Жак Лакан
Инстанция буквы в бессознательном, или судьба разума после Фрейда
Стадия зеркала как образующая функцию Я, какой она раскрылась нам в психоаналитическом опыте
Введенное мною на предыдущем нашем конгрессе тринадцать лет назад понятие стадии зеркала, в дальнейшем более или менее вошедшее в обиход французской группы, представляется мне достойным быть лишний раз предложенным вашему вниманию: сегодня — в особенной связи со светом, который оно проливает на функцию я в рамках предоставляемого о нем психоанализом опыта. Опыта, о котором надо сказать, что он ставит нас в оппозицию любой философии, исходящей прямо из Cogito.
Быть может, среди вас кто-либо вспомнит тот аспект поведения, из которого мы исходим, освещаемый следующим фактом сравнительной психологии: человеческий детеныш в том возрасте, когда он на короткое, но все-таки еще заметное время, превзойден шимпанзе в орудийных способностях мышления, уже узнает, однако, в зеркале как таковой свой образ. Узнавание, о котором сигнализирует иллюминационная мимика Aha-Erlebnis[1], в которой для Кёлера выражается ситуационная апперцепция, существенная фаза мыслительного акта.
В самом деле, этот акт, далекий от того, чтобы исчерпаться, как у обезьяны, единожды приобретенным контролем над бессодержательностью образа, тут же возобновляется у ребенка в серии жестов, в которых он в игровой форме испытывает отношение принятых на себя образом движений к его отраженному окружению и этого виртуального комплекса к удвояемой им реальности, а именно, к своему собственному телу и лицам или же объектам, которые находятся с ним бок о бок.
Произойти это явление может, как известно со времен Болдуина, начиная с шестимесячного возраста, и его повторение часто задерживало наше размышление в присутствии захватывающего зрелища грудного младенца перед зеркалом — он пока еще не овладел ходьбой и даже и стоячим положением, но, подхваченный человеческой или искусственной поддержкой (то, что во Франции называют trotte-bebe), превозмогает в ликовании занятости путы этой опоры, чтобы задержаться в более или менее наклонной позиции и восстановить, дабы его зафиксировать, мгновенный облик образа.
Вплоть до восемнадцатимесячного возраста активность эта сохраняет для нас тот смысл, который мы ей придаем — и который в не меньшей степени выявляет вплоть до настоящего времени остающийся проблематичным либидинальный динамизм, чем онтологическую структуру человеческого мира, каковая вписывается в наши размышления о параноическом сознании.
Здесь достаточно понимать стадию зеркала как некую идентификацию во всей полноте смысла, придаваемого этому термину анализом, а именно, как трансформацию, происходящую с субъектом, когда он берет на себя некий образ, — на чью предрасположенность к этому стадиальному эффекту достаточно четко указывает использование в теории старинного термина имаго[2].
Ликующее приятие своего зеркального образа существом, еще погруженным в моторное бессилие и зависимость от питания, каковым на этой стадии инфанс[3] является младенец, отныне в образцовой ситуации проявит, на наш взгляд, ту символическую матрицу, в которой я оседает в первоначальной форме, прежде чем объективизироваться в диалектике идентификации с другим и прежде чем язык всесторонне не воссоздаст ему функцию субъекта.
Эту форму, если мы хотим заставить ее войти в знакомый регистр, стоило бы, впрочем, назвать идеальным я, в том смысле, что она будет еще и источником вторичных идентификаций, чьи функции либидинальной нормализации мы распознаем под этим термином. Но важным пунктом здесь является то, что эта форма задолго до социальной определенности располагает инстанцию эго на линии вымысла, никогда не подлежащей изменению для отдельного индивида, — или, скорее, которая лишь асимптотически воссоединится со становлением субъекта, каким бы ни был успех диалектического синтеза, посредством которого он должен растворить в качестве я свое несоответствие своей собственной реальности.
Дело в том, что целокупная форма тела, посредством которой субъект опережает в мираже созревание своих возможностей, дана ему лишь как гештальт, то есть во внешности, где, без сомнения, форма эта более устанавливающая, нежели установленная, но где, помимо того, она ему является со статуарной рельефностью, которая ее выкристаллизовывает, и в симметрии, которая ее инвертирует, в противовес к завихрению движений, его, как он ощущает, оживляющих. Таким образом, этот гештальт, содержательность которого должна рассматриваться как связанная с родом и видом, хотя движущий ее стиль еще и не признан, двумя этими аспектами своего проявления символизирует ментальное постоянство я и, в то же время, предвосхищает свое отчуждающее предназначение: он еще чреват соответствиями, которые соединяют я со статуей, на которую человек проецирует себя, как и с призраками, его подавляющими, с автоматом, наконец, в котором в двойственном отношении стремится завершиться мир его изготовления.
