Чуть позже я добрался до кухни, где она с отсутствующим видом заканчивала завтрак, машинально обмакивая в чашку с чаем ломтики багета, которые мой отец, как повелось с первого же проведенного ими вместе утра, сам намазал маслом и вареньем, так же он годами делал это и для нас с братом, движимый сразу и заботой, и (так как в первую очередь опасался неловкости наших детских рук) домашней экономией, каковая, впрочем, как я мог убедиться за прошедшую неделю, все еще подталкивала его, хотя с достигнутым с годами ими с матушкой относительным финансовым благополучием он мог бы от этого отказаться, не выбрасывать ничего, что еще годилось в пищу, пусть даже и зачерствевшее, прогорклое, с душком, перезрелое или даже чуть подпортившееся, и, к примеру, за всякой трапезой он потреблял остатки сыра, предварительно счистив с них бархатисто-серую цвель плесени, или же битые и подгнившие фрукты, вырезав из них с миллиметровой точностью побуревшие или размякшие места.
Через полчаса мы втроем выехали из дома на машине, чтобы присоединиться ко всем остальным в траурном зале Клермон-Феррана, где были выставлены для прощания бренные останки нашей родственницы.
Словно — и, кстати, именно поэтому не так уж нелепо утверждать, что, как принято говорить о новорожденных, все трупы более или менее схожи — первейшая задача смерти состоит в том, чтобы лишить нас индивидуальных черт, я не узнал престарелую женщину в той, что покоилась облаченной в глубине своего гроба в выцветшую розовую блузку и юбку цвета морской волны, сжимая в сложенных на груди руках четки из многоцветных бусинок с серебряным крестом и надетым на него золотым обручальным кольцом, тем паче что, не знаю уж почему, то ли из-за горизонтального положения, то ли потому, что ее поместили в этот чуть ли не сжимающий ее ящик — подгоняя тем самым предоставленное ей пространство к впредь отпущенному времени, то есть к ничто, — она произвела на меня такое впечатление, будто оказалась низведена на другую, уже не ту лестницу, где эволюционируем мы, живые; особенно это касалось ее лица, казалось, что оно просто-напросто прошло через руки охотников за головами.
Точно так же как и неделей раньше, когда я впервые посетил ее в «Голубых елях», меня захлестнули слезы, и мне пришлось, покинув помещение, обрести убежище в туалете этого заведения, каковой богатое и необычное обеспечение раздатчиками бумажных носовых платков наделяло чертами скорее лакримариума, нежели собственно отхожего места.
Когда, обуздав наконец свои излияния, я вновь вошел в двери поминальной залы, там как раз готовились закрыть крышку гроба. Все семейство отступило на несколько метров, кроме моей матери, которая без движения, спиной к собравшимся, не отводя взгляда от лица усопшей, обеими руками вцепилась в закраину гроба.
Прошло какое-то, показавшееся мне чрезвычайно долгим, мгновение, и я увидел, как она медленно нагнулась и запечатлела на лбу бабушки поцелуй. После чего, так же медленно выпрямившись, один за другим разжала пальцы и нетвердой походкой, с протянутыми в пустоту руками, отступила на пять-шесть шагов, пока не оказалась рядом с моим отцом, который поддержал ее, обняв за талию.
Тут же выдвинулись двое служащих похоронного бюро с крышкой гроба. Накрыв ею гроб и подчеркнуто добросовестно ее приладив, они с помощью коловорота просверлили крышку по углам, выплеснув из каждого отверстия струйку опилок, те ложились вокруг пёрки своего рода венчиком, прежде чем ссыпаться тонкой струйкой по деревянному ящику и опасть тончайшей пыльцой на их лакированные штиблеты под треск дуба и свистящее, влажное дыхание, срывавшееся у них с губ, между которыми было зажато несколько шурупов.
