Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Инстанция буквы в бессознательном (сборник) - Жак Лакан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Совершенно ясно, что даже если истолкование сопротивления, действующего в той или иной дискурсивной цепочке, отличается от истолкования смысла, посредством которого субъект переходит от одной цепочки к другой, лежащей «глубже» нее, первое из них осуществляется, тем не менее, на самом тексте дискурса, включая уклонения, искажения, опущения, синкопы и пустоты, в нем имеющиеся.

Таким образом, истолкование сопротивления приводит нас к той самой двусмысленности, которая была выше проанализирована нами в позиции слушателя и которую вновь вызывает здесь к жизни простой вопрос: «Кто сопротивляется?». «Мое Я», — отвечала первая теория Фрейда, имея, конечно, в виду личностный субъект, но взятый лишь в самом предварительном виде, исключительно под углом зрения его динамики.

Вот здесь-то новая ориентация техники как раз и впадает в ошибку: она именно так на этот вопрос и отвечает, пренебрегая при этом тем обстоятельством, что смысл «Моего Я», которым она оперирует, Фрейд, оракул его, успел изменить, поместив его в свою новую топику — причем именно с целью лучше оттенить тот факт, что сопротивление не является привилегией «Моего Я», так как «Оно» и «Сверх-Я» участвуют в нем в равной мере.

В результате это последнее усилие его мысли так и не было

окончательно понято: недаром авторы — теоретики «поворотного пункта» — так и крутятся до сих пор вокруг инстинкта смерти, не в силах решить, с чем именно в «Моем Я» и «Сверх-Я» аналитика должен субъект себя идентифицировать — крутятся, так и не сделав ни одного шага вперед, но нагородив зато множество бессмыслицы, с которой не найти уже сладу.

Заведомо неверно определив для себя, какой именно субъект находит себе приют в слове, они третируют конституирующий симптом субъект как субъект, наоборот, конституируемый, как они выражаются, в материале, в то время как «Мое Я», в сопротивлении выступающее как всецело конституированное, становится у них субъектом, к которому аналитик в дальнейшем обращается как к конституирующей инстанции.

Утверждать, будто понятие «Моего Я» подразумевает личность в ее «цельности», неправомерно — даже (и тем более) если именно оно обеспечивает подключение органов так называемой «системы восприятие-сознание». (Вспомним: разве не Сверх-Я выступает у Фрейда главным гарантом опытного соприкосновения с реальностью?)

Фактически речь идет о возврате идеологии самого реакционного (но зато сколь поучительного!) типа, которая во всех остальных областях уже отрекается от себя по причине окончательного банкротства[16].

Достаточно прочесть первые же фразы книги м-ль Анны Фрейд «Мое Я и механизмы защиты»[17]: «В определенные периоды развития психоаналитической науки любые проявления теоретического интереса к „Моему Я“ индивидуума встречали откровенное осуждение… Любое перемещение интереса от самых глубоких слоев психической жизни к более поверхностным, равно как и любой поворот от исследования „Оно“ к „Моему Я“ считались, как правило, первым признаком неприязни по отношению к психоанализу», — чтобы расслышать в этой тревожной прелюдии к наступлению новой эры ту зловещую музыку, в которую облечена в «Финикиянках» Эврипида мифическая связь персонажа Антигоны со временем, когда на действия героя вновь ложится тень Сфинкса.

С тех пор нам успело набить оскомину напоминание о том, что мы не знаем о субъекте ничего, кроме того, что он пожелает дать нам знать о себе сам, а Отто Фенихель даже изрек в простоте своей как не подлежащую обсуждению истину ту мысль, будто «именно на Мое Я возложена задача понимать смысл слов»[18].

Следующий шаг уже ведет к путанице между сопротивлением, с одной стороны, и защитой «Моего Я», с другой.

Понятие защиты, которым Фрейд впервые воспользовался в 1894 году для первичного соотнесения невроза с общепринятыми представлениями о функции заболевания, было позднее, в очень важной работе «О ингибиции, симптоме и тревоге», взято им на вооружение вновь — на этот раз с целью подчеркнуть, что «Мое Я» формируется из тех же моментов, что и симптом.

Но уже само семантическое употребление термина «Мое Я» в качестве глагольного субъекта, которое находим мы в только что цитированной нами книге м-ль Анны Фрейд, достаточно ясно свидетельствует как об отступничестве, которое освящает она здесь своим авторитетом, так и о новой ориентации, в которой Мое «Я» выступает уже как объективированный субъект, механизмы защиты которого конституируют сопротивление.

Лечение предстает в этом случае как атака, предполагающая существование у субъекта последовательного ряда систем защиты — что прекрасно подтверждает высмеянная походя Эдуардом Гловером «лапша», которую вешают нам на уши те, кто тщится прибавить себе веса, без конца задаваясь вопросом о том, «достаточно ли хорошо была проанализирована агрессивность»[19]; это и позволяет нашему простаку ничтоже сумняшеся уверять нас, будто никаких проявлений переноса, кроме агрессивных, он сроду в жизни своей не встретил.