В действительности, для этих имаго, а наша привилегия — видеть, как вырисовываются в повседневном нашем опыте и в полутьме символической действительности их завуалированные лики, — зеркальный образ является, кажется, порогом видимого мира, если мы полагаемся на расположение в зеркале, представляемое в галлюцинациях и во сне имаго собственного тела, идет ли речь о его индивидуальных чертах, пусть даже недугах, или его объектантных проекциях, или если мы замечаем роль зеркального аппарата в появлении дубля, в котором о себе заявляют психические, впрочем гетерогенные, реалии.
Что гештальт способен на формообразующие действия на организм, засвидетельствовано биологическим экспериментом, самим по себе столь чуждым идее психической причинности, что ему никак не решиться сформулировать ее как таковую. Он все же признает, что вызревание гонады у голубки в качестве необходимого условия требует взгляда на ей подобную особь вне зависимости от пола оной, ~ и столь достаточного, что искомое воздействие на индивидуума достигается простым помещением его в поле отражения зеркала. Так же переход в потомстве саранчи одиночной формы к экземплярам формы стадной достигается путем того, что индивидуум подвергается на некоторой стадии исключительно визуальному воздействию подобного образа, если только он оживляется движениями, не слишком отличными по стилю от движений его вида. Факты, вписывающиеся в разряд гомеоморфной идентификации, которую мог бы охватить вопрос о смысле красоты как формативной и как эрогенной.
Но представленные как случаи гетероморфной идентификации случаи миметизма интересуют нас здесь лишь поскольку они ставят проблему значения пространства для живого организма, — поскольку психологические концепции кажутся не более неподходящими, чтобы пролить на это некоторый свет, чем забавные усилия, предпринимавшиеся для того, чтобы свести их к так называемому основному закону адаптации. Напомним только молнии, которые заставила засверкать мысль (тогда молодая, свежепорвавшая с социологической епархией, где она была сформирована) Роже Кайуа, когда под термином легендарная психастения он включает морфологический миметизм в одержимость пространством в его дереализующем действии.
Мы сами вскрыли в социальной диалектике, структурирующей как параноическое человеческой сознание, причину, которая делает его более автономным, нежели сознание животного, от поля сил желания, но также и детерминирует его в той «малости реальности», которую отвергает сюрреалистическая неудовлетворенность. И эти размышления побуждают нас признать в манифистируемом стадией зеркала присвоении пространства действие на человека, преманентное даже этой диалектике, органической недостаточности его природной реальности, если мы действительно придаем какой-то смысл термину природа.
Функция стадии зеркала оказывается для нас отныне частным случаем функции имаго, каковая — установить отношение организма с его реальностью, или, как говорят, Innenwelt'a с Umwelt'oм[4].
Но это отношение с природой искажено у человека неким рассыханием организма в своих недрах, первичным Раздором, знаки которого обнаруживают болезни и отсутствие моторной координации послеродовых месяцев. Объективное понимание анатомической незавершенности пирамидальной системы, как и гуморально-гистерезисного последействия материнского организма, подтверждает этот взгляд, который мы формулируем как данные истинной специфической родовой преждевременности у человека.
Отметим по ходу дела, что как таковые эти данные признаются эмбриологами под термином фетализация, чтобы определить превосходство так называемых высших аппаратов центральной нервной системы, и, особенно, коры головного мозга, которую психохирургическое вмешательство приводит нас к мысли представлять себе как внутриорганическое зеркало.
Это развитие переживается как временная диалектика, решительно проецирующая формирование индивидуума на историю: стадия зеркала есть драма, внутренний посыл которой стремительно развивается от недостаточности к опережению — и которая для субъекта, пойманного на наживку пространственной идентификации, измышляет фантазмы, постепенно переходящие от раздробленного образа тела к форме, каковую мы назовем ортопедической для его целостности, — и, наконец, к водруженным на себя доспехам некой отчуждающей идентичности, которая отметит своей жесткой структурой все его умственное развитие. Так разрыв круга от Innewelt'a к Umwelt'y порождает неразрешимую квадратуру инвентаризации эго.
