Эта речь, которая созидает субъект в его истине, ему, тем не менее, навсегда, за исключением тех редких моментов, когда он пытается — и как неловко! — овладеть ею в клятвенном слове, заказана — заказана уже в силу того, что на непризнание с его стороны обрекает ее промежуточный дискурс. Но она все равно говорит — говорит везде, где она может в его существе сказаться, на всех уровнях, ею в нем сформулированных. Это и есть антиномия, заложенная в тот смысл, который придал Фрейд понятию бессознательного.
Но речь эта все же доступна, так как никакая истинная речь речью одного-единственного субъекта быть не может — ведь действие ее основано на опосредовании другим субъектом, благодаря чему она открыта бесконечной — но отнюдь не нескончаемой, ибо замкнутой — цепочке речей, конкретно реализующей собой диалектику признания в человеческом сообществе.
И лишь по мере того, как аналитик заставляет промежуточный дискурс умолкнуть в себе, открывая свой слух для цепочки речей истинных, может он ввести в нее свою послужащую откровением интерпретацию.
Это делается очевидным всякий раз, когда мы рассматриваем удачную интерпретацию в ее конкретной форме. Возьмем в качестве примера классический анализ, известный как случай «Человека с Крысами»: решающий поворот приходится здесь на момент, когда Фрейд обращает внимание на озлобление, вызванное у него подсказками матери относительно соображений при выборе супруги.
То обстоятельство, что запрет, который этот совет для субъекта влечет — запрет на помолвку с женщиной, которую тот, как он считает, любит — Фрейд, вопреки очевидным, казалось бы, фактам и в первую очередь тому, что отца субъекта уже нет в живых, объясняет, ссылаясь на слова отца, на первый взгляд вызывает недоумение, получая, однако, оправдание на уровне истины более глубокой — истины, поначалу, похоже, безотчетно Фрейдом угаданной, а затем и открыто заявляющей о себе в тех ассоциациях, о которых субъект в этот момент сообщает. Искать ее нужно не в чем ином, как в той «речевой цепочке», которая, чтобы заставить расслышать себя в неврозе, как и в судьбе субъекта, простирается далеко за пределы его индивидуальности: таким же точно вероломством отмечен брак его отца, а двусмысленность эта скрывает, в свою очередь, злоупотребление доверием в денежном отношении, которое, послужив причиной увольнения отца из армии, предопределило его женитьбу.
Цепочка эта, слагающаяся не только из чистых событий, к тому же целиком завершенных еще прежде, чем субъект родился на свет, но и из измены, тем более серьезной, чем более тонкой, своему слову, равно как и бесчестия самого позорного — недаром долг, порожденный первой, бросил, судя по всему, тень на всю семейную жизнь, а долг, связанный со вторым так, по-видимому, и не был выплачен — обнаруживает смысл, позволяющий понять имитацию выкупа, которая в процессе навязчивого транса, заставившего субъект обратиться к помощи Фрейда, едва не принимает у него характер бреда.
Понятно, разумеется, что структура навязчивого невроза к этой цепочке не сводится, так как там, в тексте индивидуального мифа невротика, цепочка эта вплетается в ткань фантазмов, где тень его мертвого отца соединяется, образуя пару нарциссических образов, с идеалом дамы его сердца.
Но если интерпретации Фрейда все же удается, распутав цепочку во всю скрытую длину ее, распустить воображаемую ткань невроза, то происходит это потому, что по отношению к символическому долгу, который трибунал субъекта призван утвердить, сам он выступает на этом трибунале в том качестве, которое диктует ему цепочка: не столько наследника этого долга, сколько его живого свидетеля.
Ибо надлежит хорошо продумать тот факт, что речь организует бытие субъекта не только путем символического усвоения; что благодаря закону союза, отличающему человеческий порядок от природного, речь еще до рождения субъекта предопределяет не только статус его, но и появление его на свет как биологического существа.
Похоже, что доступ к узловому пункту смысла, где субъект может расшифровать свою судьбу буква за буквой, открылся Фрейду благодаря тому, что и сам он — судя по фрагменту собственного анализа, раскрытому в его работе Бернфельдом — был однажды объектом подобной же, диктуемой семейной осторожностью, подсказки, и не исключено, что стоило бы ему ей в свое время не воспротивиться, и возможность распознать ее в данном случае была бы им безвозвратно упущена.