Левитируя между безучастными, поблескивающими, в красных прожилках, черепами квартета облаченных в черные пары атлантов, мерное, сообразное скандированию только что вступившего похоронного звона, продвижение которого его слегка раскачивало, закрытый гроб погрузился через час в светотень небольшой церковки в Монферране, медленно избавляясь от посеребренного переливчатого покрова, коим его в знак последнего почтения окутало по извлечении из похоронного автобуса солнце, чтобы покрыться крапинками радужной дрожи, каковую добрасывали до него, просачиваясь сквозь витражи нефа, лучи света.
Церковный обряд вершил — правильнее было бы, впрочем, сказать
Гроб, после того как нас одного за другим пригласили собраться перед ним, был поднят с заменявшей примитивный катафалк пары металлических козел, на которые его в начале службы водрузили перед лестницей на хоры, как раз под алтарем, и снова помещен в похоронном автобусе на приподнятую до середины платформу, затянутую серым плюшем и занавешенную выкроенными из пурпурного бархата сборчатыми занавесками, подложив под нее венки и охапки цветов, все разошлись по своим машинам, и так, автомобилизированными, мы и проследовали за нашей усопшей родственницей до ее последнего прибежища, странным конвоем, растянутым и скорым, в целом неразличимым для всякого в него не входящего, своего рода тайной процессией, вершащейся инкогнито в сравнении с тем, как все это делалось некогда, в эпоху (то есть почти век назад), когда эта ныне отошедшая родилась, а именно пешком, толпой, за влекомыми лошадьми траурными дрогами, при неспешном прохождении которых крестились женщины и обнажали голову мужчины.
Траурный кортеж уже несколько долгих минут как рассеялся по кладбищу, а я, в одиночку, в окружении вынутых из похоронного автобуса и затем временно выложенных на дорожку цветочных композиций, прозрачная обертка которых шебуршала под легким ветерком, все еще оставался перед фамильным склепом, только что под скрип древесины, шуршание поддерживающих его веревок и бряцание зацепленных за латунные ручки металлических крюков поглотившим гроб, не в состоянии — словно мне надо было до самого конца, то есть до последнего свидетельства ее существования, наполниться воспоминаниями об этом, так мною прежде любимом существе — отвести затуманенные слезами глаза от тяжелого надгробного камня из розового гранита, каковой четверица атлантов, обратившихся между делом в могильщиков, медленно перемещала поверх похрустывающего при вращении длинного стального цилиндра, помогая себе для этого испускавшими жалобные отрывистые похрустывания деревянными клиньями, а один из них, теперь уже скорее потешный кузнец, нежели могильщик, — ломом с расщепом на конце, чье регулярное позвякивание о бетонную облицовку гробницы, казалось, подхватило отзвучавший недавно в церкви похоронный звон, но с более высокими, более хрупкими, более отрывистыми и не такой глубины звуками, словно мало-помалу замирающее в своем бронзовом колокольце било.
Потом до моего рукава дотронулся брат. «Ну, пойдем же, — призвал он, — нечего здесь стоять, все кончено, семья собирается помянуть бабушку, ждем только тебя». И тогда-то, словно мы почувствовали, что оставить теперь ее здесь, на дне этой ямы, под этой гранитном плитой, которую, встав на колени и опершись на локти, из протянутого перед собой подобия пистолета со здоровенной трубкой из белого пластика в качестве дула грунтовал один из четверых могильщиков, означало навсегда покинуть нашу бабушку, разъединяя на веки вечные наши судьбы, которые пересеклись в это самое мгновение в последний раз, мы, заливаясь слезами, пали друг другу в объятия.
И вот сразу пополудни все наше семейство очутилось на холмах Шантюрга, в тени растущих в саду одного из моих дядей миндальных деревьев, вокруг длинного деревянного стола, накрытого белой бумажной скатертью, которую удерживали металлические зажимы. Скорбь и жара — поскольку стояло время отпусков и, хотя нас отчасти и предохраняла от того, чтобы расплавиться, листва, солнце пронизывало каждую нить наших темных одежд, делая их обжигающими, — подавили нас всех, так что мы разговаривали мало, вполголоса.