Это раздробленное тело, которое я в качестве термина допускаю таким образом в нашу систему теоретических отсылок, регулярно является в снах, когда аналитический импульс соприкасается с некоторым уровнем агрессивной дезинтеграции индивидуума. Оно появляется тогда в форме разъятых членов и экзоскопически представленных органов, которые окрыляются и вооружаются для внутренних преследований, навсегда запечатленных в живописи визионером Иеронимом Босхом на их подъеме в пятнадцатом веке в воображаемый зенит современного человека. Но эта форма осязаемо проявляет себя с органической точки зрения в направлении охрупчивания, определяющем фантазматическую анатомию, явную в шизоидных или спазмодических симптомах истерии.
Коррелятивно формирование я символизируется в сновидениях укрепленным лагерем, и даже стадионом, — распределяющим от внутренней арены до внешней своей ограды, до своего окаймления из строительного мусора и болот, два противоположных поля борьбы, где субъект запутывается в поисках надменного и далекого внутреннего замка, форма которого (подчас встроенная в тот же сценарий) захватывающим образом символизирует оно. И точно так же, уже с ментальной точки зрения, найдем мы здесь реализованными те структуры оборонительных укреплений, метаформа которых возникает спонтанно и как выход самих симптомов субъекта, чтобы указать на механизмы инверсии, изоляции, удвоения, аннулирования, перемещения — навязчивого невроза.
Но построенные только на этих субъективных данных, сколь бы мы их ни раскрепощали от условий опыта, которые заставляют нас принять их через посредство языковой техники, наши теоретические попытки остаются уязвимыми для упрека в том, что они проецируются в немыслимое некого абсолютного субъекта: вот почему мы искали в основанной здесь на поддержке объективных данных гипотезе направляющую решетку метода символической редукции.
Она устанавливает среди защит эго генетический порядок, который отвечает сформулированному Анной Фрейд в первой части великого ее труда обещанию и относит (вопреки часто выражаемому предубеждению) истерическое торможение и его повторы к стадии более архаической, чем навязчивую инверсию и ее изолирующие процессы, а этих последних — к предваряющим параноическое отчуждение, которое датируется виражом от зеркального я к я социальному.
Тот момент, когда завершается стадия зеркала, через идентификацию с имаго подобного и драму первоначальной ревности (столь хорошо подчеркнутую школой Шарлотты Бюлер в фактах детского транзитивизма) кладет начало диалектике, отныне связывающей я с социально разработанными ситуациями.
Именно этот момент и заставляет решительно опрокинуть все человеческое знание в опосредованность желанием другого, устанавливает его объекты в абстрактной эквивалентности через соперничество другого, и делает из я тот аппарат, для которого любой позыв инстинктов будет опасностью, даже если он и отвечает естественному созреванию, — причем сама нормализация этого созревания отныне зависит у человека от культурного посредника: как случается с сексуальным объектом в комплексе Эдипа.
Термин и понятие начального нарциссизма, которыми доктрина обозначает свойственное этому моменту либидинальное вложение, в свете нашей концепции вскрывает у своих изобретателей глубочайшее понимание латентностей семантики. Но она освещает также динамическую оппозицию между этим либидо и либидо сексуальным, которую они пытались определить, когда ссылались на инстинкты разрушения и даже смерти, чтобы объяснить очевидную связь нарциссического либидо с отчуждающей функцией я, с агрессивностью, которая при этом высвобождается при любом, пусть даже и самой самаритянской помощи, отношении к другому.
Дело в том, что они коснулись той экзистенциальной негативности, реальность которой столь живо выдвинута современной философией бытия и ничто.
Но эта философия ухватила ее, к сожалению, лишь в пределах самодостаточности сознания, которое, чтобы вписываться в свои посылки, приковывает к определяющим эго недооценкам иллюзию автономии, которой она и доверяется. Игра разума, которая, чтобы питаться главным образом заимствованиями из аналитического опыта, достигает кульминации в претензии на утверждение экзистенциального психоанализа.
В конце исторической затеи общества — больше не признавать за собой иных функций, кроме утилитарных, и в тревоге индивидуума перед концентрационной формой социальной связи, возникновение которой, кажется, вознаграждает это усилие, экзистенциализм осуждает себя на оправдание тех субъективных тупиков, каковые и в самом деле отсюда проистекают: свободы, которая нигде не утверждается так аутентично, как среди тюремных стен, требования ангажированности, в котором выражается бессилие чистого сознания превозмочь какую-либо ситуацию, войяристко-садисткой идеализации сексуальных отношений, личности, каковая реализуется только в самоубийстве; сознания другого, которое удовлетворяется лишь гегелевским убийством.
