Вагон опустел. Несколько птиц проскользнуло между балками стеклянной крыши.
Поезд, медленно тронувшийся с другой стороны платформы, вызвал на несколько секунд иллюзию, что уезжает он.
Появился контролер и обратился к нему, указывая на дверь: Endstation, raus… потом, согнув колени, чтобы заглянуть под сиденья, он вроде бы посоветовал ему не забыть свой пластиковый пакет.
На перроне он увидел скамью и тут же на нее повалился, растер себе колени, выпрямил, помассировав затылок и плечи, спину. Вытер запястье, облизал его, прижал к ранке носовой платок. Кровь испачкала подкладку и край рукава.
Он поискал в карманах свои расписания, надел очки, разгладил листы бумаги, перебрал их, оставив только те, поверх которых девица из агентства написала зеленым фломастером соответственно: Гамбург/вокзал-аэропорт и Гамбург-Хельсинки, а остальные выбросил в мусорную урну у подножия лестницы, поднимавшейся к угрюмой, нетерпеливой толпе в зале ожидания.
Семь тридцать пять. Поезд на Стокгольм через Копенгаген уже ушел. Он мог бы быть в Хельсинки в полдень по местному времени, если бы поспешил, то есть устоял перед потребностью по меньшей мере ополоснуть лицо, хоть что-то съесть и выпить, пройтись несколько минут по свежему воздуху — и прежде всего не стал бы задаваться вопросом, какой теперь смысл, коли с ней все в порядке, коли она выпуталась… С ней все в полном порядке!.. наивно кричал Людо, какой язвящий сарказм за его торжествующими нотками, он, наверное, хотел, чтобы я его поблагодарил, он ожидал, что я его поздравлю с тем, как героически он провел десять часов, слоняясь без дела и сотрясая воздух в больничных коридорах, для начала, конечно же, на меня напав: всю ночь, всю ночь ждал, что ты позвонишь… тогда как если кто и провел всю ночь в самом деле без сна, если кто-то действительно имеет в этой истории право злиться и протестовать… Очень хорошо, с ней все в полном порядке… обманут, Гамбург… хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… а я, кретин, ничем не лучше крысы, вонючий, грязный, разбитый…
На какой-то момент ему показалось, что он заметил, как она остановилась у киоска, потом, подальше, со спины, перед витриной с венской выпечкой. Легкая судорога. Быть может, она все еще на вокзале, быть может, вдруг вынырнет и завопит, с поднятым на него кулаком, во главе кучки легавых, которые без всякого сопротивления его отметелят и засадят в кутузку… он мог бы ее убить, задушить. Мог бы. Ночью, если бы прикоснулся к ней в затемненном купе, как она, должно быть, и надеялась, учитывая ее манеры и утреннюю настойчивость, дошедшую до того, чтобы бесстыдно прилепиться к нему всем своим большим мягким телом, не зная, что он… Вера… к нему из самого начала возвращались старые нежные слова, те, которые он изобрел, смешивая воедино названия самых несопоставимых животных, запуская каждый раз новую, необыкновенную тварь, скачущую на нем в узкой постели, в которую они очертя голову бросались среди бела дня… такие же блеклые и несуразные образы, как и фотографии его матери в молодости или маленького Людо, застывшие сцены, отрезанные от него глыбой почти тридцати лет нарастающего поглощения усталостью, прежде всего это была она эта огромная усталость, и это отвращение, все в более и более ясной уверенности, что он из них никогда не выберется, никогда…
Его привели в чувство яростные крики трех чаек, носившихся друг за другом над самыми трамвайными проводами. Он был на улице, готовился перейти широкий проспект, дожидаясь вместе с другими законопослушными пешеходами, скопившимися рядом с ним на краю тротуара, когда светофор переключится на зеленый… Отступив, он прислонился к столбу, увидел кровь и снова зажал платок вокруг запястья.
По воле ветра, который будоражил длинные прямоугольники светлой ткани перед фасадом торгового здания, обремененные морской влагой тучи заглатывали и вновь отхаркивали солнце. Толпа, шум, уличное движение… он шел ко дну, слишком крупный, слишком тяжелый, слишком на краю… Он войдет в ее палату, подойдет к изножью ее постели, посмотрит на нее и ничего не скажет. Остальное она возьмет на себя, как всегда, возьмет на себя… если только ее здоровье всерьез не подорвано… если бы ему довелось найти ее там слабой, старой, ожидающей, что отныне он ее поддержит… осунувшейся… истерзанной… она будет кроткой, послушной, перестанет путешествовать, попросит его убрать барахло из спальни, чтобы туда можно было возвращаться для сна каждый вечер, чтобы он сопровождал ее повсюду, куда она захочет пойти, ее отвозил, не оставлял одну из-за боязни новой болезни… Слабая и напуганная, это Вера-то?.. Преобразившаяся менее чем за двое суток, безвозвратно оттесненная за грань, на узкий откос своих старческих дней?.. Но он… та энергия, которой она обладала за двоих, за троих, за весь поселок, она не могла поддаться предынфарктному состоянию, наверняка у нее еще осталось немного энергии, совсем капелька, чтобы поддержать его на плаву, его, только и всего, еще несколько лет, пока он не выйдет на пенсию, по меньшей мере до этого… ну а потом…
Он снова был на вокзале, направлялся к туалетам, каковые оказались на удивление просторными и чистыми. Логотипы указывали, что здесь можно принять душ, и смотрительница, явно привычная к путешественникам его пошиба, показала многоязычный список услуг и цен: бритва, крем для бритья, полотенце, мыло, шампунь… вот если бы только не надевать снова грязную одежду…
Он начал с того, что вымыл холодной водой лицо и руки, соскоблил с запястья подтеки засохшей крови. Вытерся бумажными полотенцами, не смог удержаться и посмотрел на себя в зеркало, не стал бриться, подумав, что подправлять что бы то ни было и у него на голове, и в его выходках было бы так же нелепо, как покупать цветы, прежде чем пересечь порог больницы. Самолет окончательно обкорнает его лицо, обнажит то, что, как ему показалось, в упор изучая сейчас свое лицо в зеркале, он заметил в первый раз: что-то потрескавшееся, слегка желтушное, подчеркнутое, а может, и смягченное нервным подергиванием под левым глазом, то, что, должно быть, было тут, в действии, задолго до пыток путешествием и что Вера, возможно, тут же сумеет назвать, когда увидит его стоящим с пустыми руками в изножье своей постели, впившись пальцами в ее холодную поперечину, пошатываясь в ничтожной надежде, что она не будет уж очень тянуть, прежде чем указать на стул, на который он мог бы сесть.
Эрик Лорран
В КОНЦЕ
Отгородившись от внешнего шума чаконой из второй, ре-минорной партиты для скрипки Иоганна Себастьяна Баха, BWV 1004, от которой, открыв ее для себя совсем недавно, я уже не мог отказаться, скорее всего потому, что присущие мне маниакально-депрессивные наклонности как-то совершенно естественно, без помех и усилий растворялись в трагических и страстных, чуть ли не романтических эффектах ее, сделанного Бузони, фортепианного переложения, — чувствительный к их мельчайшим хроматическим и ритмическим оттенкам, я, не иначе, каждый раз обретал здесь, в оживленной и контрастной драматургии доведенных до напыщенности полифоний и затихающего шепота монодий (в чередовании «алансонских кружев с залпами мортир», как у меня вошло в привычку говорить), словно верную сейсмограмму собственных душевных состояний, — я, как и каждый день, сидел в первые часы того июльского утра за своим письменным столом в комнате, служившей мне одновременно и гостиной, и кабинетом.
