобытного, дологического, архаического и даже магического мышления, которое ближнему своему приписать проще всего. Стоит ли, в самом деле, пыхтеть из-за этих босяков с их секретами, полными, на поверку, лукавства!
Чтобы толковать бессознательное так, как это делал Фрейд, нужно, как и он, совмещать в себе в одном лице ходячую энциклопедию искусств и ремесел с прилежным читателем юмористического журнала
Увы, но с этим придется смириться. Бессознательное не имеет ничего общего ни с врожденным, ни с инстинктивным, а самое элементарное в нем — это элементы означающего.
Книги о бессознательном, которые можно считать каноническими — «Толкование сновидений», «Психопатология обыденной жизни» и «Остроумие в его отношении к бессознательному» — представляют собою сеть примеров, разбор которых вписывается в те самые формулы соединения и замещения (зачастую, правда, настолько усложненные, что Фрейду приходится пояснять их в вынесенных за пределы текста таблицах), которые характеризуют у нас означающее в выполняемой им функции, именуемое
Подобные диаграммы не просто конституируют каждый из симптомов невроза; они — единственное, что обнимает собой всю тематику его развития и лечения. Наблюдения за проведенными Фрейдом анализами замечательно это демонстрируют.
Вступая, в надежде поставить все точки над
Именно бездна, разверзающаяся при мысли, что мысль отзывается в бездне, и стала главной причиной неприятия психоанализа. Именно она, а вовсе не пресловутое преувеличение в человеке роли сексуальности. Это последнее не ново и господствует в художественной литературе уже века. Эволюция психоанализа ухитрилась, проделав своего рода комический фокус, превратить эту сексуальность в моральную инстанцию, в колыбель и место ожидания и влечения. Оседланное душой платоническое животное получает благословение и просвещение и направляется прямиком в рай.
В те времена, когда фрейдовская сексуальность еще не была святой, главной претензией к ней была ее «интеллектуальность». Эта черта роднила ее с теми бесчисленными террористами, чьи заговоры грозили вот-вот разрушить наш общественный строй.
И теперь, когда психоаналитики вовсю стараются построить модель благонамеренного психоанализа, венцом которого является социологическая поэма об «автономном эго», я хорошо знаю и готов сказать тем, кто прислушивается ко мне, как распознать скверного психоаналитика. Очень просто: по тому термину, которым он пользуется для дискредитации всякого практического и теоретического исследования, развивающего фрейдовский опыт в его изначально заданном направлении. Слово это —
III. Буква, бытие и другой[70]
Не является ли, таким образом, то, что мыслит на моем месте, другим «моим я»? И не оборачивается ли открытие Фрейда обоснованием манихейства на уровне экспериментальной психологии?[71]
На самом деле двух мнений быть не может: то, во что Фрейд посвящает нас, вовсе не является более или менее любопытным случаем раздвоения личности. Даже атмосфера той недавно помянутой нами героической эпохи, когда сексуальность, подобно животным в сказочные времена, умела говорить, не была отравлена чертовщиной, которую подобные воззрения не преминули бы вызвать к жизни[72].
Цель, которую ставит перед человеком его открытие, Фрейд, находясь в зените своей научной деятельности, сформулировал в следующей замечательной фразе:
Wo es war, soll Ich werden.
Там, где было оно, должно произойти мне.
Цель эта есть воссоединение и согласие, я бы сказал — примирение
Однако не признав факта, перед которым человек поставлен — факта радикальной эксцентричности его себе самому — мы рискуем ошибиться относительно порядка и путей психоаналитического опосредования и сделаем его — к чему оно в наши дни фактически уже и пришло — орудием компромисса, т. е. того, что категорически противоречит и духу Фрейда, и букве его работ, ибо понятие компромисса без конца упоминается им как корень всех бед, выпадающих на долю психоанализа; можно смело сказать, что любая попытка прибегнуть к компромиссу, будь она имплицитной или эксплицитной, полностью дезориентирует психоаналитическое воздействие, погружая его в кромешную тьму. С другой стороны, высказав хоть что-то членораздельное по поводу психоаналитического опосредования, негоже заигрывать с современными Тартюфами и без конца твердить о «цельной личности».
Радикальную гетерономию, зияние которой открыл в человеке Фрейд, нельзя попытаться скрыть, не обнаружив при этом собственной глубокой недобросовестности.