Весь наш опыт восстает против этих утверждений, постольку поскольку он не дает нам принять эго в качестве центрированного на системе восприятия-сознания, в качестве организованного принципом реальности, в котором формулирует себя наиболее противоречащее диалектике сознания сциентистское предубеждение, — дабы указать нам, что исходить надо из функции незнания, характеризующей его во всех структурах, столь сильно изложенных Анной Фрейд: ибо если Vemeinung[5] представляет его явную форму, воздействия его остаются по большей части скрытыми, пока не будут освещены неким отраженным светом в плоскости неизбежности, где проявляется оно.
Так понимается та свойственная образованию я инерция, в которой можно видеть самое расширительное определение невроза, — как и присвоение субъекта ситуацией дает самую общую формулу безумия, и того, что ютится в стенах лечебниц, и того, что оглушает землю своим шумом и яростью.
Муки невроза и психоза суть для нас школа душевных страстей, как коромысло психоаналитических весов, дающее нам, когда мы исчисляем наклон их угрозы целым общностям, указание к смягчению городских страстей.
В этой точке стыка природы с культурой, упрямо прощупываемой антропологией наших дней, только психоанализ признал узел воображаемого рабства, который любовь должна всегда вновь развязывать или разрубать.
Для такого дела альтруистическое чувство ничего не сулит нам, насквозь проницающим агрессивность, которая лежит в основе филантропической, идеалистической, педагогической и даже реформаторской деятельности.
В надеждах, которые мы сберегаем от субъекта к субъекту, психоанализ может сопровождать пациента до самого экстатического предела «Вот это ты», где ему раскрывается шифр его смертной судьбы, но не единственно в нашей власти практиков подвести его к тому моменту, где начинается истинное путешествие.
Варианты образцового лечения
Заголовок этот, наряду с другим, параллельным ему, открывающий в проекте публикации, для работы над которым была создана целая комиссия представляющих различные направления анализа психоаналитиков, новую, дотоле неизвестную рубрику образцового лечения, был предложен нам в 1953 году. Компетенции этой комиссии Анри Эй доверил порученный ему раздел медико-хирургической энциклопедии, посвященный терапевтическим методам в психиатрии.
Мы приняли в свое время это предложение, чтобы, воспользовавшись случаем, поставить вопрос о научном основании пресловутого лечения — единственного, что позволяло выявить кроящееся в этом заглавии заблуждение.
И притом заблуждение довольно чувствительное: мы надеемся, по крайней мере, что нам удалось обратить на него внимание — явно вразрез с намерениями тех, кто эту рубрику предложил.
Можно ли считать, что изъятие этой статьи, осуществленное стараниями упомянутой комиссии под предлогом обычной для подобного рода изданий и призванной сохранить их актуальность переработки, этот вопрос окончательно закрывает?
Многие увидели в этой акции признак некоторой спешки, вполне объяснимой в данном случае той характеристикой, которую получало в свете нашей критики определенное большинство.
(Статья увидела свет в 1955 году.)
Вопрос, который боится дневного света
«Варианты образцового лечения» — плеоназм, заключенный в этом заголовке не так прост[6]: обутый в пуанты противоречия, хромает он от этого ничуть не меньше. Чему обязан он своей нескладностью: тому факту, что он сформулирован в медицинском информационном издании? Или же что-то неладно в самом вопросе?
Отправной точкой и отправным шагом к решению проблемы послужит напоминание о том, что публика, в общем, уже предчувствует — о том, что психоанализ это не просто один из видов терапии. Ведь слово
Речь идет о строгости в некотором роде этической — строгости, без которой всякое лечение, какими бы психоаналитическими познаниями оно начинено ни было, останется всего-навсего психотерапией.
Подобная строгость потребовала бы формализации — мы имеем в виду формализацию теоретическую — потребность в которой удовлетворяется на сегодняшний день лишь ценой смешения ее с формализмом на практике: вот это, мол, делать можно, а это нельзя.
Вот почему для разъяснения ситуации неплохо начать с
Конечно, пренебрежение, которое высказывают психоаналитики к простейшим требованиям в использовании статистики, может сравниться разве что с тем, что до сих пор в обычае у медиков. Только у аналитиков, в отличие от медиков, оно носит более невинный характер. Ибо владея дисциплиной, умеющей видеть в самой поспешности заключения элемент подозрительный, он куда с меньшей серьезностью относится к таким общим оценкам, как «улучшение», «значительное улучшение» и тем более «выздоровление».