Потом было подано прохладное розовое вино, от него быстро разогрелись умы, раскраснелись щеки, покрылись капельками пота лбы и виски. Мы не замедлили скинуть куртки, расстегнуть пуговицы рубашек и блузок, распахнуть воротники, засучить рукава. Мало-помалу исчезло всякое подобие торжественности, послышались громкие голоса, потом смех, и, когда ее подали, все дружно налегли на еду. После кофе и рюмки дижестива из футляров были извлечены шары для игры в петанк[30], все разбились на пары. Я, однако же, отказался войти в одну из них и взял у родителей машину.
Я пересек Монферран и проехал по его предместьям до квартала Ла Плен, где и припарковался у бабушкиного с дедушкой коттеджа. Как будто в музее, то есть с тем же, пусть мы и знаем о его тщетности, старанием внимательно осмотреть все вплоть до мельчайших деталей, я в последний раз зашел в каждую комнату, медленно передвигаясь по свежей, но уже тронутой затхлостью полумгле, сгущавшейся за запертыми ставнями и закрытыми окнами, и почти не нарушая мертвенный покой своими шагами, лишь время от времени под ногами поскрипывала дощечка паркета или хрустел иссохший торакс дохлой мухи.
Потом — ибо только для этого я сюда и пришел — я придвинул плетеный стул к одной из стен супружеской комнаты, взобрался на него, чтобы дотянуться рукой до свадебного портрета бабушки с дедушкой, висевшего здесь под стеклом, в примитивной рамке из темного дерева шестидесяти сантиметров в длину и тридцати в ширину, испокон веку (на погрудной черно-белой фотографии они были изображены бок о бок, когда им было лет двадцать: справа бабушка, овальное лицо под разделенной боковым пробором довольно-таки пышной прической, чей объем скорее всего поддерживают на затылке несколько шпилек, уже потом давая ей распуститься сзади чуть вьющимися прядями, широко раскрытые глаза почти испуганы (не могу удержаться и, с тех пор как в один прекрасный день, изрядно выпив, он собственными устами поведал мне, что в первую брачную ночь, а потом и в три или четыре следующие, она отказала своему супругу, приписываю эту боязнь перспективе лишения девственности) слегка вздернутый нос, довольно-таки полные и — вероятно, все по той же причине — словно судорожно сжатые над горизонтальной ямочкой на подбородке губы; слева дедушка, квадратное лицо под зачесанными назад короткими густыми волосами, подбритыми на висках, низкий лоб, густые брови, маленькие глазки, широкий нос, тонкие, растянутые губы, гордо выставлен слегка выдающийся вперед подбородок; одеты: она — в накидку цвета морской волны, под широким воротником которой повязан пестрый платок, он — в куртку того же синего цвета, белую рубашку с черным галстуком в крошечный желтый горошек; на самом деле, искусственная одежда, умело подрисованная пастелью портретистом, как и каштановые отсветы на их волосах и глазах, розоватые рефлексы на губах и скулах, а также небесно-голубой фон, на котором они оба выделяются), и снял портрет со стены.
Тщательно завернув его в газетную бумагу, я закрыл за собой входную дверь и зашагал по садовой дорожке, огибая пожелтевший, с залысинами газон, где гнили опавшие сливы и вишни, предмет споров дроздов, потом неухоженный огород, на сероватой, растрескавшейся почве которого почти все растения засохли на корню, клумбы с цветами, чьи увядшие и вылинявшие венчики покачивались под слабым ветерком, и не оглядываясь назад, на этот дом, по старому облику которого я всегда испытывал ностальгию, по дому, каким он был до того, как, следуя амбициозному плану обновления квартала, начатому с асфальтирования здешних утоптанных грунтовых улиц, кому-то не взбрело в голову заменить окружавший его забор из штакетника на проволочную сетку, выбелить штукатурку на фасаде, снести пристройку и выкорчевать обвивавшие стены виноградные лозы, из чьих плодов дедушка из года в год извлекал кислейшее (сколько ни подкладывай сахара в сусло) вино, которое он, несмотря на практически полное единодушие всех остальных, продолжал числить по разряду гран крю.