Таким образом, пытаясь поправить дело, Фенихель придает ему оборот, запутывающий его еще более. И хотя то, что он говорит, намечая порядок операций по преодолению рубежей защиты субъекта, который он рассматривает как своего рода крепость — порядок, из которого следует не только то, что вся совокупность защитных рубежей субъекта призвана отвлечь атаку от того единственного, который, прикрывая ближайшие доступы к тому, что за ним скрывается, тем самым уже выдает его, но также и то, что этот последний рубеж и становится в этой игре главной ставкой, вплоть до того, что если влечение, которое он маскирует, обнаруживает себя неприкрыто, то в этом следует видеть последний маневр, направленный на то, чтобы этот рубеж сохранить — не лишено определенного интереса, впечатление реальности, которое нас к этой стратегии привлекает, служит лишь прелюдией к пробуждению, которое требует, чтобы там, где даже малейший намек на истину исчезает, диалектика вновь вернула себе право продемонстрировать, что она вовсе не должна быть бесполезной для практики — хотя бы в том, чтобы вернуть ей смысл.

Ибо если то, что она открывает, ничуть не более истинно, чем то, что она скрывает, то бессмысленному поиску пресловутых глубин не будет больше конца, и анализ, однажды забыв об этом, немедленно деградирует, превращаясь в грандиозную психологическую головоломку, о которой отражения ее в практике иных аналитиков дают более чем яркое представление.

Притворяться, будто притворяешься, диалектика действительно допускает, но это ничуть не умаляет того обстоятельства, что правда, в которой субъект сознается специально, чтобы ее приняли за обман, отличается от того, что было бы сказано им по ошибке. Однако сохранение этого различия возможно лишь в диалектике интерсубъективности, где конституируемый дискурс предполагает конституирующую его речь.

Уходя от посюстороннего объяснения этого дискурса, его неизбежно перемещают в область потустороннего. Если раньше, в крайнем, или просто в удобном, случае, дискурс субъекта можно было в исходной перспективе анализа вынести за скобки ввиду функции его, состоящей в том, чтобы вводить в заблуждение и чинить открытию истины всяческие препятствия, то теперь он обесценивается на всем протяжении анализа и в качестве исполнителя другой функции — функции знака. Тем, что в нем отвлекаются от всякого содержания, обращая внимание лишь на дикцию, тон, паузы и мелодику, дело больше не ограничивается. Похоже, что еще немного, и ему должны будут предпочесть любые другие проявления присутствия субъекта, как, скажем, его способ вступать в разговор, поведение, присущую его манерам аффектацию, то, как он прощается при уходе; поведенческая реакция в ходе сеанса вызовет больше интереса, чем синтаксическая ошибка, и оценена будет скорее как показатель тонуса, нежели как значимый жест. Какая-нибудь эмоциональная вспышка или урчание в животе будут желанными свидетелями мобилизации сопротивления, и глупость фанатиков переживаемого дойдет до того, что во взаимном обнюхивании они обретут, наконец, вожделенную последнюю цель.

Но по мере того, как от дискурса, в который вписывается подлинность аналитического отношения, отвлекаются все больше, то, что продолжают при этом называть его «интерпретацией», начинает определяться почти исключительно знанием аналитика. Конечно, знания его на этом пути значительно возросли, но полагать, будто интеллектуализма в анализе удалось таким образом избежать, еще рано, по крайней мере до тех пор, пока не будет признано, что сообщение этого знания субъекту представляет собой всего-навсего внушение, к которому критерий истины остается неприложим. И вот, Вильгельм Райх, в своем способе анализа характера, который справедливо считается существенным этапом в развитии новой техники, определивший условия вмешательства безупречно, действительно признает, что успех этой техники зависит исключительно от настойчивости, с которой она применяется[20].

Даже проанализировав сам факт этого внушения как таковой, мы настоящей интерпретации из него не сделаем. Все, что способен

такой анализ выявить, сводится к отношениям одного «Моего Я» с другим «Моим Я». Именно это и явствует из расхожей формулы, гласящей, что аналитик должен сделаться союзником здоровой части «Моего Я» субъекта, если эту формулу дополняет теория двоения «Моего Я» в процессе психоанализа[21]. Продолжив таким образом серию делений «Моего Я» субъекта ad infinitum, легко убедиться, что в пределе оно сводится к «Моему Я» аналитика.

На этом пути не имеет большого значения то обстоятельство, что ход анализа определяется формулой, явно отражающей возврат к традиционному презрению ученого к «болезненному мышлению»; говоря с пациентом на «его языке», речи его ему не вернуть.

Будучи сформулирована в другой перспективе — перспективе о6ъектного отношения, роль которого, приобретенную им за последнее время в технике, мы рассмотрим в дальнейшем — суть дела не изменилась, а наоборот, получила новое подтверждение. Разница лишь в том, что описывая интроекцию в субъект, в форме хорошего объекта, «Моего Я» аналитика, теория эта позволяет —:мечтать о том, какие выводы относительно ментальности современного цивилизованного человека, мог бы сделать из этой мистической трапезы наблюдающий ее Гурон, доведись ему впасть в то же странное заблуждение, которое совершаем мы, когда воспринимаем буквально символические идентификации мышления, именуемого нами «примитивным».

Так или иначе, теоретик, положительно высказывающийся по деликатному вопросу окончания анализа, без обиняков утверждает, что оно подразумевает идентификацию субъекта с «Моим Я» аналитика, поскольку это последнее его анализирует[22].