Нельзя отрицать, что головокружительная проницательность, обнаруженная Фрейдом в данном случае, не раз закрывала глаза на определенные последствия собственного нарциссизма. И все же, не будучи ничем обязана анализу, проводимому в рамках установленных форм, она, с высоты последних его теоретических построений, дает возможность увидеть, что пути бытия лежали перед ним как на ладони.
Пример этот, давая почувствовать, насколько важно для понимания анализа комментировать работы Фрейда, служит здесь лишь трамплином для прыжка к последнему нашему вопросу, касающемуся вопиющего несоответствия между
Так и не будучи до сих пор ни до конца осознано, ни сколь-нибудь приблизительно сформулировано, несоответствие это — как, впрочем, и всякая непризнанная истина — находит, тем не менее, себе выражение в бунте самих фактов.
В бунте, в первую очередь, на уровне опыта, где никто не высказывается за них яснее, чем Теодор Райк Достаточно упомянуть о книге, где он бьет тревогу — книге
Книга эта хорошо объясняет причины его протеста как против положенного в основу анализа сопротивлений требования регулярной последовательности планов воображаемой регрессии, так и против более систематических форм
Все это не лишает нас, однако, интереса к тому недовольству, которое царит в последнее время по отношению ко всему, что касается подготовки аналитиков. В качестве последнего его свидетельства остановимся на заявлениях, сделанных доктором Найтом в его председательском обращении к Ассоциации американских психоаналитиков[41]. Среди факторов, стремящихся «изменить роль психоаналитической подготовки», он упоминает, наряду с увеличением числа кандидатов на получение такой подготовки, «более структурированную форму обучения» в соответствующих учреждениях, противопоставляя ее преобладавшему ранее типу подготовки под руководством учителя («the earlier preceptorship type of training»).
По поводу отбора кандидатов он высказывается следующим образом: «Когда-то это были, в первую очередь, люди, склонные к интроспекции, учебе и размышлениям, люди, стремившиеся развить в себе индивидуальность высшего порядка, ограничивая, порою, свою общественную жизнь клиническими и теоретическими дискуссиями с коллегами. Они много читали и прекрасно знали аналитическую литературу»… «Напротив, можно утверждать, что большинство учащихся последней декады к интроспекции не склонны, что они не желают читать что-либо, кроме литературы, положенной по программе, и стремятся как можно быстрее отделаться от всех требований, предъявляемых к ним в связи с профессиональной подготовкой. Интересы их лежат более в клинической, нежели исследовательской или теоретической сфере. Мотивом для собственного анализа служит для них, скорее, обязательность его прохождения… Частичная капитуляция некоторых учреждений… обусловленная амбициозной спешкой и тенденцией удовлетворить самым поверхностным представлениям о теории, лежит в основании тех проблем, с которыми приходится нам теперь сталкиваться в подготовке аналитиков».
Уже из этого весьма открытого заявления ясно, насколько зло приняло серьезные формы и насколько мало — если вообще оно осознается. Желать нужно не того, чтобы анализируемые вновь приобрели склонность к «интроспекции», а того, чтобы они поняли, наконец, что они делают; лекарством же послужит не ослабление структуры учреждений, а отсутствие в учебной программе заранее пережеванного знания. Даже если знание это обобщает в себе результаты аналитического опыта.
Но если что нужно понять в первую очередь, так это то, что какая бы доза знания ни была таким образом передана, для подготовки аналитика никакой ценности она не имеет.
Ибо знание, накопленное в его опыте, относится к воображаемому, в которое он вечно и упирается, кончая тем, что ставит ход анализа на службу систематического изучения воображаемого у конкретного субъекта.
Идя этим путем, он сумел выстроить естественную историю не только форм, в которых пленялось желание, но и тех идентификаций субъекта, которые ни ученым, ни мудрецам не удавалось ни систематизировать, ни описать со стороны их действия с подобной же строгостью никогда прежде — несмотря на то, что фантазия художников издревле рисует перед нами картины их роскошного изобилия.