Выруливая на соседнюю улицу, я все же не смог удержаться и оглянулся на коттедж, даже и зная, что бабушка не стоит на крыльце, опоясанная извечным фартуком с нагрудником, из просторного кармана которого торчит здоровенный секатор (ибо, помимо банок с вареньем, сосудов с овощами и фруктами, пачек кофе, плиток шоколада и коробок печенья, которыми по окончании каждого моего посещения у меня были заняты руки, она никогда не забывала, провожая меня, еще и срезать несколько роз или тюльпанов, чтобы я преподнес их своей нынешней «подружке»), помахивая мне рукой и крича «до свидания», как она имела обычай делать, когда я ее покидал, и от этого жеста, с тех пор как она овдовела, у меня всякий раз сжималось сердце — ибо я оставлял ее один на один с одиночеством.
Щурясь с наступлением вечера сквозь веером выбеленные дворниками дорожки, шафрановые крапинки десятков мертвых насекомых и сплошь испещрившие ветровое стекло взятой мною у родителей машины высохшие капельки дождя на то, как над вулканами Домской цепи в медленном, почти неощутимом падении заканчивает свой пробег раскаленное светило, вроде бы ускоряющее свой бег и в то же время с виду разгорающееся все ярче по мере приближения к их синеватым женственным складкам, чтобы вскорости погрузиться за один из них, гребень которого несколько мгновений алел, словно на грани плавления, как будто после тысяч лет бездействия он внезапно пробудился и вот-вот вновь изрыгнет свою раскаленную вязкую лаву, свои газы, копоть, испарения (пробуждение, служившее, между прочим, для меня на протяжении всего детства источником беспокойства, как бы меня ни успокаивали близкие по поводу возможного извержения среди восьмидесяти возвышенностей, насчитываемых в этой постоянно ограничивавшей мой горизонт цепи), я катил в сторону Клермона, рассчитывая, что случай, не беря в расчет летние каникулы, поможет мне встретить кого-нибудь из старых и не слишком близких знакомых, кого именно — было, по правде говоря, не столь уж важно, поскольку после всех только-только пережитых скорбных дней у меня в мыслях только и было, что отвлечься в алкоголе, беседе, гомоне кафе, пусть и нарушая приличия, требовавшие, чтобы я чтил период траура, — но меня вдруг захлестнуло ощущение, что я пережил его, этот период, загодя, упредив по ходу истекшей недели, и теперь, когда бабушку предали земле, оказался от него свободен.
Вот так-то, припарковав машину под раскидистыми куполами катальп на площади Жод, совсем рядом с подножием украшенного колоннами постамента конной статуи Верцингеторикса, которая, казалось, скорее парила, нежели вздымалась на дыбы с его северной оконечности, а за нею, погруженные в беспросветную тьму и голые, угадывались классические свод и фасад церкви Святого Петра и францисканцев, где меня крестили (раньше я постоянно слышал, как о ней говорят, будто она — самая богатая в городе, на том основании, что к ней примыкал квартал проституток, тех самых проституток, на чьи своеобразные аркбутаны и горельефы из плоти, каковыми представали, подпирая стены на углу улочек или в полумраке подъездов, их длинные сетчатые ноги и пышные полуприкрытые груди, лицеистом я по окончании занятий, перед тем как сесть на идущий в Курбург автобус, иногда пялился украдкой зарящимся оком), я какое-то время пофланировал рядом с собором, оба его черных базальтовых шпица, появившись передо мной, когда я вышел на середину улицы Гра, казались как бы серебряными проблесками под белыми лучами мощных прожекторов ночной подсветки, среди раскаленных, как искры, ореолов которых во все стороны кружились тучи пядениц, то поднимаясь, то опускаясь по сторонам венчаемого им бугра, у этих античных арвернских фортификаций, коим выпадет выслушать проповедников первого крестового похода, я прожил около семи лет (мои годы учения — если та малость прилежания, каковую я выказывал на их протяжении, позволяет мне так квалифицировать этот период), между