Но кто же этот другой — тот другой, к которому я привязан более, чем к себе самому, ибо именно он продолжает побуждает меня к деятельности — побуждать там, где согласие на идентичность себе самому достигнуто, казалось бы, окончательно.
Его присутствие можно понять, лишь возведя его инаковость во вторую степень и поставив его тем самым в позицию посредника в моих отношениях с самим собой как себе подобным.
Сказав в свое время, что бессознательное есть дискурс Другого, заглавного А
Другими словами, другой, о котором идет здесь речь — это Другой, который и самое ложь мою делает поручителем истины, ее содержащей.
Откуда напрашивается вывод, что измерение истины возникает с появлением языка.
Уже до этого момента, в чисто психологических отношениях, очень легко выявляемых в наблюдениях за поведением животных, мы должны констатировать наличие субъектов. Но основанием для этого являются не проекционные миражи, призраки которых служат лакомым кусочком кромсающим их психологов, а явственное присутствие интерсубъективности. В устраиваемых животными засадах, ловушках, в уловках, которыми отбившиеся от стада животные сбивают хищника со следа, дает о себе знать нечто большее, нежели фанфаронада на току или перед схваткой. И все же в этом нет ничего такого, что функционально выходило бы за пределы хитрости, поставленной на службу потребностям, ничего, что указывало бы на чье-то присутствие за тем покровом, где у Природы, как целого, можно спросить о ее замысле.
Но чтобы сам вопрос этот мог явиться на свет (а мы знаем, что в работе
Я могу обмануть противника движением, моему плану сражения противоположным, однако движение это оказывает свое обманное действие лишь в той мере, в какой я его действительно делаю, предназначая его притом для своего противника.
Но когда я открываю с ним мирные переговоры, то, что я предлагаю в них, находится в третьем месте, которое не является ни моей речью, ни моим собеседником.
Место это есть не что иное, как место условного означающего, что прекрасно демонстрирует комичная жалоба одного еврея другому: «Почему ты мне говоришь, что едешь в Краков, чтобы я подумал, что едешь во Львов, если на самом деле ты едешь в Краков?»
Конечно, тактика, о которой я говорю, может рассматривать точки зрения обычной игровой стратегии, где я обманываю противника в соответствии с правилами; но в этом случае успех мой расценивается как предательство, то есть в контексте отношений к Другому как гаранту правды.
Здесь возникают проблемы совершено иной природы — проблемы, несводимые к какому бы то ни было «чувству другого», как бы это чувство не называли. Ибо с той поры, как слух о «существовании другого» достиг ушей Мидаса-психоаналитика через тонкую перегородку, отделяющую его от тайных собраний феноменологов, по камышам не перестает разноситься новость: «Мидас, царь Мидас — это „другой“ его пациента. Он сам так и сказал».
В какую же дверь он на самом деле вломился? О каком другом идет речь?
Когда юный Андре Жид, доверенный своей матерью квартирной хозяйке, относившейся к нему, как человеку взрослому и ответственному, бросает этой женщине вызов, открывая на ее глазах ключом, который можно считать отмычкой, поскольку он годится ко всем одинаковым замкам, тот замок, который она считала достойным означающим своих воспитательских намерений — какому другому это действие предназначено? Той, которая попытается помешать ему и которой он со смехом ответит: «Много ли толку от Вашего дурацкого замка, если вы хотите, чтобы я Вас слушался?» Но ничем не выдав себя и дождавшись вечера, чтобы после подобающего церемонного приветствия отчитать его как мальчишку, она являет ему не только другую с гневным ликом, но и другого Андре Жида, который с тех самых пор и до сего дня, когда он об этом вспоминает, не очень хорошо представляет, что же он тогда собирался сделать; Андре Жида, в котором сомнения в собственном чистосердечии поколебали саму правду его.
Это царство неразберихи, в котором, собственно, вся человеческая опера-буфф и разыгрывается, все-таки достойно, наверное, некоторого внимания, если мы действительно хотим понять, как приходит психоанализ не просто к восстановлению там порядка, а к созданию самих условий возможности его восстановления.
Фрейд видит свою задачу не столько в том, чтобы обратить наши взоры на
То, что он предлагает нам достичь, не может стать объектом знания; скорее, это (разве не так он говорит?) нечто такое, что составляет самое мое существо и о чем я свидетельствую (как он показал) не только и не столько моей приобщенной мало-мальски к культуре персоной, сколько моими капризами, извращениями, фобиями и фетишами.