Но мало того, что последствия плененности воображаемым поддаются объективации в истинном дискурсе, которому они являют в повседневности главное препятствие, исключительно плохо, постоянно угрожая анализу, остающемуся в неведении относительно их границ в реальном, образованием ложного знания: само знание это, даже если допустить, что оно верно, будет для действия аналитика шаткой опорой, ибо в поле его зрения попадают лишь итоги, а не истоки его.
Опыт не дает здесь преимущества ни так называемому «биологическому» направлению теории, в котором ничего биологического, кроме терминологии, разумеется, нет, ни направлению социологическому, которое называют иногда «культурологическим». Характерный для первого направления идеал «гармонии влечений», опирающийся на индивидуалистическую этику, неспособен, понятное дело, продемонстрировать свое преимущество в человечности перед идеалом соответствия группе, роднящим второе направление с «инженерами человеческих душ». Различие в результатах можно сравнить лишь с дистанцией, отделяющей аутопластическую трансплантацию конечности от ортопедического аппарата, ее заменяющего: следы увечья, остающиеся заметными по сравнению с функционированием, руководимым инстинктом (то, что Фрейд называет «рубцом» невроза) в первом случае, имеют лишь весьма сомнительное преимущество перед компенсаторными ухищрениями, на которые нацелена сублимация во втором.
Вообще говоря, если анализ и подходит к границам упомянутых здесь областей науки достаточно близко, чтобы некоторые из его понятий могли найти в них применение, основание этих понятий в том опыте, которым эти области располагают сами, искать не следует, и потому все попытки анализа натурализовать в них свой собственный опыт повисают в неопределенности, которой и обусловлен тот факт, что если психоанализ и становится предметом научного рассмотрения, то исключительно в качестве проблемы.
Дело еще и в том, что в силу самого предназначения своего психоанализ является практикой, зависящей от того, что есть в субъекте наиболее частного и специфичного, и когда Фрейд настаивает на этом, доходя даже до утверждения, что в анализе каждого конкретного случая вся аналитическая наука должна ставиться под сомнение (см. «Человек с Волками»,
И аналитик действительно не станет на этот путь, пока не сумеет разглядеть в своем знании симптом своего невежества, и притом в смысле чисто аналитическом, где симптом является возвращением вытесненного путем компромисса, а вытеснение, как и в других случаях — цензурой, которой подвергается истина. Что же до невежества, то его следует понимать здесь не как отсутствие знания, а, наряду с любовью и ненавистью, как одну из присущих бытию страстей, ибо и оно может, подобно тем двум, стать путем, на котором бытие формируется.
Это и есть та страсть, которая призвана дать смысл всей аналитической подготовке — чтобы убедиться в этом, достаточно раскрыть глаза на тот факт, что структура ситуации анализа задается именно ей.
Иные пытаются усмотреть внутреннее препятствие дидактическому анализу в том, что психологически кандидат чувствует себя перед аналитиком в положении соискателя, и проходят тем самым мимо того главного, на чем противодействие основано, — желания знания и власти, вдохновляющего решение кандидата[42]. Не разглядели они и того, что подходить к этому желанию следует точно так же, как к тому характерному для невротика желанию любви, о котором умным людям испокон веку известно, что оно любви прямо противоположно — разве что именно это имеют в виду уважаемые авторы, заявляющие, что всякий дидактический анализ чувствует себя обязанным анализировать мотивы, которые заставили кандидата избрать профессию аналитика.
Положительным результатом открытия для себя собственного невежества является незнание, которое представляет собой не отрицание знания, а наиболее утонченную его форму. Подготовка кандидата не может состояться без содействия одного или нескольких учителей, которые его к этому незнанию готовят, — в противном случае перед нами окажется не аналитик, а робот.
Здесь-то и становится понятно то происшедшее в решающий момент развития аналитической техники таинственное затворение бессознательного, на которое мы уже указывали и которое предсказывал, отнюдь не между строк, еще Фрейд, считавший его возможным последствием распространения анализа в широких слоях общества[43] Ведь затворяется бессознательное в силу того, что аналитик больше не «держит речь», зная или полагая, что знает, что от нее следует ожидать. Таким образом, когда аналитик обращает свою речь к субъекту, который, между тем, знает то же самое не хуже его, этот последний уже не узнает в том, что ему говорят, истину, рождающуюся из его собственной, личной речи. Этим и объясняются столь поразительные для нас результаты интерпретаций, которые предлагал сам Фрейд. Дело в том, что ответ, который он давал субъекту, был истинной речью, на которой зиждился он сам, и что речь, призванная соединить двух субъектов, должна быть истинна для них обоих.