моим отбытием из Курбурга и обустройством в Париже, прогуливаясь по узким, темным и тихим улочкам, зажатым между старыми сероватыми, темно-серыми, черными фасадами, напрочь лишенными каких-либо украшений, малейшего, даже самого скромного — словно даже местная архитектура оправдывает репутацию издавна славящихся своей скупостью обитателей этих краев — декоративного эффекта, из подвальных окон которых с глотком свежего воздуха временами вырывались навязчивые эманации затхлости и сырости, изгоняемые на каждом шагу слюноточивыми ароматами очередной ресторанной кухни, потом внезапным резким запахом мочи, прошел в какой-то момент мимо металлической, теперь уже траченной ржой шторы допотопной итальянской бакалеи, куда я так часто заходил вместе с бабушкой, запасавшейся там каждую неделю «местными» продуктами, а именно пармезаном, горгондзолой и панеттоне[31], под тем предлогом, что лучших не отыщешь во всем департаменте (тесная лавочка, скорее длинная, нежели широкая, ее стены до самого потолка, с балок которого свисал десяток закутанных в марлю сырокопченых окороков, покрывали полки с деревянными ящиками, в царившую там полутень (ибо всю лавку освещала одна-единственная лампа дневного света из витрины-холодильника, там, за выпуклым стеклом, располагались разнообразные соления и сыры, а также, в бадейках из белого пластика, всевозможные пасты и равиоли) мы проникали, раздвинув тяжелый занавес из разноцветных бусинок, и оставались там одни, дожидаясь, пока вернется державший ее старый неаполитанец, тот неизменно восседал за столиком в бистро напротив в компании других стариков, с которыми не спешил расстаться, ограничиваясь тем, что громогласным баритоном отпускал в наш адрес над их убеленными сединами головами:
Я повернулся на девяносто градусов — прямо передо мной в белом пластиковом кресле сидела Лиз Берго. Как обычно, за диоптриями своих очков, одетая на сей раз в черную обтягивающую хлопчатобумажную полу-майку, оставлявшую на виду пупок, и джинсы из грубого денима с низкой талией, из-под клеша которых виднелись сандалии с кожаными завязками и на низком каблуке, Лиз Берго была высокой темноволосой женщиной тридцати семи лет с тонкими чертами лица (причем этот факт настолько бросался в глаза, что подчас вас просто ошарашивало впечатление, будто в сочетании различных соотношений, связывавших ее тело с той или иной частью ее лица, словно бы проскользнул какой-то изъян пропорции); нам часто доводилось пересекаться на протяжении моих клермонских лет, но я всегда поддерживал с ней, как мне представлялось, не вполне внятные отношения, каковые семейное положение то одного, то другого из нас, а подчас и двоих сразу, постоянно мешало прояснить. Ну а на этот раз мы были — что один, что другой — свободны.
Мы бегло осведомились, что нового произошло в жизни каждого за последнее время, после чего я был приглашен занять место за круглым столиком на одной ножке, где она восседала в одиночку перед романом Маргерит Дюрас и стаканом газированной минеральной воды, на поверхности которой, замыкая в себе тонкую и длинную лопатку из красной пластмассы, плавал ломтик зеленого лимона, его полупрозрачная мякоть расслаивалась на отдельные волокна. Мы немного поговорили о том о сем, когда я внезапно, властно, неистово, безудержно ее захотел.
Впредь каждое произнесенное мной слово, каждый жест, каждый брошенный на нее взгляд был направлен единственно на удовлетворение этого не допускающего ничего иного желания, удовлетворение, каковое показалось мне обеспеченным, когда по закрытии заведения она с достаточно иронической интонацией в голосе, как и изгибом губ, дабы подтекст, который в большинстве случаев несет подобное приглашение, не остался мной недопонятым, предложила зайти выпить по последнему стаканчику к ней, в большую квартиру совсем рядом, в начале улицы Фонжьев, — там-то я ею тут же и овладею, даже не дав затронуть тему напитков.