Влажное и стекловидное, светло-бирюзового с венозным оттенком цвета небо, по крайней мере ту его часть, что была видна через проем распахнутой настежь застекленной двери, всю верхнюю треть каковой оно занимало и лицом к которой я находился, местами подернули паутиной лохмы тумана, простеганные расхристанными облаками, белесыми и комковатыми; ниже, сквозь отделанные дубовыми листиками перила балкона, на который вела эта дверь, виднелся кусочек бульвара Бельвиль, непрекращающийся ветерок тысячами низвергал на него сплошной снежной пеленой анисово-зеленые цветы белых акаций, и они устилали в этот утренний час мостовую и пространство между деревьями почти равномерной, в равной степени и хлопчатой, и рассыпчатой пеленой, которую время от времени будоражил проезжающий автомобиль или мотороллер, постепенно оттесняя ее к водосточным желобам, где она собиралась в непрерывную пышную гирлянду, своего рода оборку, оторачивающую ленту асфальта.
Передо мною располагались включенный ноутбук, пачка «Лаки Страйк», восьмиугольная стеклянная пепельница, в одном из четырех желобков которой двумя длинными сиамскими нитями, бархатистыми и синеватыми, гибко извивающимися снизу вверх, прежде чем искривиться наружу и окончательно рассеяться в игре завитков, испепелялась сигарета, и, наконец, у меня между локтями, белая фарфоровая чашка с исчерченной кракелюрами глазурью, на три четверти наполненная кофе, сквозь волюты пара на его черном диске с фестонами из крохотных, напоминающих золотые жемчужинки шариков отражалось мое лицо, по формату и колориту схожее с тем выполненным на медном медальоне автопортретом Жана Фуке, что выставлен в отделе прикладного искусства Лувра.
Внезапно зазвонил телефон.
Поскольку во время работы я принципиально не реагирую ни на какие внешние раздражители, я бы просто-напросто проигнорировал этот звонок, если бы его настойчивостъ — десять, двадцать, может быть, тридцать раз подряд, пронзительный залп электрических звуков из аппарата попросту изрешетил обложившие меня мягкими осадными стенами грозовые тучи «Чаконы» — не заставила меня мало-помалу заподозрить, что с кем-то из моих близких стряслась беда, к этому предчувствию меня подготовило — так как обычно телефонные помехи подобного рода не пробуждали во мне никакого беспокойства, приходясь в большинстве своем на долю очередной возлюбленной, с которой я без каких-либо объяснений внезапно перестал встречаться (по малодушию, проистекающему в равной степени как от нежелания причинить страдание, так и от лицемерного отказа видеть, что тем не менее его причиняешь, я практически никогда не находил нужным, причем так повелось с самого начала моих любовных увлечений, оповестить хоть кого-то о своем намерении порвать, зачастую выбирая внезапное исчезновение и полное молчание, каковым я некоторым образом препоручал право — следовало бы скорее написать: низменную работу — внести от моего имени свою лепту в понятие
Итак, в конце концов я встал из-за письменного стола, нажал кнопку «пауза» на плеере и поднял трубку.
«Малыш, — сказала мне мать таким голосом, какого я никогда до сих пор от нее не слышал, голосом как бы обессиленным или, скорее, постаревшим, настолько оживлявшее его обычно певучее легато сгладилось под напором скорби в монотонное стаккато, к которому несущие его радиоволны добавляли исполненные патетики эффекты вибрато, весьма схожие со старческим дрожанием голоса, — милый малыш, если хочешь в последний раз повидать в живых свою бедную бабушку, то поторопись. Боюсь, она протянет совсем недолго: врачи дают ей от силы неделю».
Как бы там ни было, если бы я не знал о состоянии бабушки в тот миг, когда тем же днем, хорошо за полдень, сошел в летний зной с поезда на вокзале Клермон-Феррана, мне бы не составило труда догадаться, что оно безнадежно, хватало горестного зрелища моей матери на перроне, когда, держась за согнутую калачиком руку отца (вдвоем они с трудом продвигались вдоль вагонов, так как им приходилось идти навстречу толпе пассажиров, которые не столько высаживались из вагонов, сколько спасались из них бегством, спешили вырваться на свободу, чтобы как можно скорее очутиться на свежем воздухе и вздохнуть полной грудью после четырех часов, проведенных в жаркой, удушающей атмосфере, настолько влажной, что там, где купе были забиты до отказа, окна в конце концов запотели из-за перебоев в системе кондиционирования и нерадивости проводников, под напором все более и более настойчивых упрашиваний пассажиров решившихся приоткрыть форточки лишь наполовину), она направилась ко мне медленным и неуверенным шагом, чуть ли не спотыкаясь; как будто агония ближнего физически затрагивает всех, кто его окружает, не из-за того, что его болезнь заражает и их, но, скорее, из-за постоянного соседства со смертью за работой (в качестве побочного побора поднятое взмахом ее косы пагубное дуновение изымает, наверное, у них толику жизни), ее лицо на самом деле, впрочем, точно перенося в пластику услышанный мною несколькими часами ранее по телефону голос, внезапно, как мне показалось, совершило скачок во времени: отныне его затронуло то одрябление тканей, что придает людям определенного возраста такой вид, будто они облачены в слишком просторную для них кожу, кожу, про которую можно сказать, как говорят о долго носимой одежде, чья материя вытянулась и фасон исказился, что она им больше не идет, и которая, вновь по примеру старой одежды, сверх того утратила свои оригинальные оттенки и выделку, приобретя вместе с тем бесповоротно пролегшие складки; даже лучезарная улыбка, озарявшая его всякий раз, когда она со мной виделась, — эта чистая радость, перехваченная розовой ленточкой ее губ, — даже эта улыбка предстала потускневшей, слегка растушеванной едва заметными подергиваниями; в подрагивающей же влаге ее глаз читалось одно-единственное чувство, и оно низводило счастье от свидания со мной до уровня филиграни: это чувство, скорее тоска, нежели горе, а может, даже, размышлял я, выхватывая время от времени ту деталь нордической пиеты, какою представал ее взгляд в зеркальце на обратной стороне солнцезащитного щитка машины, пока мы, чтобы добраться до бабушки, пересекали все три Клермон-Феррана, а потом его предместья, может, даже ее крайняя степень, какою является паника.
Так как заведомая неизлечимость ее болезни требовала теперь уже лишь того, что в медицинской терминологии квалифицируется как «паллиативный уход» (форма стремления любыми средствами продлить жизнь больного, сводящаяся всего-навсего к продлению того, что некогда называлось «при смерти», восприятие этого выражения изменилось с развитием растянувшей его во времени науки: теперь оно обозначает уже не мгновение, а период — а возможно, даже, кто знает, вскоре будет означать просто-напросто один из возрастов, то есть пятый, который придется добавить к тому четвертому[25], введения какового уже потребовало увеличение средней продолжительности жизни, поскольку третий, пенсионный, мало-помалу выявил свою недостаточность), бедную старушку недавно забрали из клиники, куда она поступила двумя неделями ранее, чтобы перевести на стационарное отделение медицинского института, расположенного среди комфорта лесистых возвышенностей овернской префектуры.
Это заведение, под названием «Голубые ели», оказалось строгой, лишенной всякого изящества постройкой, высеченной в начале прошлого века из той разновидности весьма распространенной в сей вулканической местности черной эруптивной породы, что зовется андезитом; узнаваемый среди прочих смешанными нотками пансиона, аптеки и столовой, уже от подъезда там разносился больничный запах, ненавязчивый, конечно, но достаточно ощутимый, чтобы немедленно напитать вас своими характерными успокоительными свойствами.
Мы пересекли мощенный в шашечку и украшенный кадками с саговником вестибюль, куда выходили стеклянные двери приемного покоя и, напротив них, дверь в часовню, распахнутые створки которой обнажали известный аскетизм (голые стены, несколько скамей, алтарь, крест), поднялись на четвертый этаж и втроем направились по длинному и широкому коридору, по которому взад-вперед прогуливалось несколько убеленных сединами болезненных старых женщин, одни — поддерживаемые парой родственных или нанятых рук, другие — наполовину заточенные в никелированные ходунки, кое-кто — откинувшись в креслах на колесиках, от их стеганых халатов веяло свежими парами одеколона и приглушенной затхлостью мочи. Пройдя его до конца, мы остановились перед дверью, моя мать постучала в нее и, хотя никто не пригласил нас войти, тут же ее толкнула.