Будучи демистифицирована, формула эта означает лишь одно: лишив свои отношения с субъектом всякой опоры в речи, аналитик не может сообщить ему ничего, что не имело бы своим источником либо предвзятое знание, либо непосредственную интуицию, т. е. что не предопределялось бы организацией его собственного «Моего Я».

Чтобы в самом уклонении анализа от верного пути соблюсти его принципы, примем покуда эту апорию и поставим следующий вопрос чем же должно быть «Мое Я» аналитика, чтобы взять на себя смелость быть мерой истины всех и каждого из субъектов, вверяющих себя его помощи?

О «Моем Я» в анализе и о том, чем оно кончает у аналитика

Термин «апория», который резюмирует в конце второй главы достижения, выведшие нас из тупика первой, заявляет о том, что мы твердо намерены противопоставить эти достижения здравому смыслу психоаналитика, отнюдь не злорадствуя, конечно, при этом по поводу обиды, которую он, возможно, испытает.

Тут мы должны еще заметить, что, взятые в другом контексте, те же самые вещи требуют, чтобы о них говорили совсем по-другому, и предварим наши рассуждения напоминанием о том, что если над знаменитым «общением бессознательных» (не без оснований, ради принципа истинного истолкования, отнесенным к более ранней фазе) возобладали-таки молчаливое потворство (Einfiihlung) и оценка (Abschatzung), которые С. Ференци[23] (1928, р. 209) не желает рассматривать иначе как исходящими из предсознательного, то значение, которое придается теперь эффектам, относимым под рубрику контр-переноса[24], представляет собой не что иное, как эффект обратной реакции.

В условиях, когда те, кто считают, что инстанция «Моего Я» репрезентирует безопасность субъекта, не могут указать место этой инстанции по отношению к ее соседям, мелочные споры не могут не продолжаться до бесконечности.

Доверять следует первому впечатлению, которое производит психоаналитик, а судя по этому впечатлению, «Мое Я» отнюдь не самое сильное у него место, по крайней мере, когда речь идет о его собственном Я и о ресурсах, которые он может в нем почерпнуть.

Не в этом ли главная, стержневая причина требования, чтобы аналитик непременно прошел анализ сам? Требования, которое Ференци возводит в ранг второго основного правила. И разве не смиряется аналитик перед суждением Фрейда — которое можно по праву считать его окончательным мнением, поскольку высказано оно было за два года до смерти — гласящим, что «как правило, сам он [аналитик] не достигает в своей собственной личности той степени нормальности, до которой хотел бы довести своих пациентов»[25]. Этот поразительный и не подлежащий обжалованию приговор лишает психоанализ преимущества того оправдания, которым, в принципе, всякая элита может воспользоваться, сославшись на то, что набирается она среди людей самых дюжинных.

Поскольку в данном случае она оказывается ниже среднего уровня, наиболее благоприятным для нее предположением будет увидеть в этом обстоятельстве побочное следствие растерянности, корни которой, как явствует из предыдущего, следует искать в самом аналитическом акте.

В одной из своих работ Ференци, который из первого поколения авторов более всех вправе задаться вопросом о том, что требуется от личности аналитика, и притом именно по отношению к цели лечения, формулирует самую суть проблемы.

В своей блестящей статье, посвященной психологической гибкости[26], он пишет в следующих выражениях: «Проблема, до сих пор даже не затронутая, на которую мне хотелось бы обратить внимание, это проблема метапсихологии — которую еще предстоит создать — технических процессов аналитика в ходе анализа. Его либидинальное равновесие колеблется наподобие маятника между идентификацией (любовью к объекту в анализе) и интеллектуальной функцией самоконтроля. В своей долгой ежедневной работе он не может отдаться удовольствию свободно тешить свой нарциссизм и эгоизм в реальности вообще, но исключительно в воображении и лишь на краткий миг. Я не сомневаюсь, что столь тяжелая нагрузка, в жизни навряд ли где встречающаяся, потребует рано или поздно разработки для аналитика специальных правил гигиены».

Предостережение это ценно тем, что открывает глаза на то, что всякий психоаналитик должен предварительно в себе самом преодолеть. Иначе, какой же смысл предпосылать его тому срединному пути аналитического вмешательства, который пролагает в дальнейшем автор, следуя гибким ориентирам, которые он пытается на нем выявить?

Порядок субъективности, который ему надлежит реализовать в себе — это все, на что указывают монотонно повторяющиеся на каждом перекрестке стрелки, повинуясь воззрениям столь различным, что невольно спрашиваешь себя, что же их объединило.[27]

Menschenerkenntnis, Menschenforschung — вот два термина, чье романтическое происхождение, сближающее их с искусством людьми и с естественной историей человечества, позволяет нам оценить то полезное, что рассчитывает найти в них автор в видах надежного метода и арены для соглашения: устранение из уравнения собственных неизвестных — второстепенное место, отведенное знанию — власть, которая умеет не настаивать — доброта без потакания — недоверие к алтарям благодеяний — единственное подлежащее атаке сопротивление: сопротивление безразличия (Unglauberi), или по принципу «мне очень мало» (Ablehnung) — поощрение враждебных высказываний — подлинно скромная оценка своего знания. Разве не «Мое Я» устраняет себя в этих предписаниях, уступая место точке-субъекту истолкования? Вступить же в силу они могут лишь в результате анализа самого психоаналитика, и в первую очередь его цели.