Уже на лестничной площадке у ее квартиры, поднимаясь куда мы начали обмениваться долгими, пылкими поцелуями, мое желание превратилось в самое настоящее эротическое неистовство, в почти бредовый жизненный позыв, не имевший ничего общего с обликом этой женщины, в каковом, пусть и ни в коей мере не лишенном прелести, подвигнуть меня на такую, близкую животному гону, дикость было нечему, и это неистовство побудило меня, стоило нам пересечь порог гостиной, бросить ее на стоявшую в центре комнаты софу и там, перевернув на живот и спустив ей до середины бедер джинсы, ринуться на это тело и с размаху в него внедриться, причем я (то есть не просто тот довесок плоти, который отличал меня от нее, но целиком все мое существо, ограниченное теперь, а скорее собранное, сконцентрированное, сконденсированное внизу моего живота) набросился на нее без каких-либо предуготовлений, не потрудившись ни стянуть с нее крохотные трусики, а лишь оттянув их с промежности в сторону, ни предварительно покопошиться пальцем в ее влагалище, дабы облегчить и смягчить туда доступ, необузданно прохаживаясь туда-сюда у нее между ягодицами в резвом, временами граничащем с исступлением ритме такими размашистыми и резкими движениями чресел, что я раз за разом ощущал, как моя головка тычется ей в шейку матки, исторгая по ходу дела у нее из груди стоны и крики, но мне не было никакого дела до того, чему они обязаны, удовольствию или боли, из меня, в свою очередь, извергались самые что ни на есть непотребные выражения, и их непристойность достигла пика вместе с накатившим оргазмом, прежде чем затеряться в своего рода долгом реве, истаявшем затихающим эхом в рассветной тишине, наполненной мелодичным и переливчатым щебетом птиц, которому золоченые линейки опущенного жалюзи служили, казалось, партитурой.
Я пробыл у родителей еще пару дней, не осмеливаясь усугублять своим отъездом ту пустоту, что вскрылась с кончиной бабушки в сердце моей матери, даже если та и пыталась не показать, в какую безмерную скорбь ее ввергла эта оставившая ее сиротой смерть, пыталась до такой степени, что, даже если увеличивающие стекла ее очков и выдавали иногда следы влаги в уголках глаз, я, например, никогда не видел, чтобы она плакала, но, кроме того что она не переставала вспоминать угасание усопшей, вновь и вновь проговаривая его в малейших подробностях перед отцом и мною, а то и перед какими-нибудь соседями, зашедшими выразить свое соболезнование (неизменно завершая эти воспоминания констатацией, доставлявшей ей, похоже, определенное облегчение: «Ну ладно, она по крайней мере до конца оставалась в здравом уме и не слишком страдала»), не по какой-то нездоровой склонности, а скорее всего чтобы постоянно убеждать саму себя, что это угасание ей не пригрезилось, итак, кроме этого я мог оценить губительность произошедшего, заставая подчас ее, которую на моей памяти всегда переполняла энергия, переходящей в любой час дня из комнаты в комнату, с этажа на этаж, наружу и внутрь с метлой или тряпкой в руке, с бельем под мышкой, или же погруженной в какой-то роман или кроссворд, заставая подчас ее на кухне склонившей голову набок, с искаженным лицом, пустым взглядом, сидящей на стуле или, скорее, на него повалившейся, с трепещущими руками — тряпка свешивается у нее из руки до самого пола, ноги вытянуты, ступни смотрят внутрь и наполовину высунулись из шерстяных тапок без задника, каблуки которых клонятся на плитках пола, — настолько погруженной в свои мысли, что могло пройти несколько секунд, прежде чем она заметит мое присутствие, удваивая тогда — при этом заставляя себя быть ежели не веселой, то, по крайней мере, в достаточно ровном расположении духа, как будто вдвойне стыдилась, что поддалась передо мной праздности и унынию, — свою хозяйственную деятельность, абсурдность которой, поскольку она вполне могла сводиться к вытиранию сухой посуды, оглаживанию губкой чистой поверхности, а то и просто в перемещении с места на место какого-то предмета, меня всякий раз ранила и чье патетическое отправление потрясало меня куда сильнее, чем если бы она корчилась на земле, вопя от боли.