Безумие, тебе не бывать больше предметом двусмысленной хвалы, где мудрец устроил для своего страха недоступное логово! И если он все же чувствует себя в нем уютно, то исключительно благодаря тому, что главный работник, испокон веку роющий галереи и лабиринты его убежища — это разум, тот самый Логос, которому он верно служит.
Как объяснить, что такой мало подходящий для вмешательства в насущные дела своего — да и любого другого — времени эрудит, как Эразм, мог сыграть столь выдающуюся роль в революционном движении Реформации, когда происходившее в каждом человеке было не менее важно, чем происходившее со всеми в целом?
А дело в том, что любой, сколь угодно малый сдвиг в отношении человека к означающему (в данном случае то был переворот методах экзегезы) влияет на «якорную систему» его бытия, меняя тем самым и курс его истории.
Поэтому для всякого, чей взгляд способен различить происшедшие в нашей собственной жизни изменения, очевидно, что фрейдизм, как бы мало ни был он понят, и сколь бы неясны ни оставались его следствия, успел совершить некую неощутимую, но радикальную революцию. Собирать свидетельства бессмысленно[73]: не только гуманитарные дисциплины, но и сама судьба человечества, политика, метафизика, литература, искусства, pеклама, пропаганда, а тем самым, без сомнения, и экономика — испытало на себе его влияние.
Но все это не что иное, как разрозненные следствия той невероятной истины, первопроходцем которой стал для нас Фрейд. Надо сказать, правда, что любая техника, рассматривающая объект в исключительно психологических категориях — как это происходит, в частности, в современном психоанализе, не вернувшемся к фрейдовскому открытию — фактически уходит с проторенного им пути.
О принципиальном отречении от этого открытия согласно свидетельствуют и вульгарность концепций, на которые опирается его практика, и шитая белыми нитками декорация фрейдистской фразеологии, и заслуженно-скандальная известность, на которой он наживается.
Своим открытием Фрейду удалось ввести внутрь круга науки рубеж между бытием и объектом, который до тех пор казался границей этого круга.
Но если вы видите, что открытие это действительно является симптомом и предвестием пересмотра всех предполагаемых нынешними познавательными постулатами представлений о ситуации человека в сущем, умоляю — не ограничивайтесь занесением моих слов под рубрику хайдеггерианства, хотя бы и с приставкой нео, ничуть не облагораживающей тот стиль мусорной корзины, с помощью которого мы так ловко научились избавляться от всякой рефлексии, пользуясь отходами ее деятельности как лавкой поношенного платья.
Когда я говорю о Хайдеггере, а точнее — перевожу его, я стараюсь вернуть произнесенному им слову его суверенное значение.
И говоря о букве и бытии, или различая другого и Другого, я делаю это потому, что Фрейд указывает на них как на термины, к которым как раз и относятся те явления сопротивления и переноса, с которыми я меряюсь силами вот уже двадцать лет, с тех пор как взялся за невозможное — как жалуются все, вслед за его основателем — дело психоанализа. И еще потому, что чувствую себя обязанным помочь другим в этом разобраться.
Я хотел бы не дать зарасти плевелами унаследованному ими полю и донести до их сознания, что слова «симптом есть метафора» сами метафорой отнюдь не являются, как не является ей и утверждение, что желание человека есть метонимия. Ведь хотим мы себе в этом сознаться или нет, но симптом — это действительно метафора, и шутки шутками, а желание — это и в самом деле метонимия.
И еще: желая возбудить в вас негодование по поводу того, что после стольких веков религиозного лицемерия и философского бахвальства ничего сколь-нибудь членораздельного о связи метафоры с вопросом о бытии и метонимии с отсутствием бытия сказано не было, мне все-таки никак не обойтись без того, чтобы хоть что-то от объекта этого негодования — в смысле его причины и его жертвы одновременно — еще существовало и могло дать ответ за него; не обойтись, одним словом, без человека гуманистической формации и безнадежно опротестованного векселя, выписанного им в счет своих добрых намерений.
О вопросе, предваряющем любой возможный подход к лечению психоза
Hoc quod triginta tres per annos in ipso loco studui, et Sanctae Annae Genio loci, et dilectae juventuti, quae eo me setata est, diligenter dedico.