Мы попали в палату, устланную белым линолеумом, ее стены были оклеены бежевой пенистой резиной в напоминавших каноническую кухонную клеенку абстрактных разводах, вдоль стен пробегали крашенные в голубое деревянные поручни, над ними в рамке под стеклом висела разве что маленькая, выцветшая репродукция «Мадонны с Иисусом и святой Анной» Леонардо да Винчи, да еще наверху, в одном из углов, громоздилась мрачная масса выключенного телевизора, удерживаемая над пустотой стальным коленчатым кронштейном, за широким откидным окном виднелись верхушки берез и елей, колокольня романской церкви в Сейресте, а на заднем плане вырисовывался на голубом небе облысевший некк Монкарвеля; бо́льшую часть места занимала водруженная на колесики кровать с высоким металлическим каркасом, с нависающего над ней справа железного коромысла свешивалась прозрачная пластиковая полость, на три четверти наполненная какой-то бесцветной жидкостью, слева ее поджимала тумбочка из слоистой белой пластмассы, столешница которой, огражденная четырьмя тонкими никелированными планками в виде парапета, служила опорой телефонной трубке цвета слоновой кости, бутылке минеральной воды, стакану, пачке бумажных носовых платков, а также лотку из нержавеющей стали и смутно отражавшимся в его кривизне четкам с мелкими гранеными бусинами цвета хрусталя, рубина, изумруда, янтаря и лазурита; на кровати, под белой простыней, длинные и утонченные складки которой совпадали с рельефом истощенных членов, покоилось тело; перекатившись по глубокой ложбине в огромной подушке, к нам медленно повернулась растрепанная голова.
Как я не преминул тут же убедиться, бабушка — ибо это была она — и в самом деле дошла до последней крайности, до такой нездешней точки, что я не уверен, пусть даже мне и показалось, что она невнятно пробормотала мне на ухо несколько слов, когда я нагнулся, чтобы ее поцеловать, что она меня узнала, словно я внезапно приобрел в ее глазах облик какого-то чужака, каковыми в некотором смысле мы все трое отныне для нее стали: безвозвратно разрывая кровные связи, связывавшие ее с нами, агония уже заставила ее пересечь ту непроницаемую границу, что отделяет живых от мертвых, настолько отдаляя их друг от друга, как могут быть далеки в животном царстве разные виды.
После более чем двух недель вынужденной диеты — из-за того что она срыгивала практически все, что подносила к губам, включая непритязательный жидкий, можно даже сказать водянистый, овощной суп, который в полдень и вечером подавали ей с несколькими сухариками, а она наперекор всему все же продолжала за него цепляться ради не столько подкрепления сил, сколько его символического значения (способность питаться через рот наверняка являлась для нее знаком того, что ее состояние еще далеко не безнадежно), — ее тело в своей худобе дошло до предела, так как глюкозы, которую ей постоянно вливали, явно не хватало для того, чтобы поддержать его в целостности; из-за десятков кровоподтеков, оставленных иглами на ее руках, эта поддержка лишь подчеркивала, насколько она похожа на умирающую, ибо теперь казалось, что немощные удары сердца перегоняли в ней всего-навсего ничтожную струйку крови, чей слабеющий напор то здесь, то там, угасая, оставлял за собой под просвечивающей кожей крохотные затоны, сумрачные тона которых — оранжевые, ржавые, пурпурные, коричневые — предвосхищали, казалось, надвигающийся на нее ночной сумрак.
На глаз, худосочие пощадило только живот: горделиво выставляя напоказ красивую, победоносную округлость, под тонкой хлопчатобумажной ночной рубашкой бледно-зеленого цвета, легкой и воздушной, как пеньюар, он представал животом роженицы; но не мускулистую упругость пышущей здоровьем плоти напоминала его совершенно непотребная дородность, а, скорее уж, ригидность камня, или, точнее, так как он, как я мог украдкой заметить чуть позже, при проходе сиделок, обладал его молочной белизной, мрамора.
Надулся же и затвердел он от рака, и безжалостно расцветший чудовищный букет карцином настолько сильно сдавил все внутренние органы, что брюшной полости уже просто не удавалось сдержать ни мочу, ни испражнения, и те через две дренажные трубки, выныривающие из впитывающих пеленок, в которые была укутана бедная женщина, отводились в пластиковые полости, свисавшие по обе стороны кровати и наполовину прикрытые полами шерстяного одеяла в сине-белую клетку.
Что-то от минералов проглядывало и в ее пальцах, изваянных из узлов в сочленениях, изломанных углом на концах, и в украшенных снаружи лепниной кистях рук, ладонями которых она медленно водила туда-сюда по простыне, словно пытаясь разгладить складки или устранить какую-то пылинку, я столько раз видел этот машинальный жест, лощивший мимикрирующий под красное дерево пластик кухонного стола, словно в них, как в тех одиноких ветвях, что продолжают цвести, а затем и приносят плоды на уже мертвых деревьях, не унималась жизнь, безразличная и самостоятельная, так что я был бы не слишком поражен, если бы она тут же протянула мне чашечку кофе или отрезала кусочек-другой от одного из своих вкуснейших миндальных пирожных, которые, зная, как я охоч до них, она всякий раз пекла, узнав, что я собираюсь ее навестить, или же, еще, как случалось чуть ли не каждый раз, своего рода ритуал, когда ребенком я проводил всю среду с ней и дедушкой и она тонким слоем раскатывала скалкой на кухонном столе большой ком присыпанного мукой теста в огромную кремовую лепешку, слегка поблескивающую, толщиной с монету, выкладывала там и сям рядами в нескольких сантиметрах друг от друга десятки комочков рубленого мяса, в крапинках душистых трав и с ароматом мускатного ореха и пармезана, затем смачивала тесто, заворачивая его над первым рядом и придавливая большим пальцем вокруг каждого пупырышка фарша, чтобы залепить его по обводу, потом нарезала при помощи зубчатого деревянного колесика получившуюся мягкую взгорбленную ленту на небольшие квадратики, повторяла ту же процедуру со вторым рядом, затем с третьим и так далее, после чего ссыпала получившиеся равиоли в большущую глиняную миску с мукой на донышке и перекатывала их там, прежде чем бросить в большущую кастрюлю с кипящим овощным бульоном, несколько вылетевших через ее край капелек тут же падали золотящимися красновато-коричневыми жемчужинками на раскаленную плиту угольной печи и с мимолетным шипением испарялись.
Выделяясь на пышном складчатом фоне белоснежной подушки в обрамлении, словно полотно картины, трубчатых хромированных стоек кровати — своего рода объяснительной подписью, чем-то вроде картушей, помещавшихся некогда художниками внизу своих творений, к сей картине можно было счесть подвешенную у подножия кровати клетчатую диаграмму, на которой, переплетаясь под именем и датой рождения, тянулось несколько разноцветных кривых, — ее лицо было уже лицом покойницы, а то и, если обратить внимание, какое оно пергаментное, хрупкое, иссохшее, просвечивающее, блестящее не столько от пота, сколько от своего рода глазури, окруженное пушистым нимбом разметавшихся чахлых волос, чьи летучие серебряные нити потускнели и поблекли, словно пакля, лицом мумии; этому впечатлению не противоречили и ее глаза, то и дело надолго застывающие с отсутствующим видом или, скорее, стекленеющие, будто их заменили теми стеклянными или эмалевыми шариками, что вкладывают в глазные орбиты чучел таксидермисты.
Поскольку за несколько дней до этого она впала в немотствование и вырваться из него ей удавалось лишь изредка, да и то чтобы вести речи, которые из-за истощения сил, прописанного, чтобы она не страдала — или не так страдала, — морфия, какой-то осиплости, наложившейся в последнее время на тембр ее голоса, а также и бергамского акцента (полностью с годами, конечно, не стершегося и теперь словно реанимированного возникшими сложностями с дикцией — до такой степени, что она, казалось, отныне могла объясняться только на своем родном наречии) становились по большей части непонятными, а то и неслышными (как в том, к прискорбию, смог убедиться несколькими минутами ранее, ее целуя, и я сам), какой бы то ни было диалог с ней оказывался невозможен и сводился к утомительному обмену вопросами с нашей стороны, относящимися в подавляющем большинстве к ее удобству, и ответами, чаще всего жестами, с ее стороны, если мы ввиду ее безразличия не формулировали их просто-напросто сами.