В чем состоит цель анализа по отношению к «Моему Я»? Как узнать эту цель, заблуждаясь относительно функции «Моего Я» в том. что психоанализ делает? Воспользуемся для ответа путем критики, поверяющей дело теми принципами, которыми оно само руководствуется.

И подвергнем этому испытанию так называемый анализ характера. Своим основанием этот последний объявляет открытие того факта, что личность субъекта структурирована как симптом, который она ощущает как инородный. Другими словами, сама того не зная, она несет в себе скрытый смысл — смысл вытесненного конфликта. И появление материала, этот конфликт обнаруживающего, достигается во втором периоде предварительной фазы лечения, о котором Райх, чья концепция осталась в психоанализе классической[28], без обиняков заявляет, что цель его в том и состоит, чтобы позволить субъекту рассматривать свою личность в качестве симптома.

Совершенно ясно, что эта точка зрения принесла многочисленные плоды, среди которых — объективация таких структур, как так называемые фаллически-нарциссические и мазохистские характеры, до тех пор ввиду своего явно асимптотического характера остававшиеся в тени, не говоря уже о таких характерах как истерический и навязчивый, чьи симптомы были известны ранее и чье подробное во всех чертах описание само по себе, независимо от ценности теории этих характеров, представляет собой ценный вклад в психологическое познание.

Тем более важно остановиться на результатах анализа, великим мастером которых был Райх, рассмотрев их по данным его отчета. Итог его сводится к тому, что поле изменений, венчающих собой проведенный у субъекта анализ, никогда, даже частично, не перекрывает собой дистанций, отделяющих друг от друга первоначальные структуры. Поэтому благодетельность анализа этих структур, ощущаемая субъектом после того, как они были, путем объективации их черт, «симптомифицированы», требует, чтобы было тщательно выяснено, как они соотносятся с напряжениями, которые были анализом разрешены. Вся выдвигаемая Райхом теория основана на предположении, что структуры эти представляют собой защиту индивидуума против оргазмического извержения, чья первичность в переживаемом является тем главным, что обеспечивает его внутреннюю гармонию. Хорошо известно, к каким крайностям привела автора эта идея — крайностям, послужившим к его исключению из аналитического сообщества. Но хотя исключение было небезосновательно, никто так и не смог четко сформулировать, в чем же Райх был неправ.

А дело-то все в том, что структуры эти сохраняются и после разрешения тех напряжений, которые на первый взгляд их мотивируют, и, следовательно, служат лишь субстратом или материалом, который, хотя и организуется, как анализ это доказывает, в виде символического материала невроза, но действенность свою получает от воображаемой функции в том виде, в котором она заявляет о себе в различных способах провоцирования инстинктивного поведения, выявленных путем изучения этиологии у животных — изучения, идея которого была, кстати сказать, в значительной мере продиктована концепциями смещения и идентификации, берущими свое начало в анализе.

Таким образом, в своем анализе характера Райх допустил одну-единственную ошибку: то, что он назвал «доспехом» [characterarmor] и с чем соответственным образом обращался, было на самом деле лишь нарисованным на щите гербом [armoirie][29]. После течения субъект сохраняет все оружие, которым природа его наградила; оно просто стирает с этого оружия гербовые знаки.

Подобная ошибка оказалась возможной исключительно потому, что воображаемая функция, которая руководит животным в фиксации на сексуальном партнере, в провоцирующем сексуальный акт брачном ритуале и даже в сигналах, отмечающих занятую территорию, у человека, похоже, целиком отвлечена в сторону лежащего в основе «Моего Я» нарциссического отношения, и порождает агрессивность, координата которой указывает на значение, что, как в дальнейшем будет сделана попытка доказать, является альфой и омегой этого отношения; заблуждение же Райха объясняется его открытым неприятием этого значения, которое получает свое место лишь в перспективе инстинкта смерти — понятия, введенного Фрейдом в пору расцвета его творческой мысли и служащего пробным камнем посредственности аналитиков, то искажающих его до неузнаваемости, то отбрасывающих его вовсе.

Таким образом, анализ характера может лечь в основу мистифицирующей концепции субъекта лишь опираясь на то, что в свете его же собственных принципов предстает в нем как защита.

Чтобы восстановить его ценность, поставив его в верную перспективу, следует напомнить, что зайти в обнаружении человеческих желаний столь далеко психоанализу удалось лишь выследив по тропам невроза и маргинальной субъективности индивидуума структуру, свойственную желанию, которое, как выяснилось. формирует этот индивидуум на дотоле неожиданную глубину — желанию заставить признать собственное желание. Желание это, в котором с буквальной точностью подтверждается тот факт, что желание человека отчуждается в желании другого, как раз и определяет структуру открытых анализом влечений в соответствии с любыми превратностями логических замещений в их источнике, направлении и объекте[30]; однако сколь далеко отстоящими ни оказываются эти влечения, как бы глубоко мы их историю ни прослеживали, от потребности в естественном удовлетворении, в своих проявлениях они неизменно следуют фазам, воспроизводящим все формы сексуальных извращений — это, по крайней мере, самое очевидное и общеизвестное, что дал аналитический опыт.