Вот почему аналитик должен стремиться овладеть речью так, чтобы она стала идентичной его бытию. Ибо в ходе сеансов ему нет нужды произносить много слов — собственно, нужно их так мало, что может сложиться впечатление, что их не нужно совсем — чтобы каждый раз, когда с помощью Божией, т. е. с помощью самого субъекта, анализ приходит к концу, слышать в устах субъекта ту речь, в которой узнается им закон его бытия.
Для того, чьи действия, когда ему в одиночку приходится за своего пациента отвечать, не определяются, как у хирурга, одним сознанием, в этом нет ничего удивительного, — ведь урок его техники в том и состоит, что сама речь, которую эта техника обнаруживает, является делом субъекта бессознательного. Поэтому аналитик лучше, чем кто бы то ни было, знает, что в речах своих он не может быть ничем иным, как самим собой.
Не является ли это ответом на вопрос, который так мучил Ференци: чтобы довести признание субъекта до конца, не должен ли аналитик произнести свое собственное? На самом деле бытие аналитика действенно даже в его молчании: там, где мелеет поддерживающая его на плаву истина, субъект как раз свое слово и выговаривает. Если же, в соответствии с законом речи, именно в нем, как другом, обнаруживает субъект свою идентичность, то лишь для того, чтобы сохранить там свое собственное бытие.
Результат, как видим, с нарциссической идентификацией, столь тонко описанной Балинтом (см. выше), ничего общего не имеющий, ибо субъект, млеющий от блаженства, приносится этой последней в жертву той непристойной и свирепой фигуре, которую анализ называет «Сверх-Я» и которую следует представлять себе как бездну, которую разверзает в воображаемом любое отвержение
И нет сомнения, что дидактический анализ этим и кончится, если для свидетельства о подлинности своего опыта — например, о влюбленности в женщину, открывавшую ему дверь в квартиру аналитика и принятую им за его жену — субъект не найдет ничего лучшего. В данном случае перед нами фантазия благодаря своему видимому правдоподобию весьма пикантная, но вовсе не дающая субъекту повода похваляться познанием на собственном опыте Эдипова комплекса, а предназначенная, скорее, его этого знания лишить, ибо удовольствовавшись этим, он переживет разве что миф об Амфитрионе, да и то на манер Сози, то есть ровным счетом ничего не поняв в нем. Стоит ли надеяться, что подобный субъект, сколь бы многообещающе проницательным ни казался он поначалу, сможет, когда наступит его черед высказаться по вопросу о вариантах, проявить себя иначе, нежели напичканным сплетнями уличным повесой!
Во избежание этого результата необходимо, чтобы дидактический анализ, условия которого, по единодушному признанию авторов, о нем пишущих, обсуждаются исключительно в отцензурированной форме, не окутывал свои цели и свою практику мраком, становящимся все гуще по мере того, как растет формализм мнимых гарантий, которые ему приписывают, — о чем ясно и очень обоснованно пишет Микаэль Балинт[45].
В анализе количество исследователей само по себе никак не сказывается на качестве исследования, как это бывает в науках, базирующихся на объективности. Сотня посредственных психоаналитиков не продвинут познание ни на шаг, в то время как простому врачу удавалось, будучи автором гениальной работы по грамматике (и не воображайте, пожалуйста, будто речь идет о какой-нибудь симпатичной поделке медицинского гуманизма), поддерживать в течение всей жизни стиль общения внутри группы аналитиков вопреки бурям разногласий и морю вынужденных обязанностей.
Дело в том, что анализ, чьи успехи заключаются, по сути дела, в росте не-знания, примыкает в истории науки к тому состоянию ее, в котором она пребывала до своего определения Аристотелем и которое именуется диалектикой. О чем свидетельствуют, в частности, и труды самого Фрейда с их многочисленными ссылками на Платона и досократиков.