I. К Фрейду
1. Несмотря на, что психоз изучается в свете теории Фрейда уже полвека, проблему его стоит осмыслить заново, то есть
До Фрейда обсуждение проблемы психоза всецело протекало на той теоретической почве, которая претендует на звание психологии и представляет собой не что иное, как «секуляризованный» осадок, полученный продолжительной метафизической варкой науки в посудине Школы (Школу мы пишем с большой Ш, свидетельствуя ей тем самым наше почтение).
Но если в том, что касается
Так и получилось, что теория абстракции, необходимая нам, чтобы дать себе отчет в таком явлении как познание, застыла в ту абстрактную теорию способностей субъекта, которую даже самые радикальные сенсуалистические требования не смогли сделать в отношении к эффектам субъективности более функциональной.
Постоянно повторяющиеся попытки скорректировать ее результаты, регулируя противовес аффекта, обречены на неудачу до тех пор, пока замалчивается вопрос о том, тот ли самый субъект этот аффект испытывает.
2. На скамье школы (с маленькой ш) этот вопрос учат исключать раз и навсегда. Даже допуская чередования в идентичности
Вот почему люди, обязанные ответить на вопрос, который ставит перед нами существование сумасшедшего, не нашли ничего лучше как заслониться от него пресловутой школьной скамьей, стена которой показалась им в данном случае самым подходящим укрытием.
Все позиции, независимо от того, рассматривают ли они материю механистически или динамически, приписывают ли они развитие организму или психизму, говорят ли о структуре дезинтеграции или структуре конфликта, — да, именно все, какими бы хитроумными они ни выглядели, — мы смело отвергаем с порога уже потому, что во имя факта — вполне очевидного — что галлюцинация представляет собой
Тем не менее существование этого промежутка времени должно показаться всякому непредвзятому анализу вербальной галлюцинации вполне законным, ибо, как мы в дальнейшем увидим, галлюцинация эта не сводима ни к какому-то особому
Приписывать галлюцинации слуховую природу безусловно ошибочно, ибо можно представить себе предельную ситуацию, где она слуховой ни в малейшей степени не является (например, у глухонемого, или в каком-либо не слуховом регистре галлюцинаторного чтения по складам). К тому же, одно дело акт слушания, улавливающий связность словесной цепочки, т. е. ее сверхдетерминацию задним числом в каждый момент ее последовательности, с одной стороны, и возникающую в каждый момент времени неопределенность значения, предваряющую явление всегда готового вновь удалиться смысла, с другой, — и совсем иное дело акт слушания, настроенный на звуковую модуляцию речи с целью того или иного рода акустического анализа — тонического либо фонетического — или же для оценки ее музыкального воздействия.
Этих кратких напоминаний довольно, чтобы подчеркнуть то значение, которое имеет различие между заинтересованными в восприятии
Можно, однако, попытаться свести это различие к уровню объективации в
Но попытка эта обречена на неудачу. Ибо все парадоксы, жертвой которых субъект в этом необычном виде восприятия оказывается, обнаруживаются в нем лишь на уровне, где субъективный «синтез» сообщает речи полноту своего смысла. То, что парадоксы эти проявляются уже тогда, когда речь ведет другой, достаточно хорошо подтверждается тем, что в той мере, в которой речь эта завладевает слухом субъекта и его настораживает, он способен этой речи повиноваться. Ведь стоит субъекту уловить ее, как он немедленно поддается внушению, избежать которого удается лишь сведя другого к роли глашатая чужого, не принадлежащего этому другому, дискурса или тайного, сознательно скрываемого намерения.
Но еще более поразительно отношение субъекта к своей собственной речи, самое важное в котором маскируется тем чисто акустическим фактом, что он не может говорить, себя не слыша.
То, что мы не можем слушать себя, при этом не разделяясь в себе, также не является в поведении сознания чем-то привилегированным. Клиницисты сделали важный шаг вперед, открыв мышечно-двигательную словесную галлюцинацию благодаря обнаружению едва заметных артикуляционных движений. Но суть дела они, тем не менее, сформулировать так и не сумели. Дело в том, что если
1. цепочка эта сама навязывает себя субъекту в измерении голоса;
2. она приобретает собственную реальность, пропорциональную времени (отлично наблюдаемому на опыте), которое нужно для его субъективной аттрибуции;
3. его собственная структура как означающего является определяющей в этой аттрибуции, которая оказывается, как правило, дистрибутивной, т. е. включающей несколько голосов, что бросает тень двусмысленности на само, считающееся источником
3. Сказанное мы хотим проиллюстрировать феноменом из нашей клинической практики 1955-56 гг., т. е. одновременной тому самому семинару, на материал которого мы здесь опираемся. Отметим, что подобная находка дается лишь ценой полного, хотя и настороженного подчинения чисто субъективным представлениям больного — представлениям, которые слишком часто насилуют, приписывая их в разговоре с пациентом исключительно болезненным процессам, что, конечно же, затрудняет проникновение в них, провоцируя в субъекте небезосновательное умолчание.