Гораздо легче игнорируют, однако, дающее о себе знать в этом опыте господство нарциссического отношения, т. е. второго отчуждения, посредством которого в субъект, вместе с идеальной амбивалентностью позиции, в которой он идентифицирует себя внутри первертной пары, вписывается внутреннее удвоение его существования и его искусственности. И все же именно выявление в перверсии субъективного смысла как такового, а не достижение этим смыслом признанной другими объективации, стало — как явствует уже из эволюции научной литературы — решающим шагом на пути присоединения психоанализа к знаниям о человеке.

Однако теория «Моего Я» в психоанализе по-прежнему остается отмечена принципиальным заблуждением — исключением был, разве что, период ее разработки, который продолжался у Фрейда с 1910 до 1920 г., — период, когда она предстает нам вписанной без остатка в структуру нарциссического отношения.

Ибо изучение «Моего Я» никогда, в ранний период развития психоанализа, не было источником той неприязни, о которой говорит в цитированном выше отрывке Анна Фрейд, — скорее оно начало содействовать свержению «Моего Я» с пьедестала позже, когда воображение теоретиков его туда водрузило.

Концепция феномена любви-страсти в ее предопределенности образом «моего идеального я» и вопрос о неминуемости живущей в ней ненависти — вот над чем стоит при изучении мысли Фрейда в указанный выше период поразмыслить тому, кто хотел бы как следует понять отношение «моего я» к образу другого — понять таким, каким оно достаточно явно предстает нам уже в заглавии, примыкающем к «Коллективной психологии и анализу „Я“»[31], одной из статей, где мысль Фрейда вступает в свой последний период — период, когда «Мое Я» получит в топике свое окончательное определение.

Но итог этот останется непонятен, покуда мы не проследим те вехи на пути к нему, которыми служат понятия изначального мазохизма и инстинкта смерти, введенные в работе «По ту сторону удовольствия»[32], а также концепция объективации, усматривающая ее корни в запирательстве — в том виде, в каком она изложена в небольшой статье 1925 года, озаглавленной Verneinung(запирательство)[33].

И лишь проделавший эту работу увидит подлинный смысл постоянно растущего интереса к агрессивности в переносе и сопротивлении, равно как и к понятию агрессивности в «Недовольстве цивилизацией» (1929)[34], убедившись, что вовсе не о той агрессивности, которую мнят лежащей в основе борьбы за жизнь, идет там речь. Понятие агрессивности отвечает, напротив, раз-

рыву субъекта с самим собой — разрыву, впервые возникающему в тот момент, когда он видит, как воспринимаемый в цельности своего гештальта образ другого преждевременно вступает в противоречие с чувством несогласованности двигательных функций, — который она и оформляет задним числом в образах расчленения.

Этот же самый опыт служит мотивом как той лежащей у истоков «Моего Я» депрессивной реакции, что была реконструирована Мелани Кляйн, так и ликующего усвоения появившегося в зеркале образа — этого характерного для детей шести-восьмимесячного возраста явления, которое автор настоящих строк считает, наряду с образованием идеального Urbild'a [прообраза] «Моего Я», наиболее показательным свидетельством воображаемой природы функции «Моего Я» в субъекте[35].

Таким образом, именно в лоне пережитого в течение первых лет жизни опыта подавленности и устрашения вводится индивид в тот мираж владения своими функциями, где субъективность его пребудет расколотой, — мираж, чье образование в воображении, наивно объективированное психологами в качестве синтетической функции «Моего Я», демонстрирует, скорее, условие, которое открывает его отчуждающей диалектике Раба и Господина.

Но если опыт этот — который в целом ряде моментов инстинктуальных циклов, и особенно в парадировании, предваряющем цикл сексуальный, со всеми обманами и отклонениями в поведении, которое этими циклами предусмотрено, прочитывается также и в поведении животных — действительно вмещает в себя значение, придающее человеческому субъекту устойчивую структуру, то объясняется это тем, что получает он его в результате напряжения, испытываемого им в связи с бессилием, обусловленным той преждевременностью рождения, характерные следы которой находят биологи в анатомическом различии человека, ставя нас перед фактом, где узнается требуемая Гегелем в качестве условия плодотворного недуга трещина природной гармонии, счастливая ошибка жизни, в силу которой человек, различая себя от своей сущности, открывает для себя тем самым и собственное существование.

Единственной реальностью за тем новым очарованием, которое приобретает для человека воображаемая функция, является на самом деле прикосновение смерти, печать которого он получает при рождении. Ибо перед нами тот же «инстинкт смерти», который проявляется в этой функции и у животного — чтобы убедиться в этом, достаточно принять во внимание то, что субъективность, служа в сексуальном цикле специфической фиксации на сексуальном партнере, не отличается в нем от пленяющего ее образа, и что индивидуум оказывается при этом лишь мимотекущим представителем этого образа, лишь мимотечением этого воспроизведенного в жизни представлением образа. Разница лишь в том, что человеку образ этот открывает свое смертоносное значение, а одновременно и саму смерть: что она существует. Но дается ему этот образ лишь как образ другого, и оказывается, таким образом, у него похищен.