В то же время, однако, он далеко не изолирован от других наук, да и не поддается такой изоляции, ибо находится в самом центре того широкого концептуального движения, которое в наши дни, перестраивая весь круг наук, именуемых «общественными», изменяя или заново находя смысл определенных разделов математики — этой точной науки по преимуществу — с тем, чтобы восстановить тем самым основы науки о человеческой деятельности как базирующейся на предположении, заново классифицирует, под названием гуманитарных наук, весь комплекс наук об интерсубъективности.
Многое из того, что необходимо ему для решения труднейших проблем вербализации в ее техническом и научном аспекте, аналитик может найти в конкретных достижениях современной лингвистики. В то же время, в организации таких специфических феноменов бессознательного, как сны и симптомы, узнаются, самым порою неожиданным образом, ветхие фигуры риторики, позволяющие, оказывается, дать этим феноменам самые детальные описания.
Для понимания роли истории в индивидуальной жизни субъекта не менее важным оказывается для аналитика современное понятие истории.
Но в первую очередь именно теории символа — и уже не в качестве той диковины, какой представала она в, скажем так, палеонтологический период анализа, или под углом зрения пресловутой «глубинной психологии» — призван анализ вернуть ее универсальную функцию. И ни одно занятие не способствует этому лучше, чем изучение целых чисел, над чьим неэмпирическим происхождением аналитику следует размышлять неустанно. При этом, даже не углубляясь в плодотворные выводы современной теории игр, а тем более в многозначительные формализации теории групп, он найдет достаточно материала для обоснования своей практики хотя бы в том, что научится, как пытается внушить своим ученикам автор этих строк, правильно считать до четырех (то есть включить в отношения внутри Эдипова треугольника функцию смерти).
Мы не собираемся определять здесь конкретные материалы программы, мы просто хотим указать на то, что если анализу действительно суждено занять достойное место, которое не могут не признать за ним отвечающие за сферу образования чиновники, его основы следует открыть для критического пересмотра, без чего он рискует превратиться в своего рода последствие коллективного совращения.
На самом же деле именно его внутренней дисциплине предстоит предохранить от этих последствий подготовку аналитика и внести тем самым ясность в вопрос о ее вариантах.
И тогда ясна становится исключительная сдержанность, с которой Фрейд подходит к самим формам образцового лечения, успевшим с тех пор сделаться стандартными, говоря о них буквально в следующих выражениях:
«Я должен, однако, прямо сказать, что техника эта была разработана мной как единственная вполне подходящая для меня лично, и не рискну оспаривать тот факт, что врач с личностью другого склада предпочтет, возможно, иные подходы как к самим больным, так и к проблемам, подлежащим решению»[46].
Ибо сдержанность эта перестанет относиться за счет его великой скромности, и в ней разглядят, наконец, утверждение той истины, что лишь на путях ученого незнания обретает анализ свои подлинные масштабы.
@
Инстанция буквы в бессознательном, или судьба разума после Фрейда
Спеленутые младенцы. О морские города! На стогнах ваших я вижу граждан, женщин и мужчин, чьи руки и ноги туго связаны прочными узами, связаны людьми, которые не поймут вашего языка, и лишь между собою сможете вы слезными жалобами, вздохами и стенаниями оплакивать ваши мучения и утраченную вами свободу. Ибо те, кто связал вас, не поймут вашего языка, как и вы не поймете их.
Если уж тема настоящего, третьего, тома «Психоанализа»[48] потребовала от меня вклада в виде данной работы, то, воздавая должное тому, что читатель в ней обнаружит, я обязан предупредить, что ее настоящее место находится между письменной и устной речью — где-то на полдороге.
Письмо характеризуется, по сути дела, господством текста — в том смысле, который этот фактор дискурса, как мы увидим, здесь получит. Это приводит к стесненности, которая, на мой взгляд, не должна оставлять читателю иного выхода, кроме входа в этот текст — а его я предпочитаю делать затруднительным. Следовательно, в данном случае перед нами вовсе не письмо. Особенность моих семинаров, состоящая в том, что каждый раз я сообщаю на них нечто неопубликованное, не позволила мне до сих пор дать образец такого текста — разве что для одного из них, и притом случайно вырванного из их последовательности, так что обращаться к нему стоит здесь исключительно ради масштаба их топики.