Приученный Фрейдом остерегаться последствий, которые может получить в его работе то, на опасность чего сам термин
Признавая, что благотворным побочным эффектом психоаналитического лечения может стать исцеление, он всячески хранит себя от злоупотребления желанием исцелить, причем это вошло у него в привычку настолько прочно, что если какое-либо новшество этим желанием мотивируется, то он озабоченно задает себе — а порой и выносит на обсуждение коллег — автоматически встающий вопрос: не выходит ли он при этом за границы психоанализа?
Для данного вопроса черта эта может показаться периферийной. Однако именно она способна очертить его линией, которая, снаружи будучи едва различима, удерживает рубежи области изнутри, причем так, что со стороны не перестает казаться, будто ничто эту область не ограничивает.
В молчании, составляющем привилегию не подлежащих обсуждению истин, психоаналитики находят убежище, делающее их неуязвимыми для всех критериев, кроме тех критериев динамики, топики и экономии, ценность которых вне своей собственной области они продемонстрировать не способны.
Вот почему любое признание психоанализа — будь то в качестве профессии или в качестве науки — возможно лишь постольку, поскольку молчаливо подразумевает принцип экстерриториальности, отказаться от которого для психоаналитика так же невозможно, как с ним смириться, что и обязывает его ставить любое признание этих проблем со своей стороны под знак двойной принадлежности и брать на вооружение позу неуловимой Летучей Мыши из известной басни.
Таким образом, все споры вокруг этого вопроса завязываются по недоразумению, которое в свете заложенного внутри него парадокса принимает масштабы еще большие.
Истоки этого парадокса надо искать в море всего, что написано — в том числе людьми самыми авторитетными — по поводу терапевтических критериев психоанализа.
То, что критерии эти улетучиваются по мере того, как под них подводят теоретическую базу, достаточно плохо: ведь именно теория призвана дать лечению законный статус. Еще хуже, однако, когда при этом внезапно обнаруживается, что самые что ни на есть общепринятые понятия суть не что иное, как признаки немощи и экраны пустомыслия.
Чтобы понять, о чем идет речь, достаточно обратиться к сообщениям, сделанным на последнем, проходившем в Лондоне, конгрессе международной психоаналитической ассоциации: они заслуживают того, чтобы их опубликовали все целиком[8] Суждение, содержащееся в одном из них, мы по возможности полно здесь процитируем (французский перевод наш): «Двадцать лет назад[9] — пишет Эдуард Гловер, — я распространил анкету с целью установить, какие техники и нормы работы реально используют психоаналитики этой страны (Великобритании) в своей практике. Из двадцати девяти наших практикующих членов двадцать четыре дали мне полные ответы. Изучение их неожиданно
Значение этой устаревшей уже анкеты можно оценить, приняв во внимание качество практикующих специалистов, чей крут ограничен профессиональной элитой, к которым она адресована.
Автор анкеты ссылается на ее результаты исключительно в связи с тем, что вопрос, некогда волновавший его лично, стал теперь на всеобщую повестку дня — речь идет о том, чтобы определить (это и есть заголовок его статьи) «терапевтические критерии анализа». Главное препятствие к решению этой проблемы он видит в фундаментальных теоретических расхождениях: «Не нужно далеко ходить, — пишет он, — чтобы убедиться, что психоаналитические сообщества расколоты определенными разногласиями на две
Впрочем, цитированный автор не строит себе иллюзий относительно шансов на то, что представительный конгресс, к которому он обращается, смягчит возникшие разногласия, корень же зла, по его мнению, состоит в полном отсутствии критики в адрес «натянутого и старательно отстаиваемого предположения, будто лица, уполномоченные взять на себя подобную задачу, разделяют, хотя бы приблизительно, одни взгляды, говорят на одном и том же техническом языке, следуют одинаковым системам диагностики, прогнозирования и отбора случаев, используют, хотя бы приблизительно, те же технические процедуры. Ни одна из этих предпосылок не выдержит хоть сколь-нибудь строгой проверки»[11].
Даже простой перечень статей и работ, в которых авторитеты, менее всего оспариваемые, это признание подтверждают, занял бы в этой энциклопедии десяток страниц, так что обращаться за решением вопроса о вариантах аналитического лечения к здравому смыслу философов — дело, похоже, совершенно безнадежное. Поддержка норм все более и более входит в орбиту групповых интересов, как это и признано уже открыто в Соединенных Штатах, где группа представляет собой силу.
И тогда речь идет не столько о стандарте, сколько о
Мистификация такого рода — именно этот технический термин используется для обозначения любого процесса, который маскирует для субъекта подлинные истоки последствий его собственных действий — тем более поразительна, что благоприятную репутацию в общественном мнении, растущую по мере своего стажа, психоанализ сохраняет лишь постольку, поскольку распространена она достаточно широко, чтобы положенное ему в общем мнении место безраздельно оставалось за ним. А для этого достаточно, чтобы в кругу гуманитарных наук на него возлагались соответствующие ожидания и ему давались соответствующие гарантии.