Наконец однажды вечером я занял место в вагоне одного из летних, пронизанных сообщаемой отъездом в отпуск атмосферой радостного переполоха поездов, вплоть до мельчайших закоулков, то есть до порога туалетов, а иногда и далее, забитых толпами отягощенных громоздким багажом путешественников.
По ту сторону оконного стекла рука об руку стояли мои родители, они привезли меня на вокзал и теперь улыбались, обращаясь с какими-то предложениями, которых мне было не расслышать, но чей смысл я улавливал по их губам («Ты хорошо устроился? Тебе не жарко? Может, принести воды? Или сластей?»), время от времени вместе поглядывая на висящие над перроном часы, чтобы, вновь взглянув на меня, выставить перед собой несколько пальцев, сначала все пять, потом, через минуту, четыре, затем три, два и, наконец, один, после чего я увидел — матушка махала мне белым платочком, отец рукой, — как они без малейшей попытки сделать шаг в сторону медленно заскользили влево от меня, словно по земле у нас под ногами внезапно пробежала трещина, расколовшая затем почву на две льдины, каковые, оторвавшись друг от друга, тут же начали расходиться, дрейфуя в противоположных направлениях, та, на которой остались стоять они, взяла курс на юг, тогда как на север потянулась та, на которой я сидел, закинув одну руку на спинку своего сиденья, вывернув в устремленности наружу туловище, чтобы как можно дольше следовать взглядом за их по-прежнему связанными рукой, продолжающими махать крохотными силуэтами через следовавшие друг за другом позади меня окна вагона, вплоть до самого дальнего, через рамку которого на какой-то краткий миг, как раз перед тем как она исчезла, я заметил, как мать, теперь уже почти слившаяся с толпящимися по краю платформы людьми, перестала махать в воздухе платком и поднесла его к глазам.
Поскольку насыпь железнодорожной линии (той, что по выходе из Клермон-Феррана вела в Париж) возвышалась над его восточной стеной, я не мог удержаться и прильнул к окну купе, когда состав проезжал мимо кладбища в Монферране, пытаясь отыскать взглядом могилу, где, воссоединившись со своим супругом — а вскоре, несомненно, и более того: смешавшись, слившись с ним, когда подточенная гниением плоти и влагой древесина их положенных друг на друга гробов подастся и ее кости в последнем объятии осядут на его, — отныне покоилась моя бабушка; я без труда узнал ее по скоплению свежих цветов, покрывавших надгробный камень, образуя самое живое и самое большое пятно среди угрюмых и мрачных рядов плит и стелл, разделенных бетонными и грунтовыми дорожками, на которых не росло ни единой травинки, не возвышалось ни одного дерева.
Вскоре кладбище осталось позади. Когда оно окончательно исчезло из поля зрения, я вставил в уши наушники своего плеера, откинулся на спинку сиденья и, выдвинув закрепленный передо мной пластиковый столик, разложил на нем, пока в меня проникали первые такты чаконы, несколько листов чистой бумаги. Торопливым почерком, с твердым и правильным начертанием, с виду почти каллиграфическим или даже — из-за сочетания букв с изогнутыми хвостиками и палочками с другими, прямолинейными, — арабским, я начал заполнять первый из них при свете, падавшем единственно с предзакатного неба, подзолоченную лазурь которого то тут, то там застили неосязаемые, неподвижные пурпурно-фиолетовые облака.
Мари НДьяй
ХИЛЬДА
I