Недостаток времени, послуживший мне предлогом отказаться от подобного замысла, маскирует другую, настоящую трудность: чтобы удержать данный текст на том уровне, на котором мое учение должно быть здесь представлено, он не должен заметно уклоняться от устной речи с ее совершенно иными масштабами, соблюдение которых существенно для достижения результатов, которых я добиваюсь как преподаватель.
Вот почему в поисках благосклонной оценки своего труда я, совершив обходный маневр, принял приглашение выступить с докладом со стороны философского кружка Федерации студентов-словесников[49], рассчитывая, что широта его темы как нельзя лучше будет соответствовать необычному характеру этой аудитории, а единственный объект его встретит интерес, обусловленный ее общей квалификацией — литературной, которой воздается должное самим названием моего доклада, посвященного литере, букве. Разве можно позабыть, что Фрейд постоянно, до последних дней своих, настаивал на первоочередной важности именно этой квалификации для формирования аналитиков, и что именно
Восстанавливая теперь по свежим следам ход своей речи и упоминая тех, кому я ее предназначаю, я тем более ясно даю понять, кого она не касается.
К этим последним относятся все те, кто, какие бы цели в психоанализе они ни преследовали, примиряются с тем, что их дисциплина начинает ставить себе в заслугу ту или иную ложную идентификацию. Это грех обычный, и его воздействие на умы таково, что даже правильная идентификация рискует показаться лишь одним из многих алиби, чья утонченная двусмысленность не укроется, мы надеемся, от умов наиболее проницательных.
Так, с любопытством наблюдаем мы крутой поворот в отношении к символизации и языку, намечающийся в
И как вообще может современный психоаналитик не почувствовать всей важности соприкосновения с речью — речью, которая задает его опыту и инструментарий, и границы, и материал, и даже гул окружающей его неизвестности?
I. Смысл буквы
Наш заголовок дает понять, что по ту сторону речи, в бессознательном, психоаналитический опыт обнаруживает цельную языковую структуру. Предупреждая тем самым, что представление о бессознательном как некоем седалище инстинктов придется, возможно, пересмотреть.
Но как нам нужно здесь понимать эту букву? Да так и понимать, буквально.
Буквой мы называем тот материальный носитель, который каждый конкретный дискурс заимствует в языке. Это простейшее определение предполагает, что язык не совпадает с различными соматическими и психическими функциями, поставленными ему на службу говорящим субъектом. Главным основанием этого предположения служит тот факт, что язык с его структурой возникает раньше, чем конкретный субъект на определенной стадии своего умственного развития в него входит. Заметим, что афазии, вызванные чисто анатомическими повреждениями механизмов мозга, составляющих ментальный центр этих функций, дают симптомы, которые, как оказалось, легко распределяются по двум руслам сигнификативного эффекта, создаваемого тем, что мы здесь называем буквой — эффекта, имеющего место при создании значения[51]. В дальнейшем мы на этом остановимся подробнее.
Субъект может показаться, конечно, рабом языка, но еще больше рабствует он дискурсу, в чьем всеохватывающем движении место его — хотя бы лишь в форме собственного имени — предначертано с самого рождения.
Ссылка на общественный опыт как субстанцию этого дискурса ничего не проясняет. Ибо самое существенное измерение этого опыта как раз и задается возникающей в дискурсе традицией. Традиция эта создает базу элементарных структур культуры задолго до того, как в них вписывается драма истории. И сами структуры эти обнаруживают внутри себя порядок обменов, который, даже если считать его бессознательным, немыслим без перестановок, разрешенных языком.
Откуда следует, что этнографическая дихотомия природы и культуры должна при описании человеческой участи уступить место трихотомии природы, общества и культуры, причем последняя может вполне быть сведена к языку — тому, что принципиально отличает человеческое общество от других природных сообществ.
Мы не собираемся в этом отношении ничего решать или предрешать, оставив мрак тайны, окутывающий первоначальные отношения означающего и труда, нерассеянным. Что же касается общей функции
Мы предпочли бы довериться лишь определенному кругу предпосылок, ценность которых была подтверждена тем фактом, что именно опираясь на них, языку удалось на практике добиться статуса научного объекта.