В результате возникают проблемы, которые в такой стране, как Соединенные Штаты, где количество аналитиков придает качеству группы значение весомого для жизни коллектива социологического фактора, становятся предметом интереса общественности.
Тот факт, что в профессиональной среде согласованность техники и теории считается необходимой, само по себе еще далеко не обнадеживает.
Только полная картина существующих разногласий в их синхронии позволит дознаться до истинной их причины.
Во всяком случае именно на эту мысль наводит имеющийся разброд как в координации основных понятий, так и в их понимании.
Существуют хорошие работы, авторы которых, пытаясь вдохнуть в эти понятия новую жизнь, пошли, похоже, верным путем, положив в основу аргументации саму их антиномичность — однако и они впали в синкретизм самых фантастических толков, отнюдь не исключающих безразличие к пустой видимости.
Остается лишь радоваться тому обстоятельству, что недостаток продуктивного воображения не позволил окончательно разрушить фундаментальные понятия, которыми мы и по сей день обязаны Фрейду. Сопротивление, которое оказывают они настойчивым усилиям, направленным на их извращение, от противного доказывает их состоятельность.
Так обстоит, например, дело с понятием переноса, выдержавшим все испытания как со стороны вульгаризаторских теорий, так и — что еще хуже — со стороны вульгарных идей. Этим оно обязана гегелевской прочности своей конструкции. Навряд ли, в самом деле, можно найти другое понятие, в котором так рельефно выступала бы его идентичность вещи — в данном случае вещи аналитической — когда оно облегает ее всеми двусмысленностями, образующими ее логическое время.
Это логическое время и есть тот временной фундамент, на котором Фрейд его выстроил и которое мы модулируем теперь, спрашивая: что он — возвращение или надгробный памятник? Другие присматриваются к вещи: их интересует, обладает она реальностью или же лишена ее. Лагаш[13] задается вопросом о самом понятии: что это — потребность повторения или же повторение потребности?'
При этом становится понятно, что дилеммы, в которых погрязает практик, обусловлены тем, что за делом его не стоит больше мысль. Создается впечатление, что найдя дорогу в теорию, занимающие нас противоречия овладевают его пером наподобие некоей семантической ocvayicn, в которой
Таким образом, недоразумение, которое, как мы уже отметили, служит психоанализу помехой на пути к общественному признанию, дублируется упорным непониманием, возникающим внутри него самого.
Вот здесь-то вопрос о вариантах и может — буде мы воздадим ему должное, представив его медицинской публике, — неожиданно встретить благосклонный прием.
Платформа эта узка: все сводится к тому, что практика, основанная на интерсубъективности, не может избежать ее законов, когда, желая добиться признания, ссылается на их последствия.
Не вспыхнет ли здесь озарение, в свете которого станет хоть на мгновение ясно, что скрытая экстратерриториальность, с которой начинает анализ свое распространение, наводит на мысль о том, чтобы экстериоризировать его, вывести, подобно опухоли, наружу?
Но воздать должное любым претензиям, коренящимся в нежелании знать, можно лишь одним единственным способом: принять их без всяких оговорок.
Вопрос о вариантах лечения, галантно протиснувшись вперед в качестве вопроса о лечении образцовом, волей-неволей оставляет нам для своего решения лишь один критерий — единственный, которым располагает врач, разъясняющий его своему пациенту. Критерий этот, который, принимая его за тавтологию, редко высказывают вслух, мы формулируем здесь письменно: психоанализ — неважно, образцовый или нет — это то лечение, которого ждут от психоаналитика.
От пути психоаналитика к тому, как его придерживаться, успев с него сбиться
Замечание, послужившее нам в качестве выхода из темы предыдущей, обладает очевидностью разве что иронической. Дело в том, что, вырисовываясь на фоне явного тупика, в который заходит вопрос со стороны догматической, оно — если внимательно к нему присмотреться и ощутить спрятанную в нем изюминку — вновь наш вопрос повторяет — повторяет с помощью синтетического суждения
Ибо если в вопросе о собственных вариантах путь психоанализа стал настолько сомнителен, что сослаться в свое оправдание может разве что на образец, то существование столь хрупкое нуждается для своего сохранения в человеке — и важно, чтобы это был человек реальный.