В итоге «Мое Я» всегда оказывается только половиной субъекта — причем той, которую, находя, он тут же теряет. Понятно теперь, что он за нее держится, стараясь удержать ее во всем, что, будь то в другом или в нем самом, мнится ему ее двойником и принимает сходный с ней облик.

Демистифицируя смысл того, что теория именует «первичными ассоциациями», скажем, что при глубочайшем различии способов возможного отношения к другому — от призывной речи до самой непосредственной симпатии — субъект всегда навязывает другому воображаемую форму, носящую отпечаток — или даже целый ряд отпечатков, наложенных друг на друга — того опыта бессилия, на котором эта форма была смоделирована, и вот эта-то форма и есть не что иное, как «Мое Я».

Таким образом, возвращаясь к действию аналитика, отметим, что именно в том воображаемом фокусе, где форма эта возникает, субъект, избавленный действующим правилом от всякого опасения, что обращение его в итоге не будет принято, наивно пытается свой дискурс сосредоточить. Больше того, в визуальном богатстве, унаследованном этой формой от своих начал, как раз и кроется причина того условия, которое, при всем решающем значении, которое ощущается за ним в определенных разновидностях техники, редко получает ясное объяснение — условия, которое требует, чтобы во время сеанса аналитик занимал место, где он остается для субъекта невидим; на самом деле нарциссический образ возникает при этом в еще большей чистоте, предоставляя еще больший простор регрессивной протеичности своих соблазнов.

Конечно, вопреки всему этому, аналитик знает, что сколь бы вкрадчивы ни были призывы, которые субъект дает ему на этом месте услышать, отвечать на них не следует, так как расплатой за это станет возникновение там характерной для переноса любви, которую ничто, кроме искусственного происхождения ее, не отличает от любви-страсти, так что условия, ее породившие, в своих последствиях не оправдаются, а сам аналитический дискурс сведется к молчанию вызванного в представлении присутствия. Знает аналитик и то, что в меру недостаточности своего ответа он спровоцирует у субъекта агрессивность, или даже ненависть, характерные для негативного переноса.

Куда слабее однако, отдает он себе отчет в том, что важно здесь не столько что именно он отвечает, сколько место, с которого это делает. Ведь коль скоро принцип анализа сопротивлений велит ему объективировать субъект, ограничиться предусмотрительным уклонением от вступления в игру, которую тот ведет, он. — же не может.

На самом же деле стоит ему поместить в фокусе своего зрения тот объект, по отношению к которому «Мое Я» субъекта является образом — скажем, черты его характера — как он немедленно — и с не меньшей наивностью, чем сам субъект — подпадет под обаяние своего собственного Я. И мерой этого эффекта послужат здесь не столько миражи, этими чарами порождаемые, сколько определяемая ими дистанция его связи с объектом. Ибо стоит. тишь фиксировать ее неподвижно, и субъект сразу же сумеет ее обнаружить.

В результате он окажется с субъектом в отношении еще более тесного сообщничества, где моделирование субъекта «Моим Я» аналитика станет ничем иным, как алиби его собственного нарциссизма.

И хотя в теории, которая это заблуждение покрывает и чьи формы мы выше охарактеризовали, правда открыто не произносится, в пользу ее свидетельствуют феномены, которые один из лучших аналитиков, сформированных в школе аутентичности Ференци — описывает ли он поглощающий субъекта нарциссический пыл, который ему настойчиво предлагается погасить в холодных струях реальности, или прощальное сияние не поддающейся описанию эмоции, в которой субъект дальновидно обнаруживает соучастие самого аналитика — столь чутко анализирует в качестве характеристик случаев, которые он полагает законченными[36]. Дополнительным подтверждением служит разочарованная готовность того же автора признать, что лучшее, на что иные могут надеяться, это разлучающая их с аналитиком ненависть[37].

Результаты эти дают санкцию на перенос, соответствующий теории так называемой «первичной» любви, которая берет за свой о5разец взаимную ненасытность пары мать-и-ребенок[38]; во всех рассмотренных ее формах выдает себя чисто дуалистическая концепция, которая и правит отныне бал аналитической взаимосвязи[39].

Если интерсубъективные отношения в анализе действительно рассматриваются как отношения пары индивидуумов, то единственное, что может лечь в их основу, это единство увековеченной витальной зависимости. Идея эта искажает фрейдовскую концепцию невроза (невроза одиночества), так как реализоваться она может лишь в полярности пассивизации и активизации субъекта — термины, которые Микаэль Балинт сознательно принимает, чтобы сформулировать тот тупик, который делает необходимой его собственную теорию[40]. Человеческой мерой ценности подобных ошибок служит тонкость коннотаций, приобретаемых ими под достойным пером.

Исправить же их нельзя, не прибегнув к тому посреднику между субъектами, которым служит речь. Однако посредничество это мыслимо лишь при условии, что в самом воображаемом отношении между ними налицо окажется третий участник — смертоносная реальность, тот инстинкт смерти, которым обусловлено, как известно, обаяние нарциссизма и чьи последствия разительно проявляются в результатах, которые наш автор признает итогом анализа, доведенного в отношениях одного «Моего Я» с другим «Моим Я» до конца.