В результате ведущую роль в той сфере, вокруг которой происходит перегруппировка наук, предвещающая, как это водится, революцию в познании, взяла на себя именно лингвистика[53]. То, что в заглавии настоящего тома сфера эта, несмотря на путаницу, которая здесь кроется, названа «науками о человеке», обусловлено чисто коммуникативными соображениями.
Определяя истоки лингвистической дисциплины, мы скажем, что истоки эти — как и у всякой другой науки в современном смысле слова — следует искать в конституирующем моменте лежащего в ее основе алгоритма. Алгоритм это следующий: S/s, что означает: означающее над означаемым, где предлогу «над» соответствует черта, эти две позиции разделяющая.
Записанному таким образом знаку мы обязаны Фердинанду де Соссюру, хотя, строго говоря, мы не находим его в этой форме ни в одной из многочисленных схем, содержащихся в сборнике различных лекций из трех читанных им в 1906-07, 1908-09 и 1910-11 гг. лекционных курсов, опубликованном группой преданных ему учеников под заглавием «Курс общей лингвистики» — публикации основополагающей для распространения учения, достойного этого имени, т. е. позволяющего судить о себе лишь по своим собственным законам.
Вот почему мы чувствуем себя вправе именно ему воздать честь за формулу S/s, характеризующую, невзирая на различие школ, современный этап лингвистики в целом.
Тематика этой науки и в самом деле определяется теперь исходными позициями означающего и означаемого. Эти последние представляют собой два отдельных ряда, изначально разделенных чертой, сопротивляющейся означиванию.
Именно это и делает возможным тщательное изучение связей, свойственных означающим, и установление их роли в происхождении означаемого.
Дело в том, что это исходное разделение выходит далеко за рамки берущего начало в античной мысли спора о произвольности знака — спора, уже тогда зашедшего в тупик, исключающий существование, по меньшей мере в акте номинации, взаимооднозначного соответствия между словом и вещью. Исключающий, несмотря на видимое правдоподобие, придаваемое этому представлению ролью перста, указывающего на объект при усвоении
Продолжая мыслить в этом направлении, мы придем к выводу[54], что не бывает значения, которое самим существованием своим не отсылало бы к другому значению. В итоге окажется, что языка, неспособного охватить сферу означаемого, не существует, поскольку само существование его в качестве языка предполагает удовлетворение любых потребностей. Любая попытка очертить в языке строение вещи сразу же сделает очевидным, что строение это проявляется лишь на уровне концепта, с простым номинативом не имеющего ничего общего, что
Но сколь бы существенными ни были эти соображения для философа, они лишь отвлекают нас от того места, с которого язык сам вопрошает нас о своей природе. И прояснить этот вопрос нам не удастся до тех пор, пока мы не освободимся от иллюзии, будто означающее выполняет функцию репрезентации означаемого; другими словами, будто означающее обязано оправдать свое существование ссылкой на какое бы то ни было значение. Ибо даже в этой последней формуле кроется все та же прежняя ересь. Она-то как раз и толкнула логический позитивизм на поиски смысла смысла, или
В результате, поскольку ничего, кроме параллелизма верхнего и нижнего терминов, каждый из которых берется исключительно как единое целое, из алгоритма S/s извлечь не удастся, алгоритм этот оказывается загадочным символом непроницаемой тайны. Что, конечно, совершенно неверно.
Чтобы пояснить, как он функционирует, я воспроизвожу картинку, которой, по недоразумению, для этого обычно пользуются. Вот она:
Дерево
Совершенно очевидно, что рисунок этот подталкивает нашу мысль в том самом направлении, на ошибочность которого мы только что указали.
Поэтому своим слушателям я предложил вместо него другой, счесть который более корректным можно было лишь потому, что он простирается на область неприличного, от которой психоаналитик не окончательно еще отказался, справедливо полагая, что только в ней конформизм его будет чего-то стоить.
Рисунок этот показывает, что даже незначительное расширение сферы действия означающего — скажем, удвоение именования путем противопоставления в нем всего двух терминов, чей взаимодополняющий характер должен от этого, по идее, лишь укрепиться — приводит к образованию неожиданного смысла: возникает образ двух дверей — близнецов, которые, наряду с изолированным помещением, предлагаемым западному человеку для удовлетворения естественных нужд вне домашних стен, символизируют разделяемый им с громадным большинством примитивных сообществ императив, подчиняющий его публичную жизнь законам мочеиспускательной сегрегации.