Вот почему мы в конечном счете мало-помалу исключили ее из своих разговоров, не без, надо признать, пусть и непредумышленной, жестокости, причем наше отношение диктовалось единственно необходимостью дистанцироваться от представшего перед нашими глазами печального зрелища, что, впрочем, выдавала одновременно и бесконечная банальность речей, которыми мы обменивались, и постоянно подновляемая изобретательность, проявляемая нами, чтобы беспрестанно заводить их снова и снова, — но, поскольку тишина неминуемо препровождала нас к бедной женщине (во многом, несомненно, из-за того, что мы не могли представить себе, чтобы она установилась в присутствии этого существа, мы же знали ее такой разговорчивой, такой словоохотливой, чтобы не сказать болтливой, что слишком высокие суммы телефонных счетов, подчас переваливавшие за треть ее скромной пенсии, служили в нашей семье темой для шуток), нам надо было говорить, не столь важно о чем, годилась любая тема.
Внезапно силы покинули меня — я не мог более оставаться в палате. Под предлогом, что мне надо проветриться, я выскочил в коридор. Не успев сделать по нему и пары-другой шагов, я, чьи глаза уже давно оставались сухими, вдруг залился слезами, нахлынувшими настолько мощным, настолько обильным, настолько неотвратимым потоком, как будто их источник лежит куда глубже моей нынешней печали и я изливаю все проглоченные на протяжении последних лет слезы, словно в противоположность своему эфемерному предмету наши слезы никогда не испаряются, а откладываются в нас одни за другими, горесть за горестью, питая, как бывает с просачивающимися сквозь почву водами, в сокровенных глубинах нашей души какой-то смутный горизонт грунтовых вод, что-то вроде анти-Леты, полнимой всеми нашими печалями, всеми страданиями, всеми старыми обидами, и их волна, вздуваясь до переполнения, вздымается подчас негаданным паводком.
От судорожных сокращений диафрагмы у меня тут же перехватило дыхание, я не мог идти и, чтобы не упасть, оперся рукой о стену; потом согнулся пополам; у меня подкосились ноги, пришлось присесть на корточки.
Отец, который, предугадав мою дурноту, пошел следом за мной, легонько помог мне подняться и отвел, поддерживая, словно я вдруг превратился в едва держащегося на ногах старика, в крохотную угловую гостиную, отведенную для посетителей на время процедур с их больными.
В помещении находились фонтанчик минеральной воды, кристально прозрачный голубоватый столбик которой время от времени побулькивал, низкий стол с грудой всевозможной периодики на обширной стеклянной столешнице, диванчик с потертой обивкой из сероватого кожезаменителя и несколько разношерстных кресел. Я повалился в первое попавшееся и, упершись локтями в колени и уткнувшись лицом в ладони, по-прежнему давал волю своей скорби, бессильный, как бывает с приступом смеха или пьяным блевом, поставить плотину на пути потока всхлипываний, пока стоявший рядом отец, положив мне на плечо свою мозолистую руку, бормотал: «Ничего не поделаешь, старость не радость, что уж тут. Так было и с другой твоей бабушкой, так будет и с нами: со мной, с твоей матерью, с тобой — со всеми».
Понимая, вероятно, что подобный фатализм может служить слабым утешением, он спросил, не хочу ли я воды, на что я ответил, и мы оба улыбнулись: «Нет, папа, не стоит подпитывать источник. Подождем, пока он иссякнет».
Чтобы не настораживать, вновь оказавшись с ней, бабушку по поводу крайней тяжести ее состояния, я задержался в маленькой гостиной еще на несколько минут, достаточное время, чтобы согнать с лица губительные следы, вне всякого сомнения оставленные на нем скорбью, пусть даже, учитывая ее теперешнюю прострацию, старая женщина вряд ли что-либо заметила бы.
Я уже собрался было вновь зайти в палату, но моя рука застыла на дверной ручке: за дверью мелодично, чуть ли не напевно, говорили по-итальянски.
На какую-то долю секунды меня посетила надежда на чудесное улучшение, пока я не сообразил, что голос, чей монолог я слушаю, принадлежит, конечно же, моей матери, а я, настолько каждый, выражаясь на иностранном языке, вплоть до мельчайших модуляций травестирует собственную манеру говорить, не сумел сразу его опознать — так же трудно узнать привычный стиль пианиста в репертуаре, в котором ты его никогда не слышал.
По совпадению, и обстоятельства придавали ему особую выразительность, она в самом деле — в преддверии пенсии, по выходе на каковую собиралась чем-то «заняться» — за полгода до этого пошла изучать на вечерних курсах язык своих родителей, язык, которого никогда, разве что какими-то обрывками, не понимала и им не пользовалась по той причине, что, движимая вполне похвальной заботой, дабы все они как можно лучше прижились во французском обществе (и, несомненно, более тайной и менее осознанной боязнью, как бы не навлечь, выдав свое происхождение итальянской речью, оскорбления, издевки и прочие нападки расистского толка, объектом которых тысячу раз становился ее супруг, мой покойный дедушка, когда, сопровождая своего отца, сезонного каменщика, он лет в десять прибыл во Францию (вплоть до того, что его пришлось забрать из коммунальной школы, куда его приняли, и отдать мальчиком на побегушках в какую-то буржуазную семью, откуда, однако, его очень быстро забрали, когда выяснилось, что ему там приходится спать вместе с собаками)), моя бабушка всегда отказывалась обращаться и к своим четырем детям, и к супругу иначе, нежели по-французски, не считая тех случаев, когда пускалась с ним в перепалку, по-прежнему прибегая по такому случаю к своему бергамскому говору, чему мы, их внуки, были донельзя рады — сразу и потому, что чужеродность, нимбом которой этот говорок окружал семейные сцены, превращала их в волшебный (если не комический: характерный для итальянцев театральный, с жестикуляцией и скороговоркой, стиль почти всегда придавал им вид персонажей комедии дель арте или оперы-буфф) спектакль, и потому, что эти сцены поставляли нам новую игру, заключавшуюся в том, что мы часами повторяли два-три выхваченных из них выражения, совершенно не вникая в их смысл, — все это к вящей радости дедушки, который не только подправлял нас, когда мы их коверкали, но еще и (благодаря тому шаловливому расположению духа, коего, кроме весьма редких случаев (в конце семейной трапезы с обильными возлияниями, например, когда вино ввергало его в меланхолию, или же перед телевизионной ретрансляцией рождественской мессы, благословение
Я толкнул дверь палаты: сидя у изголовья в черном кожаном кресле, с карманным изданием двуязычного словаря и раскрытым кратким курсом итальянской грамматики на коленях, слегка наклонив вперед бюст, повернув на три четверти голову к окну и уставившись на белый циферблат часов, украшающих фасад колокольни церкви в Сейресте, моя мать только что сообщила умирающей, сколько сейчас времени, и теперь с почти школьным старанием, которое вкладываешь в произнесение слов не слишком знакомого языка и которое заставляло ее выделять каждый слог, описывала ей стоявшую в этот ясный летний день погоду, говоря:
Побуждаемый матушкой, убедившей меня, что было бы нелепо и к тому же бесполезно расточительно возвращаться на поезде в Париж, тогда как, вне всякого сомнения, вскоре придется вернуться в Овернь, чтобы присутствовать на похоронах «бабки» (так мы звали ее за глаза, да и сама она так себя называла, представляясь, например, по телефону), — «да к тому же, добавила она, мы с отцом немного тобой, любимый сыночек, попользуемся, а то так редко удается тебя повидать», — несколькими часами позднее я вновь водворился — в принадлежащем родителям в Курбурге, клермонском пригороде, коттедже — в комнату, где прошло мое детство, а заодно и юность за вычетом шести первых лет жизни, проведенных в самом Клермон-Ферране, неподалеку от площади Жод, а если точно — в начале улицы Банкаль, там на третьем, последнем, этаже снесенного с тех пор скромного жилого дома родители снимали крохотную квартирку, состоявшую из комнаты, где мы все трое спали, столовой, кухни и ванной, об этом жилище, как и о том, что я в нем пережил, у меня не сохранилось воспоминаний, если не считать единственного и очень четкого образа: моя рука подталкивает вдоль перил возвышающегося над черепичными крышами балкона миниатюрную пожарную машину, привезенную мне отцом из короткой командировки в Лондон, я все еще вижу ее малейшие детали так отчетливо, как будто она находится у меня перед глазами: как в заливавшем ее тогда сумеречном свете поблескивают мельчайшие детали, от посеребренных ступенек раздвижной лестницы до отбрасывающего сапфировые блики полушария проблескового маячка, от кулачкового вала хромированного мотора, открывавшегося за двумя металлическими створками, до утопленной в правом борту вогнутой белой кнопки, при нажатии на нее из брандспойта, прилаженного к длинному шлангу из черной резины, намотанному на привешенную сзади скрипучую катушку, которую можно было крутить за крохотную боковую рукоятку, рывками фонтанировала вода, — этот образ увенчан моим рассудком в качестве первого в жизни воспоминания.