Для того, чтобы отношения переноса были от этих последствий свободны, аналитику следует, очистив нарциссический образ «Своего Я» от всех форм желания, участвовавших в его образовании, свести его к той единственной ипостаси, которая за этими масками кроется — абсолютному господину, смерти.

Вот здесь-то и получает анализ «Моего Я» свое идеальное завершение, в котором субъект, отыскав в процессе воображаемой регрессии корни своего Я, достигает, путем прогрессирующего припоминания, конца анализа — субъективации смерти.

Это и есть конец, которого мы вправе требовать для «Моего Я» аналитика — человека, по отношению к которому справедливо будет сказать, что жизнь, которую ему предстоит провести через столько судеб, останется ему дружественна лишь при условии, что он не должен испытывать иного обаяния, кроме обаяния своего единственного господина — смерти. Что ж, цель для человека вполне достижимая — ведь она вовсе не подразумевает, что для него самого или для кого-то другого смерть будет обладать чем-то большим, чем обаяние; к тому же она всего-навсего удовлетворяет требованиям, необходимым для выполнения задачи аналитика в том виде, в каком выше формулирует ее Ференци.

Однако реализовано это воображаемое условие может быть лишь в аскезе, путь которой заключается для существа в том, что всякое объективное знание мало-помалу повисает в неопределенности. Ведь реальность собственной смерти не является для субъекта предметом, доступным воображению, и аналитику известно, как и любому другому, лишь то, что он представляет собой существо, обреченное смерти. Поэтому если ему действительно удалось, избавившись от всех прельщений «Своего Я», достичь «бытия-к-смерти», никакое другое знание, будь то непосредственное или им же выстроенное, не сможет заслужить у него предпочтение в качестве орудия власти, не упразднив тем самым самого себя.

Теперь, следовательно, он может ответить субъекту с того самого места, откуда он хочет, но он не хочет больше ничего, что бы это место определяло.

Вот здесь-то, по здравом размышлении, и следует искать мотив того происходящего в глубине колебательного движения, которое после каждой очередной, и всегда обманчивой, попытки сделать анализ «активнее», возвращает его в «выжидательную» позицию.

Поведение аналитика не может, между тем, диктоваться неопределенностью безразличного произвола. Но общепринятое предписание доброжелательной нейтральности никаких личных указаний на сей счет не содержит. Ибо подчиняя добрую волю аналитика благу субъекта, она отнюдь не отдает в распоряжение этого последнего его знание.

Мы переходим, таким образом, к следующему вопросу: что должен знать в анализе аналитик?

Что должен уметь психоаналитик: не ведать того, что знает

Воображаемое условие, к которому мы пришли в конце предыдущей главы, следует рассматривать как условие идеальное. Но как принадлежность к воображаемому не делает его, согласитесь, иллюзорным, так и принятие его в качестве идеального не обращает его тем самым в нереальное. Так, идеальная точка, именуемая в математике «мнимым» решением, будучи осью преобразования или пунктом схождения фигур или функций, вполне определенных в реальном, является тем самым их неотъемлемой частью. Именно так и обстоит дело с «Моим Я» аналитика в форме, приданной нами проблеме, на вызов которой мы ответили.

Вся соль вопроса, предметом которого стало теперь знание аналитика, состоит в том, что на ответ, гласящий, будто аналитик знает, что делает, он отнюдь не рассчитан, ибо как раз тот неоспоримый факт, что аналитик относительно этого — как в теории, так и в технике, — заблуждается, и побудил нас сместить фокус вопроса таким образом.

Ибо согласившись с тем, что анализ, ничего не изменяя в реальном, «меняет» для субъекта «все», придется признать, что покуда аналитик не может сказать, в чем проделываемая им операция состоит, термин «магическое мышление», обозначающий наивную веру, которую субъект, которым аналитик занимается, питает в его могущество, останется не чем иным, как алиби его собственного заблуждения.

Случаев продемонстрировать глупость в употреблении этого термина как в психоанализе, так и вне его, представляется немало, но именно этот открывает перед нами, без сомнения, самую благоприятную возможность поинтересоваться у аналитика относительно того, что же именно позволяет ему считать собственное знание привилегированным.

Ведь для того, чтобы провести различие между мышлением аналитика и мышлением тех, кто утверждает, будто он «не такой, как другие», ещё недостаточно, характеризуя полученные им во время собственного анализа познания, бездумно прибегать к термину «пережитое» — словно любое происходящее из опыта познание не «переживается» точно так же. Но в тщетности этих утверждений нельзя упрекнуть и «человека», их произносящего. Ибо хотя оснований говорить, будто аналитик «не такой, как другие», «человек» действительно не имеет, так как признак, по которому «человек» узнает в себе подобном человека, состоит в том, что «человек» может с ним говорить, «человек», говоря, что аналитик не такой человек, как другие, все же прав, если он хочет тем самым сказать, что «человек» узнает в человеке равного себе по далеко идущей значительности его слов.

Итак, аналитик отличается от прочих тем, что общий всем людям функции он дает далеко идущее применение, которое не каждому доступно: он «держит» речь.