Я говорю об этом не только для того, чтобы ударом ниже пояса положить конец номиналистическим спорам, но и для того, чтобы показать, каким образом означающее вступает в означаемое на самом деле; показать, другими словами, что форма означающего, не будучи нематериальной, ставит вопрос о его месте в реальности. Не исключено ведь, что поневоле приблизив свой сощуренный взгляд к несущим означающее маленьким эмалированным табличкам, человек, страдающий близорукостью, вправе будет усомниться, здесь ли следует ему искать то означающее, означаемое которого примет от выходящей из верхнего нефа двойной и торжественной процессии свои последние почести. Но никакая нарочитая выдумка не сравнится по выразительности с происходящим в реальной жизни. И если я не сожалею о придуманном мною примере, то главным образом оттого, что одному весьма достойному доверия лицу он напомнил случай из его детства, который, уж коли попал он в мое распоряжение, придется здесь очень кстати.
Подходит к вокзалу поезд. В одном из купе, друг против друга, сидят мальчик и девочка, глядя в окошко на расположенные вдоль перрона здания. «Смотри, — говорит мальчик, — мы приехали в Дамы». «Дурень, — отвечает сестренка, — ты что, не видишь, что мы приехали в Господа?»
Не говоря уже о том, что рельсы материализуют здесь черту в алгоритме Соссюра, и притом в форме, весьма удачно напоминающей нам, что сопротивление может быть не только диалектическим, нужно поистине иметь глаза на затылке, чтобы спутать здесь места означающего и означаемого и не суметь проследить, где находится тот источник света, лучи которого отбрасываются означающим в сумерки незавершенных значений. Ибо чисто животный и обреченный в природной мгле на забвение Раздор означающее превратит в неукротимую, беспощадную к семьям и мучительную для богов, идеологическую войну. Господа и Дамы станут для этих детей двумя родинами, к которым окрыленно устремятся их души и примирить которые им тем более не удастся, что родина-то на самом деле одна, и ни один из них не смог бы поступиться превосходством своей собственной, не посягнув на славу соперницы.
Сказанного, пожалуй, довольно. Это напоминает историю Франции. Чисто по-человечески, она гораздо естественнее приходит здесь в голову, чем история Англии, обреченная вечно, как яйцо декана Свифта, перекатываться с тупого конца на острый.
Остается сообразить, какие ступени и переходы
Одно несомненно: если алгоритм S/s со своей чертой данной ситуации соответствует, их доступ вовнутрь не повлечет за собой, в любом случае, никакого значения.
Структура же означающего состоит, как говорят обычно о языке, в том, что оно артикулировано.
Это значит, что входящие в его состав единицы в любом случае, откуда бы мы ни начали описание их взаимопроникновений и разрастающихся слияний, подчинены двойному условию: они сводятся к простейшим дифференциальным элементам, сочетающимся затем в соответствии со строго определенным кругом законов.
Элементы эти, открытие которых явилось для лингвистики решающим, суть не что иное, как фонемы. Речь идет не об известном фонетическом постоянстве внутри модуляционной изменчивости, к которому этот термин применяется, а о синхронической системе дифференциальных связей, необходимых для различения гласных в данном конкретном языке. Очевидно, таким образом, что в самой речи наиболее существенный элемент ее как бы по предопределению выливается в подвижные письмена
Но из того, что грамматический и лексический подходы действуют лишь в ограниченных пределах, не следует, что за этими пределами безраздельно царит значение. Такой вывод был бы ошибочен.
Ибо означающее по самой природе своей всегда предвосхищает смысл и как бы расстилает перед ним свое собственное измерение. Это бывает хорошо заметно на уровне фразы, когда фраза эта перед значащим термином обрывается, например: «Никогда я не…», «Всегда получается так, что…», «Быть может, еще…». Она не делается от этого менее осмысленна, и смысл ее тем более навязчив, что вполне довольствуется ожиданием, которое сам провоцирует[56]. Но разве иное что происходит, когда простое «но», живописуя нам красоту Суламифи и честность бедной девушки, готовит и наряжает негритянку к свадьбе, а бедняжку к продаже на невольничьем рынке?