В то же время именно но настойчивости, с которой влечет реального человека двусмысленность этого пути, будут сделаны попытки оценить, наряду с воздействием его, которое человек на себе испытывает, и то понятие, которое человек о нем приобретает. Если в условиях этой двусмысленности психоанализ продолжает преследовать свою цель, то объясняется это тем, что смущает его эта двусмысленность ничуть не больше, чем в большинстве других видов практической деятельности; разница. тишь в том, что здесь, в этом конкретном виде практики, вопрос о пределе, который следует положить его вариантам, с повестки дня никогда не снимается, ибо никто не видит границы, за которой двусмысленности наступает конец.
Поэтому не имеет большого значения, попытается ли реальный человек переложить заботы по определению этой границы на авторитеты, которые не помогут ему, не подтасовав карты, или приучит себя игнорировать строгость этой границы, избегать всяких попыток ее опробовать; в обоих случаях действия его из игры превратятся в розыгрыш самого себя — впрочем, тем легче будет ему применять здесь дарования, его к этим действиям приноровляющие, не замечая при этом, что, отдаваясь тем самым на милость недобросовестности установившейся практики, он позволяет ей опуститься до уровня рутины, чьи секреты передаются лишь мастерами, — кстати, не подлежащими критике, ибо зависимыми от тех же дарований — пусть даже нигде в мире не существующих — прерогативу различать которые они оставляют за собой.
Тот, кто позволит себе облегчить бремя своей миссии подобной ценой, сможет даже опереться на еще звучащее в нашей памяти предостережение того самого голоса, который сформулировал фундаментальные правила нашей практики: не составлять себе об этой миссии слишком возвышенного понятия, а уж тем более не выдавать себя за пророка какой-либо вечной истины. Как видим, и эта заповедь, представ в форме отрицания, по замыслу мэтра способствующей пониманию его правил, перетолковывается ложным смирением в прямо противоположном смысле.
Вступив же на путь смирения истинного, увидеть не выдерживающую критики двусмысленность, с которой психоанализ имеет дело, несложно: она очевидна всякому. Именно она проявляется в вопросе о том, что говорящий «хочет сказать», и встречается с ней всякий, кто выслушивает чужой дискурс. Уже само выражение, в котором высказывает язык самое наивное свое намерение — понять, «что он хочет сказать» — достаточно ясно говорит нам, что «он» этого не говорит. Но то, что мы обычно хотим сказать этим «хочет сказать», тоже можно понять двояко, а как именно, зависит только от слушающего: его может интересовать как то, что говорящий хочет сообщить ему посредством адресованной ему речи, так и то, что говорит ему эта речь о состоянии говорящего. Итак, мало того, что смысл речи содержится в том, кто ее слушает, от его восприятия зависит даже то,
Вот этой-то принадлежащей слушателю властью выбора и завладевает аналитик — завладевает, чтобы вывести ее затем во вторую степень. Ибо он не только недвусмысленно — как в собственных глазах, так и в глазах говорящего субъекта — берет на себя толкование его дискурса, но и в самом предмете дискурса навязывает субъекту степень открытости, задаваемую правилом, которое дискурс этот предписывает в качестве фундаментального: говорить следует
Таким образом, аналитик несет на себе всю ответственность — в том полновесном смысле, который мы, исходя из его позиции слушателя, только что определили. Двусмысленность, заключенная в безоговорочной самоотдаче на милость истолкователя, отражается в тайном повелительном оклике, уклониться от которого не поможет даже молчание.
Весомость этой ответственности невольно выдают и авторы. Едва осознанная, она дает о себе знать множеством черточек, в которых сквозит неловкость и недовольство. Причем это сказывается во всем, начиная с путаности и невнятности самих теорий интерпретации и кончая тем обстоятельством, что на практике к ней прибегают все реже и реже, бесконечно откладывая этот момент под различными и всегда плохо обоснованными предлогами. Чтобы скрыть робость перед употреблением термина «интерпретировать», объяснимую неспособностью интерпретацию явить, все чаще прибегают к расплывчатому термину «анализировать». Мысль практикующего аналитика свидетельствует о попытке к бегству. Мнимая основательность теории «контр-переноса»[14] со всей поднятой вокруг нее модной шумихой объясняется службой, которую они могут служить здесь в качестве алиби: аналитик уклоняется с ее помощью от размышления о том действии, которое в процессе порождения истины подобает совершить именно ему[15]
На вопрос о вариантах можно было бы пролить некоторый свет, проследив это бегство, на сей раз в диахронии, по истории вариативных изменений в психоаналитическом движении, и обнажив общий корень той своего рода пародийной кафоличности, в которой этот вопрос воплощается — его погруженность в опыт языка.