Речь шла об одном из тех случаев бреда с двумя участниками, образец которого на примере пары мать-дочь был нами давно продемонстрирован, и в которых чувство чужого вмешательства, перерастающее в бред неотступного наблюдения, является просто-напросто развитием защиты, свойственной более эмоциональному и подверженному тем самым любому виду отчуждения члену пары.
Таким членом пары была в данном случае дочь, которая, в подтверждение своих жалоб на оскорбления, которым обе женщины подвергались от своих соседей, поведала нам о случае с другом соседки. С тех пор, как им пришлось порвать с этой соседкой приятельские отношения, на которые та поначалу шла вполне охотно, она без конца донимала их своими выходками. Друг ее — человек, имевший к этой ситуации весьма косвенное отношение и в речах пациентки обрисованный весьма смутно — встретив ее в коридоре, награждает ее, по ее же словам, нелестным эпитетом «свинья!».
Выслушав этот рассказ, мы, вовсе не склонные видеть в словах мужчины ответ на ругательство «поросенок!» (слишком легко экстраполируемое здесь под видом проекции, которая представляет собой в таких случаях не что иное, как проекцию самого психиатра), просто-напросто спросили у нее, не произносились ли какие-нибудь слова непосредственно перед этим ей самой. И правильно сделали, ибо она с улыбкой призналась нам, что при виде человека действительно пробормотала слова, на которые, если ей верить, ему обижаться не стоило: «Я иду от мясника».
К кому эти слова относились?
Сказать это было ей нелегко и потребовало помощи с нашей стороны. Что до их буквального смысла, то среди прочих немаловажен тот факт, что еще до описываемого нами события больная самым внезапным образом распрощалась со своим мужем и его родственниками, у которых они жили, и тем самым сообщила своей женитьбе, которую мать ее не одобряла, неожиданную, так и не получившую с тех пор своего эпилога, развязку, которую объясняла тем, что узнала, будто ее родственники-крестьяне, желая покончить со своей ни на что не годной горожанкой-невесткой, решили ни больше ни меньше как разделать ее по всем правилам на части, подобно туше.
Но в данном случае, чтобы понять, как больная, находясь в плену двусторонних отношений, реагирует на недоступную ее пониманию ситуацию, задумываться над тем, нужно ли прибегать к фантазму расчлененного тела, вовсе не обязательно.
Признание больной в том, что фраза была с намеком, нас вполне устраивает, хотя когда речь заходила о том, к кому именно из присутствовавших или отсутствующих при этой сцене намек относился, она выказывала полную растерянность. Тем самым обнаружилось, что «я», подлежащее фразы в прямой речи, в полном соответствии со своей лингвистической ролью так называемого «шифтера»[74] оставляло говорящий субъект не указанным — не указанным до тех пор, пока намек, призванный заклясть, уберечь от опасности, продолжал колебаться в неопределенности. Эта неопределенность и разрешилась по окончании паузы добавлением слова «свинья», слишком бранного, чтобы следовать за колебанием изохронно. Тем самым свое намеренное неприятие дискурс реализует в галлюцинации. В месте, где не могущий быть названным предмет вытолкнут в реальное, раздается слово. Замещая то, что имени не имеет, оно не может следовать намерению субъекта, не отделившись от него с помощью тире реплики, противопоставляя тем самым антистрофу хулы ворчанию возвращенной с этого момента пациентке с индексом «я» строфы и в темноте своей напоминая излияния любви, когда та, испытывая нужду в означающем для предмета своей эпиталамы, не брезгует для этого самыми грубыми уловками воображаемого: «Я тебя съем… зайчик!», «Тебе хорошо… мышка!».
4. Пример этот приведен лишь для того, чтобы живо дать вам почувствовать, что функция ирреализации — это еще не весь символ. Ибо чтобы вторжение его в реальность стало несомненным, вполне достаточно, чтобы он появился, как это обычно и бывает, в форме разорванной цепочки[75].