Комната за последние пятнадцать лет ничуть не изменилась: стены оклеены все теми же белыми обоями, разукрашенными листьями папоротника, чья зелень варьировалась от бледно-сероватой до самых глубоких тонов, на полу все тот же кремовый линолеум в желтую крапинку; в неприкосновенности сохранилась и обстановка, включая расстановку мебели: по правую руку от входа стоял письменный стол светлого дерева с тремя ящиками, под его столешницу наполовину задвинут обтянутый каштановым молескином стул с алюминиевыми ножками; по левую руку возвышались трехдверный секретер-платяной шкаф с опускной панелью, его верхнюю часть закрывали два раздвижных стекла, а за ними виднелась витрина с посеребренными и позолоченными медалями, почти все из них — с выгравированными изображениями пойманного в движении регбиста, здесь отдающего пас, там бьющего по воротам, сверху на шкафу лежал черный футляр от электрогитары, и книжный шкаф, на полках которого теснились школьные учебники, несколько романов в карманных изданиях, на их корешках не раз и не два попадались имена Жюля Верна, Марселя Паньоля, Виктора Гюго и Александра Дюма, десятки комиксов и сотня долгоиграющих пластинок из черного винилита, первая среди них — битловская
Можно было подумать, что с тех пор, как я ее покинул, целиком парализовав в тот миг, когда, с багажом в руках, закрыл за собой ее дверь, в этой комнате остановилось время, даже если в дальнейшем мне и приходилось вновь в ней останавливаться, но настолько редко, три-четыре раза в год, не чаще, обычно по поводу семейных праздников, и столь ненадолго, самое большее на семьдесят два часа, на протяжении которых я в ней только спал, уходя рано утром и возвращаясь поздно вечером, поддерживая с ней в конечном счете тот же поверхностный, эфемерный и функциональный диалог, какой завязывается с гостиничным номером, что это никоим образом не нарушало здешнего окаменения.
Даже — в большой стеклянной чернильнице — сувенирная ручка, привезенная мною в пятнадцать лет, когда я ездил практиковаться в немецком языке в Ратисбонн (именно там я впервые поцеловался с девушкой взасос, с молоденькой, от природы склонной к бунтарству немкой, чье лицо безвозвратно стерли из памяти истекшие годы, так что от нее у меня остался лишь образ неясного силуэта, сильфиды с длинными светлыми волосами, но несмотря ни на что я в состоянии вновь четко увидеть, как она щедро предоставляет мне губы вместе с окончанием медленного фокстрота, соединившего нас на одной вечеринке, перед тем как внезапно отвернуться от меня и тут же начать обжиматься с каким-то фатоватым малым, от которого она уже не отходила весь вечер, поведение, и сегодня кажущееся мне необъяснимым (не исключено, что она, интуитивно проявив не по годам глубокое знание любовных законов, по-своему стремилась привлечь его к себе, жестоко возбуждая в нем ревность), но в тот момент я не испытал никакого унижения: отнюдь, хватало одного этого первого, единственного и тайного поцелуя, чтобы озарить все десять баварских дней, причем настолько насыщенным светом, что те немногие воспоминания, которые могли бы у меня о них сохраниться, от соседства с ним мало-помалу поблекли, а затем одно за другим и вовсе стерлись), в ее наполненной маслянистой жидкостью прозрачной пластиковой трубке был заключен вид оного города, с собором Святого Петра, церковью Святош Эммерама, доминиканским монастырем и переброшенным через Дунай каменным мостом, по настилу которого скользила коляска, даже, как я сказал, эта подарочная ручка осталась на том самом месте, где я ее оставил, когда в последний раз ею пользовался.
Я даже отыскал среди загромождавшего один из ящиков письменного стола вороха бумаг, все еще прикрывавших собою несколько припрятанных экземпляров тех неисчислимых соблазнительных журналов, которые я собирал на исходе детства и которые, не осмеливаясь из-за стыда и опасения, что мне откажут по причине моего возраста (ибо продажа подобного рода литературы малолетним, как известно, запрещена), раздобывать их в киосках, я покупал через приятелей постарше или перекупал у других, наверняка кравших их у своих старших братьев, а то и у собственного отца, и все это во многом благодаря доходу, добываемому путем систематического прикарманивания монет, которые матушка опускала мне в ладонь каждое воскресное утро во время мессы, перед самым сбором пожертвований, а я с ловкостью фокусника подменял другими, куда более мелкими, каковые, стараясь, само собой разумеется, чтобы они не попались на глаза матушке, с силой бросал потом на дно протягиваемой хористом корзины, чтобы они казались потяжелее (трижды в год, на Рождество, на Пасху и в День Всех Святых, встав на колени за деревянными поперечинами исповедальни, я старался обойти молчанием точные обстоятельства и цель этой практики и оповещал настоятеля лишь о том, что стянул у матери деньги, не вдаваясь в иные подробности из опасения — ибо он-то и был главным потерпевшим, — что, отказав в отпущении этого греха, он выскочит из своей кабинки и вытянет меня за ухо из моей, дабы немедленно стребовать возмещение за все мои хищения), я даже отыскал тот клерфонтеновский реестр на спирали в покрытой пленкой обложке в сине-сиреневую клетку, куда с десяти до двадцати лет выписывал, сопровождая их определениями и подчас этимологией, большую часть попадавшихся мне незнакомых слов, будь то благодаря какому-то роману, статье в прессе или разговору, а потом регулярно прочитывал все от первой до последней страницы, чтобы их усвоить, не столько ради того, чтобы обогатить свой словарный запас, сколько из своего рода навязчивой «лексикофилии», каковая, притом что я до сих пор не могу объяснить ее иначе, кроме как пьянящим и почти детским сладострастием, испытываемым от точной поименованности предметов, меня никогда не покидала и каковую, как показывает тот лапидарный ответ, который я давал взрослым на традиционно задаваемый детям вопрос, что они собирают: «Я собираю слова», — я уже вполне четко осознавал.
Именно за этим письменным столом я и сочинил, когда мне еще не было шестнадцати, свое первое художественное произведение, давным-давно канувшую в Лету эротическую новеллу, каковую — хотя и написанную, несомненно, потому, что я в полной наивности полагал, что наткнись на нее, по несчастью, мои родители, и это дистанцирование умерит неминуемый скандал, в третьем лице единственного числа — вдохновлял один из самых развернутых фантазмов моего отрочества, а именно приобщение к плотским утехам более взрослой, чем я, женщиной (каковая наделялась чертами то учительницы, то соседки, то одной из моих тетушек, то одной из подруг или сотрудниц моей матери, то, наконец, как в данном случае, матери кого-то из моих одноклассников), сюжет этого опуса, хотя с тех пор и утекло два десятка лет, я могу восстановить в памяти и сейчас.