Впрочем, не нужно иметь семи пядей во лбу, чтобы знать, что ключевые слова, которыми упомянутый здесь реальный человек пользуется для иллюстрирования своей техники самым ревнивым образом, не всегда являются теми самыми, о которых у него имеется наиболее ясное представление. Нашим авгурам пришлось бы покраснеть за себя, доведись им порасспросить друг друга на этот предмет с пристрастием: они только рады, когда бесстыдство младших, распространяясь, благодаря парадоксу, объясняемому модными нынче способами их образования, на новичков, избавляет их от этого испытания.
Анализ материала, анализ сопротивлений — вот термины, в которых каждый формулирует элементарное начало и заключительное слово своей техники, причем с началом работы над вторым теряет, якобы, актуальность первый. Но своевременность интерпретации того или иного сопротивления санкционируется появлением «нового материала», и вот вокруг судьбы, предназначенной этому последнему, споры да раздоры как раз и начинаются. Ведь если его следует интерпретировать подобно прежнему, то законно будет задать себе вопрос: а сохраняют ли термины «интерпретация» на обоих этих этапах один и тот же смысл?
Чтобы на этот вопрос ответить, можно обратиться к периоду около 1920 года — времени, когда устанавливается поворотный пункт (термин, официально принятый в истории техники), который с тех пор считается на путях анализа решающим. Поводом к нововведению послужило тогда некоторое ухудшение результатов, на констатацию которого до сих пор может пролить свет разве что суждение — достоверное или нет, неважно — в котором юмор учителя принимает задним числом характер ясновидения: с инвентаризацией бессознательного нужно, мол, спешить, пока оно вновь не затворилось.
То, однако, само название чего, «материал», отражает недоверие, которое техника к нему с тех пор испытывает, представляет собой совокупность явлений, в котором до тех пор как раз и научились было находить секрет симптома — огромную и отвоеванную Фрейдом для человеческого познания область, заслуживающую, строго говоря, названия «логической семантики» и включающую в себя сны, неудавшиеся поступки, сбои памяти, капризы ментальных ассоциаций и т. д.
До «поворотного пункта» именно расшифровка этого материала позволяет субъекту, установив определяющий его симптомы конфликт, осуществить припоминание своей истории. По восстановлению ее порядка и заполнению ее белых пятен судят тогда и о технической эффективности, которую следует признать за устранением симптомов. Будучи констатировано, устранение это указывает на динамику, в которой бессознательное определяется как субъект всецело конституирующий: ведь именно он обеспечивал смысл симптомов, когда тот не был еще открыт, в чем мы непосредственно убеждаемся, узнавая его в ухищрениях нарушений, где вытесненное находит общий язык с цензурой — что, заметим кстати, роднит невроз с самым обычным условием истины в речи или письме.
Но если симптом сохраняется и после того, как аналитик дал субъекту его разгадку, то это значит, что субъект признанию его смысла сопротивляется, откуда делают вывод, что это сопротивление как раз и надо анализировать в первую очередь. Правило это, ясное дело, еще не отказывает в доверии истолкованию, однако уклонение, которое здесь дает о себе знать, будет обусловлено субъектом, с чьей стороны это сопротивление и будут искать, а общее мнение явно склоняется к тому, чтобы считать субъект конституируемым в его собственном дискурсе. Стоит лишь выйти в поисках его сопротивления за пределы этого дискурса, как уклонение станет непоправимым. Искать причину неудачи в конституирующей функции самой интерпретации никому уже не придет в голову.
Это движение в направлении отказа от использования речи позволяет по праву утверждать, что психоанализ так и не избавился до сих пор от своей детской болезни — выражение, уместное здесь не в качестве общего места — т. е. от всей той собственности, с которой он в этом движении сталкивается, и где все держится на методической ошибке, санкционированной одним из крупнейших авторитетов в области детского психоанализа.
Понятие сопротивления не было, однако, новостью. Уже в 1895 году Фрейд усмотрел его проявления в вербализации тех речевых цепочек, где субъект конституирует свою историю — процесс, для описания которого он, желая подчеркнуть, что воздействие сопротивления происходит в направлении, перпендикулярном параллельным между собою цепочкам, смело представляет эти последние в виде пучка линий, огибающих расположенное между ними патогенное ядро. Более того, зависимость этого воздействия от расстояния между ядром и цепочкой в процессе припоминания он описывает математической формулой обратной пропорциональности, обнаруживая, таким образом, в этом воздействии меру реализованной в припоминании близости.