И именно это он для речи субъекта и делает, — делает даже тогда, когда, как мы выше уже показали, он молчаливо ее выслушивает. Ибо молчание это предполагает речь, о чем свидетельствует само выражение «хранить молчание», которое по отношению к молчанию аналитика означает не просто тот факт, что он не производит шума, а то, что он молчит вместо ответа.

Нам не пойти этим путем дальше, пока мы не спросим себя: «а что же такое речь?» И попытаемся дать на него далеко идущий ответ.

Ни одно понятие не дает понять смысл речи — даже понятие понятия, ибо она не является смыслом смысла. Зато она дает смыслу опору в символе, который она в акте своем воплощает.

Перед нами, таким образом, акт, и в качестве такового он предполагает наличие субъекта. Однако сказать, что в акте этом субъект предполагает другой субъект, недостаточно, ибо субъект, скорее, сам утверждается в этом акте в качестве другого — в том парадоксальном единстве одного и другого, с помощью которого, как выше мы уже показали, один вверяет себя другому, чтобы стать идентичным самому себе.

Можно, таким образом, утверждать, что речь является коммуникацией, где субъект, в ожидании, что другой сделает его сообщение истинным, произносит это сообщение в обращенной форме, а сообщение это, в свою очередь, преобразует сам субъект, объявляя, что он все тот же. Что и происходит каждый раз, когда человек дает слово, и заявления «ты моя жена» или «ты мой учитель» означают в его устах: «я твой муж», «я твой ученик».

Речь, таким образом, тем более оказывается поистине речью, чем менее истинность ее основана на том, что именуется «соответствием вещи». Истинная речь парадоксальным образом противостоит истинному суждению: если истинность первой из них обусловливает взаимное признание субъектами своего бытия [etres] — постольку, поскольку они в нем заинтересованы [interesses], то истинность второго обусловлена познанием реального — постольку, поскольку субъект рассматривает в объектах именно его. Однако, когда пути этих различных истин пересекаются, каждая из них претерпевает изменения.

Так, истинное суждение, выявляя в данной речи данные обещания, выставляет на вид как ее лживость — ведь она берет в расчет будущее, которое, как говорят, одному Богу известно, так и ее двусмысленность — ведь она непрерывно выходит за пределы существа, которого касается, а становление ее происходит в отчуждении.

В свою очередь, истинная речь, поинтересовавшись у истинного суждения о том, что оно значит, обнаружит, что, поскольку без помощи знака ничто продемонстрировано быть не может, одно значение всегда отсылает к другому, обрекая тем самым рассуждение на ошибку.

Что же удивительного, если между Харибдой и Сциллой этих взаимных словесных упреков дискурс промежуточный — такой, где субъект, замыслив добиться признания, обращает свою речь к другому с учетом того, что он знает о своем бытии как данности — вынужден будет пуститься на хитрости?

Так на самом деле и поступает любой дискурс, имеющий целью добиться от вас согласия (само это слово «до-биться» задает стратегию его достижения). И любой, кто принимал хоть малейшее участие в каком-либо начинании или просто в поддержке какой-либо человеческой инициативы, прекрасно знает, что даже когда соглашение по сути дела достигнуто, битва о словах продолжается, что очередной раз свидетельствует о могущественном влиянии посредника, в роли которого здесь выступает речь.

Процесс этот приводит субъекта к вероломству, заставляя его дискурс лавировать между обманом, двусмысленностью и заблуждением. Но борьба за то, чтобы обеспечить мир столь непрочный, не оказалась бы самым обычным полем интерсубъективности, не будь человек вполне убежден [persuade] речью заранее, а это значит, что чувствует он себя в ней в своей стихии.

Дело еще и в том, что человек, подчиняя свое бытие закону признания, пересекается путями речи, что делает его доступным любому внушению. Тем не менее он застревает и безнадежно плутает в дискурсе убеждения, виной чему те нарциссические миражи, которые и определяют отношение «его Я» к другому.

В результате вероломство субъекта, связанное с этим промежуточным дискурсом настолько тесно, что окрашивает собой даже признания в дружбе, усугубляется заблуждением относительно того, где эти миражи помещают его самого. Именно это Фрейд как раз и обозначил в своей топике как бессознательную функцию Я, указав впоследствии на дискурс запирательства как важнейшую ее форму [Verneinung, 1925].

Таким образом, идеальным условием анализа мы должны признать прозрачность миражей нарциссизма для аналитика, необходимую ему, чтобы приобрести восприимчивость к подлинной речи другого. Остается лишь понять, каким образом можно в его дискурсе эту речь распознать.

Конечно, даже промежуточный дискурс этот, как бы ошибочен и обманчив он ни был, свидетельствует в какой-то мере о существовании речи, лежащей в основании истины — свидетельствует как тем, что существует лишь до тех пор, пока себя таковым провозглашает, так и тем, что, открыто заявляя о себе как о лживом, решительно утверждает, таким образом, существование речи истинной. И если, используя этот феноменологический подход к истине, удается найти ключ, потеря которого толкнула логический позитивизм на поиски «смысла смысла», не поможет ли он заодно рассмотреть в ней и «понятие понятия», поскольку это последнее являет себя в речевом акте?



Поделиться книгой:

На главную
Назад