Собираясь сыграть очередную из бесчисленных партий в теннис со своим традиционным на протяжении многих лет партнером, я позвонил однажды утром в дверь зажиточного дома, который в нескольких сотнях метров от нас занимала семья Рено Делиньи, в ту пору лучшего моего друга.
Ненакрашенное лицо, светло-русые волосы небрежно собраны в шиньон, тело прикрыто розовым крепдешиновым халатом с глубоким вырезом на пышной груди и зазором на чуть тяжеловатых бедрах, на ногах расшитые белыми перышками туфли без задника на высоких каблуках — мне открыла его мать: Рено не было дома, сообщила она, но он должен скоро вернуться, тут же добавила она с таинственной улыбкой, и я оказался приглашен подождать его в гостиной — на что и согласился, хотя меня чем-то смутила ее улыбка.
Там, в просторной комнате, где свежий воздух чуть припахивал мастикой, тут же были закрыты высокие застекленные двери и задернуты занавески («Не дай бог, простудишься, малыш»), и я присел на краешек раздольного скрипучего дивана, чью обивку из молочно-белой кожи прикрывала какая-то богато расшитая восточными узорами ткань, и передо мной на низком столике, в толстом стекле которого там и сям прочерчивались аквамариновые отражения, не замедлила появиться большая чашка дымящегося шоколада, а вместе с ней, громоздясь горкой в белой фарфоровой вазе для фруктов, у основания и по краю гравированной золотом, россыпь миндальних пирожных — коричневых, кремовых, розовых и зеленых.
Возвращение Рено заставляло себя ждать, мне была подана вторая чашка шоколада, потом еще две или три, которые я выпивал очень быстро, чуть ли не обжигая губы, на глазах понижая этаж за этажом в то же время и нагромождение пирожных. Дело в том, что мне, смущенному юному наивцу, становилось все более не по себе рядом с этой со всей очевидностью достигшей полноты своей женственности женщиной, мне только и оставалось, что пить да пировать, чтобы хоть внешне сохранять самообладание.
Я тем не менее утратил его окончательно, когда приметил, что полы халата моей радушной хозяйки с каждым ее возвращением с кухни расходятся чуть дальше друг от друга, так что концы двух образованных ими широких зеркально перевернутых зазоров, где моим ошеломленным глазам открывались все более и более протяженные просветы на ее плоть, вскоре чуть ли не сомкнулись на уровне пояса, каковой отныне только и удерживал ее одеяние запахнутым; наряду с этим я, не без дурных предчувствий и даже страха, констатировал, что эта женщина каждый раз садится все ближе ко мне, оставив уже кресло, в котором обосновалась было в начале нашей беседы, чтобы перебраться на диван, где сидел я («Так, малыш, нам будет удобней болтать, верно?»), сначала на самый краешек, амазонкой свесив ноги с подлокотника, потом посередине, тут же совсем рядом со мной, потихоньку начиная со мной заигрывать, то гладя по подбородку, то лаская волосы, потом затылок, потом, наконец, бедро, пока под напором внезапного желания (неоспоримую взаимность которого в мимолетности прикосновения, свидетельствующего о дополнительной и, по-видимому, решающей ступени в восходящей шкале ее вольностей, она смогла у меня оценить) она не бросилась на меня, припала к моим губам и, задев тем же движением ножку столика и опрокидывая вазу, с размаху повалила меня на диван, чтобы преподнести — верхом на мне, халат целиком распахнут над ее щедрыми прелестями и очень скоро более чем распахнут: сброшен и подобран вокруг бедер — всеобъемлющий и безвозмездный дар своих высших милостей, в то время как последние пирожные раскатывались по всей комнате, словно разноцветные деревянные диски распавшейся погремушки.
Сидя за письменным столом в пустынном коттедже, я взялся за этот короткий текст весенним днем, когда мне следовало бы готовиться к приближающемуся выпускному экзамену по французскому языку. Одурманенный царившей в тот день в воздухе жарой и сладострастным оборотом, который приняли мои мысли, я сбросил всю одежду и в процессе письма ласкал свой член, не елозя все-таки взад-вперед сжатой вокруг него рукой, как поступают обычно в подобных случаях, а просто оглаживая крайнюю плоть левой ладонью.
На самом деле я искал не столько сексуального наслаждения, сколько невинного ощущения полноты бытия — по той простой причине, что, все еще храня целомудрие, не ведал, по правде говоря, как этого наслаждения достичь. (Я был настолько неотесан в связанных с естеством материях, что за глаголами «дрочить», «отдраить», «дрючить», «спустить», которые я по сто раз на день слышал в устах моих лицейских однокашников, для меня не крылось никакой реальности, я даже толком не знал, как совершается половой акт, — я, например, долго полагал, что оральный секс обязан своим названием сопровождающим его крикам; что же касается тех выбросов ночных поллюций, что почти каждое утро отягчали между ног штаны моей пижамы, я до тех пор приписывал их какой-то разновидности недержания мочи.)
Вдруг я почувствовал, что изнемогаю, словно застигнут головокружением, каковое доселе приключалось со мною только во время приступов гипогликемии, вспышек жара или же от тумаков: от моего юношеского тела, того тела, которому до сих пор, несмотря на очевидные метаморфозы, изо дня в день вершимые в нем половым созреванием, я почти не уделял внимания, постоянно беспокойного тела, со всех сторон беспрестанно мучимого назойливыми понуканиями роста, неотесанного тела, служившего мне только для того, чтобы соразмерять себя с себе подобными в тех чисто животных сопоставлениях, на коих держатся взаимоотношения в подростковых компаниях, всегда болезненного и разбитого тела, вечно донимаемого ломотой, синяками и ранами, от этого тела теперь исходило емкое и неумолимое, таинственное, но успокоительное новое ощущение, как будто одним махом жизнь обрела иную форму, отразившись в более глубокой, более красочной, более деликатной тональности, — мне открылось сладострастие.
Я тотчас отдернул руку от паха, и именно тогда, хоть я и не могу в точности сказать, почему так произошло именно в тот, а не в какой-либо другой раз (ибо подобный способ самоублажения я практиковал уже несколько лет, с поправкой на ту тонкость, и это, возможно, все и объясняет, что обычно прибегал к нему не за письмом и не прокручивая мысленные образы, а перелистывая страницы соблазнительного журнала), именно тогда короткими, последовательными толчками, горячими и тяжелыми, словно летний ливень, которые, окропив меня по самую шею, как мне на какое-то время показалось, должны никогда не кончиться, я впервые исторг сперму.
Интенсивность этого первого и слегка припозднившегося оргазма была такова, что я оказался им глубоко и надолго облученным (я имею в виду, что подобно тому, как боль напоминает о вызвавшей ее травме, его последствия оставались для меня ощутимыми на протяжении нескольких дней, причем в обоих смыслах этого эпитета, то есть сразу и телесно, и духовно), притом что ни на секунду, несмотря на полученное мною религиозное воспитание и на молчание, а порой даже отвращение, окружавшее в нашем доме все прямо или косвенно касающееся сексуальности, к нему не примешалось ни капли вины, напротив, меня тут же пронзило живейшее впечатление, что над этой исписанной страницей, в центре которой крохотными разрозненными и просвечивающими виноградинками, колыхаясь золотисто-желтыми перламутровыми отблесками, каждая в ореоле пушистых и гофрированных пятен, жемчужно-серого мрамора голубоватых и бархатистых арабесок слов, породнялись сперма и чернила, я сподобился возрождения.
Продолжительность моего пребывания у родителей в Курбурге не замедлила тем временем перевалить за неделю. Не считая посещений, которые я в сопровождении родителей ежедневно наносил бабушке, а ее состояние ухудшалось день ото дня, и мы уже (хотя ее агония постепенно стала казаться нам бесконечной, словно в этом изношенном теле, чей живот она раздувала, медленно, стадия за стадией, на манер эмбриона крепла сама безносая) всякий раз, заходя к ней в палату, боялись обнаружить ее мертвой (и я до сих пор вижу полные тревоги глаза, напряженные черты лица и бледность моей матери, когда она дрожащей рукой толкала ведущую туда дверь), а потом, при расставании, бросали на нее такой взгляд, каким путешественник, зная, что скорее всего больше никогда сюда не вернется, обводит пейзаж, прежде чем его покинуть, в надежде, что тот отпечатается у него в памяти на как можно дольше, не говоря уже о тревоге, охватывавшей нас при каждом телефонном звонке, когда мы были дома, — какую-то долю секунды мы трое спрашивали друг друга глазами, кто из нас подойдет к телефону, словно каждый чувствовал, что неспособен на это, потом все как один устремлялись к аппарату, пытаясь выискать на лице того, кто, опередив остальных, снял трубку, малейший намек, способный навести нас на мысль, о чем собственно идет речь, прежде чем вернуться к своим рутинным делам, с облегчением догадавшись, что на проводе не кто иной, как месье Биньола, каковой, зная о талантах моей матушки в вареньеварении, хотел предложить нам излишки своего урожая абрикосов, — итак, не считая этих посещений, я ничего не делал, разве что предавался самым что ни на есть никчемным занятиям, как то: смотрел вместе с отцом по телевизору спортивные передачи, обсуждал с матерью партии в скрэббл или помогал им обоим делать что-то по дому или в саду, а то еще каждый день, слегка перекусив с утра, отправлялся на террасу кафе на центральной площади или на проспекте Республики, чтобы провести там час-другой за чтением «Монд» и «Либерасьон», а также «Ля Монтань», ежедневной газеты, которую я годами не брал в руки, подхватывая тем самым среди прочих, таких, например, как раннее укладывание спать или переобувание по возвращении домой в домашние туфли, некоторые свои привычки той поры, когда я жил в этом коттедже, словно из какого-то индивидуального атавизма, вновь вызвавшего к жизни в неизменном виде характерные черты моего тогдашнего «я» после полного их исчезновения у тех, что за оным воспоследовали; занятия, призванные, в общем и целом, разве что внести какой-то нерв в ту апатию, если не столбняк, в которой меня топили интеллектуальная праздность и питавшая ее скорбь вкупе с палящим зноем того на пограничье с августом периода, что метит высший взлет лета, и в равной степени, наверное, непроницаемая тишина тех мест, ее только сгущало, но никак не нарушало неумолчное пение птиц, часто прорезаемое воркованием горлицы, чей размеренный метр размечал, казалось, время.
Иногда я выходил пройтись вокруг дома по этому пригороду, где, до того как его один за другим начали захватывать земельные участки под жилье, урезая тем самым зону наших забав и — так как с вырубкой деревьев и раскорчевкой подлеска исчезала местная фауна, обитавшие здесь зайцы, ежи, белки и змеи, — постепенно уничтожая наполовину сельскую природу, некогда простирались бескрайние пустыри, среди которых я предавался со своими товарищами всем тем детским играм, что более или менее одинаковы под всеми небесами и во все времена, но где-нибудь в сторонке — и я был готов на любые обмены, любые подарки, любые обещания, любые компромиссы, любой шантаж, лишь бы эту просьбу увенчал успех, — я в конце концов почти неизменно улучал подходящий момент и принимался упрашивать кого-нибудь из сотоварищей противоположного пола задрать юбочку и спустить трусики, одержимый из-за непреодолимого очарования, каковое, впрочем, меня никогда не покидало и находит выражение в насущной — и даже более того, необходимой, поскольку, занимаясь любовью в темноте, я непременно рано или поздно терплю фиаско — потребности, которую я испытываю: видеть во время соития половые органы моих возлюбленных, при том все же условии, что выглядят эти органы в моем вкусе, — я на самом деле еще более, чем к густоте волос на лобке (каковые я предпочитаю не слишком густые, но обязательно пушистые и даже частично эпилированные, тем более у брюнеток), предельно чувствителен к абрису и окрасу вульв (каковые, в свою очередь, более всего люблю тонко рассеченные, вылепленные скорее вогнуто, нежели выпукло, и бледно-розового цвета (причем важность, придаваемая мною этой пластической детали, такова, что мне не раз и не два случалось отказываться от второй ночи с той или иной девушкой, сколь бы отзывчивой и красивой она ни была, только по той причине, что ее губы — слишком морщинистые, слишком темные, слишком дряблые — были мне противны (они всякий раз вызывали у меня в памяти те мясистые и зубчатые красно-фиолетовые наросты, гребешки и бородки, что топорщатся на голове или свисают у некоторых представителей отряда куриных с основания клюва)), — одержимый более чем следует зрелищем их интимностей — я приседал тогда на корточки, чтобы находиться с ними на одном уровне, и более не двигался, целиком поглощенный созерцанием этого крохотного треугольника безволосой, чуть набухшей плоти с раздвоенной нижней вершиной, пока потерявшая терпение рука не отпускала в конце концов полу ткани, а то и не отвешивала мне оплеуху, если я позволял себе какой-то похотливый жест, после чего я опрокидывался навзничь и на протяжении долгих минут валялся на траве, раскинув руки крестом, словно в полуобморочном ослеплении.
В один из дней, выйдя прогуляться вдоль берега Алье в поисках хоть какой-то прохлады, я проходил мимо зеленеющей лужайки недавно построенной внушительной виллы в неовозрожденческом стиле и заметил за низенькой стеной из сухого камня, отгораживающей ее обширное внутреннее пространство, женщину примерно моих лет; одетая в купальник, розовую ликру которого пучили, чуть ли не прорывая, ее пышные округлости, обутая в украшенные белыми кувшинками босоножки из красного пластика, она перелистывала, утоляя одновременно жажду ледяным чаем, женский журнал, откинувшись в шезлонге на берегу бассейна, в котором на надувной лодке резвились трое ребятишек.
Сам не знаю почему, я остановился. Прошло несколько секунд, и молодая женщина, вероятно почувствовав, что за ней наблюдают, оторвалась от журнала и подняла солнечные очки на лоб, к самому основанию своих светлых волос, собранных сверху в какое-то подобие шиньона в духе пальмовой египетской капители.
Вид ее глаз, самых, однако же, заурядных, густо подведенных в довольно вульгарном вкусе косметикой кричащих оттенков, вызвал во мне неожиданный отклик: меня словно что-то с размаху ударило в грудь. И я тут же понял почему: несмотря на годы и вызванные ими эритематозные припухлости, переделавшие черты ее лица и подпортившие его цвет, я все же именно из-за глаз, оставшихся, как мне показалось, несмотря на плещущие вокруг них потоки плоти, совершенно такими же, какими представлялись двадцать пять лет тому назад, отливающими голубизной лагуны, блестящими все тем же жемчугом, словно материя, из которой они изваяны, была нерушимой, а вода, что их омывала, нетленной, я все же узнал в лице этой молодой женщины лицо Люси Ривьер.
Мне было где-то от восьми до десяти лет. Обуреваемый в ту пору величайшей набожностью — до такой степени, что долгое время я считал своим естественным призванием святость, а отнюдь не борьбу с огнем, ветеринарную медицину, пилотаж летательных аппаратов, исследования на батискафе или археологические экспедиции, каковые пренебрежительно оставлял своим заурядным товарищам, — я мечтал стать хористом. Настал день, когда мне наконец предоставилась подобная возможность: по окончании воскресной мессы настоятель нашей приходской церкви объявил, что в следующую субботу сразу после полудня примет всех прошедших конфирмацию мальчиков, желающих помогать ему во время служб.
В указанный день, принеся в жертву еженедельный футбольный матч, в котором на разделяющей наши кварталы травянистой целине мы, белые дети из коттеджей, противостояли сыновьям магрибских иммигрантов из дешевых муниципальных домов, я отправился в дом священника, умытый, причесанный, приглаженный, высморканный и празднично одетый, вышагивая в своих скрипучих штиблетах походкой, вобравшей в себя всю апостольскую торжественность, на какую только был способен мой юный возраст, когда мне на пути попалась компания знакомых девочек, среди которых оказалась и Люси Ривьер.
Люси Ривьер была изящным и стройным ребенком, напоминающий опал цвет ее лица служил оправой голубым геммам огромных глаз; по обычаю традиционной буржуазной среды, из которой она происходила, ее манера одеваться была напрочь лишена всякой фантазии: бакелитовый обруч оцеплял неизменно ровный горизонт ее светлых волос, никогда не опускавшихся ниже затылка; чаще всего она надевала неярких цветов платья с оборками, застегнутые до самого верха перламутровые пуговицы которых исчезали под закругленным отложным воротником, но носила также и плиссированные юбки с шелковыми или сатиновыми блузками строгого покроя; на ногах у нее обычно были черные лакированные баретки без каблуков, а над ними — пара коротеньких носочков, всегда казавшихся новыми из-за своей безукоризненной белизны и неоспоримой уместности.
Мы учились вместе с подготовительного курса и с тех пор из четверти в четверть оспаривали друг у друга пальму первенства; конкуренция связала нас наподобие привыкших делить друг с другом пьедестал спортсменов, но это отношение никогда не выходило за рамки уважения, по крайней мере с ее стороны, — я-то, по правде говоря, влюбился в нее с первого взгляда, той свойственной детству влюбленностью, которая хоть и заставляет с собой считаться, еще не ведает, как себя выразить, чаще всего выливаясь в постоянное поддразнивание (так и я довольствовался тем, что утаскивал у нее пенал, прятал ранец, дергал ее за волосы, а то и, раскрыв пополам, чтобы высвободить раздражающие кожу зернышки, засовывал ей за шиворот прозываемые ягодами плоды шиповника, чьи волоски так раздражают кожу, — их можно было в изобилии найти на пустырях вокруг школы).
Маленькая компания направлялась в бассейн, мне было предложено к ним присоединиться. Полный религиозных поползновений, я отклонил приглашение и, не тратя больше времени, вновь устремился через предместье, правда, порыв мой теперь несколько приугас и шел на убыль буквально с каждым шагом, так что в нескольких метрах от церкви и примыкающего к ней дома священника я остановился как вкопанный и, не в силах сделать ни шагу дальше, замер перед главным фасадом как истукан.
Не берусь сказать, что творилось в тот момент у меня в голове, — не осознавал ли я смутно, что поступок, который я готовлюсь совершить, вероятно, определит истинное рождение свободы моей воли и что грядущее укажет на него как на первый, предвосхищающий знак как моего отступничества, так и преклонения перед Женщиной? — но я застрял там на долгие минуты, без движения, будто захваченный возвышавшейся передо мною частью стены, в то время как слева и справа меня огибали кандидаты в хористы, кое-кто из них похлопывал меня по плечу и спрашивал, с чего это я тут считаю ворон, прежде чем взойти друг за другом на паперть, откуда, показывая на меня пальцем, они злословили про «китаезу», эта кличка из-за миндалевидного разреза глаз преследовала меня на протяжении почти всего детства, из-за нее я долгое время сомневался, родным ли сыном прихожусь своим родителям, и на какое-то время даже вбил себе в голову, что являюсь усыновленным отпрыском тех
Вскоре я остался один, пробило три часа. Послышались шаги, скрипнула решетка, потом на деревянной двери в здании выросла тень сутаны, и прямо передо мной возник священник. «Ну-с, что с тобой, мой мальчик? Мне сказали, ты не осмеливаешься зайти, это так?» Я не отвечал, втянул голову в плечи, неожиданно развернулся на сто восемьдесят градусов и со всех ног бросился домой, где на глазах у изумленной матери засунул в свою спортивную сумку плавки и махровое полотенце. «Вот что, — сказал я ей, — я, пожалуй, лучше поплаваю».
Плавать я, однако, не стал. В тот самый миг, когда я пересекал ледяную воду ножной ванны муниципального бассейна Курбурга, я заметил, как в стороне от водоема Люси Ривьер, растянувшись на купальном полотенце, целуется с каким-то парнишкой. Я свернул прямиком в смежную с мужской раздевалкой душевую, где, чтобы скрыть свои слезы, долго простоял в самом дальнем углу, упираясь спиной в нажимную пусковую кнопку. Печаль моя не унималась, к тому же на нее наслоился стыд, что я отрекся от своего Бога, каковой, как я не сомневался, меня за это и наказал, и я должен был набраться решимости, чтобы покинуть плавательное заведение; в отчаянии и покинутости, сделавших меня нечувствительным к усталости, я бегом покрыл те три километра, что отделяли меня от дома.
«Какие у тебя красные глаза! — встревожилась мама, увидев меня по возвращении. — Ерунда, — откликнулся я, направляясь прямиком к себе в комнату, — это от хлора».
Бабушка отошла в один из последних дней июля, между часом и двумя пополудни, как раз перед нашим ежедневным посещением. Для всех, включая и ее саму, коли за день до этого в последнем мимолетном проблеске сознания она пробормотала одному из моих дядей: «Вот и все, скоро встречусь с папенькой», — притом что, исполненная слепой веры простых людей в «доктора», до тех пор она ни на минуту не сомневалась, что скоро поправится; до такой степени, что мы в изумлении должны были не так давно принять к сведению кое-какие дополнения, которые она хотела внести в список личных вещей, начатый ею с момента помещения сюда, в этот медицинский институт, и рассчитанный на близящийся восстановительный период в доме отдыха (причем в заранее ею выбранном), а затем с не меньшим изумлением слушали, как она во весь голос, голос как никогда неразборчивый, обдумывает, насколько чаще и насколько дольше ей придется по возвращении домой прибегать к помощи домработницы, и просит у моего отца при первой возможности обрезать у нее в саду кусты роз и не забыть полить и подстричь газон, — неизбежность ее смерти приобрела за последние два дня характер достоверности: в точности с того момента, когда под предлогом, что у нее «больше не найти вен» для вливаний, — таким образом, в том неспешном процессе распада, каким является жизнь, может наступить стадия, когда ты теряешь вены, как то бывает с зубами или волосами, — врач, моя мать, ее сестра и два брата договорились, что ее «отключат» (жуткий термин, низводящий ее до уровня банального электроаппарата), ограничившись впредь внутримышечными обезболивающими инъекциями морфия.
Глаз с тех пор она так и не открыла, погрузившись в сон, из которого больше не выходила, но его смиренное и бесстрашное выражение не вытеснило с ее лица все заупокойное и, напротив, создавало бы такое впечатление, будто она позволила себе полуденную сиесту, не будь тесситура ее дыхания, каковое, ничуть не походя на размеренное, спокойное, грубое и тяжеловесное, даже немного непристойное дыхание здорового спящего, слабело с каждым выдохом, замирая подчас на долгие секунды, прежде чем восстановиться, но настолько неощутимо и с такой нерешительностью, такой истонченностью, что постоянно чувствовалось: оно вот-вот прервется снова, и с каждым разом все менее напоминая дыхание и все более — прерывистую и перебивчатую утечку воздуха: сип жизни в процессе исчезновения.
Похороны должны были состояться через день. Утром моя мать, воскрешая разыгрывавшийся некогда тысячи раз ритуал, каковой в тот смутный момент пробуждения, когда, покидая все те «я», которые нас миновали или нам виртуальны, мы мало-помалу обретаем различные фрагменты, составляющие наше действительное «я», привел мое сознание в замешательство и даже заставил на какую-то долю секунды уловить среди гардероба скопившихся с самого рождения остатков былой роскоши мишуру старинного школярского «я», бесшумно вошла в мою комнату и разбудила меня, нежно потеребив за ногу и сопроводив этот жест фразой, служившей в детстве магическим заклятием при каждом моем подъеме: «Вставай, мой маленький, пора», — перед тем как открыть ставни, не настежь, а наполовину, чтобы дневной свет не резал мне глаза.