Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Полночь - Жан Эшноз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Странным образом он почувствовал себя виноватым, что покинул свое место в коридоре. Он развернулся, движимый теми же дурными предчувствиями, которые побуждали его подбирать на дороге голосующих женского пола, чаще всего опоздавших на автобус лицеисток, по отношению к которым у него возникало ощущение, будто он спасает их, сажая к себе в машину, от опасности. Он вернулся назад, вновь занял свой пост часового, своего рода охранника перед купе, в котором, как он убедился, скользнув взглядом, она так и оставалась, была, цела и невредима, она передвинулась к окну, втащила свой чемодан и запихнула его у себя в ногах под столик, откинутый ею, чтобы разместить на нем какое-то подобие пикника и термос.

Он увидел, что огромный, с острым концом, зонтик положен поперек прохода, наклонен между двумя сиденьями, длинная ручка из светлого дерева опиралась на большую дорожную сумку, раскрытую на соседнем с ней месте. Увидел красный перочинный нож с открытым лезвием рядом с четвертинками нектарина, аккуратно разложенными на белой бумажной салфетке. Она вздрогнула, увидев, что он возвращается, он успел это заметить, прежде чем вновь повернуться к ней спиной, располагаясь на сей раз так, что от нее в оконном стекле ему были видны только скрытые длинной юбкой скрещенные ноги, лодыжка и правая босая нога в темной мягкой туфле, медлящие между столиком и коленом руки. Она ела. Чтобы чем-то себя занять, возможно для вида, чтобы иметь повод вынуть свой красный перочинный нож, иметь его под рукой, с выставленным лезвием, манипулировать им, дотошно разрезая на бумажной салфетке надвое или даже натрое каждую четвертинку нектарина, чтобы продлить поглощение плода, вместе с тем приучаясь пользоваться ножом. Он вспомнил об источаемой ею на перроне у подножки слабости, первый образ, когда он еще не мог оценить ее стать, вспомнил ее поднятые к нему растерянные глаза и нелепый в своей громадности зонтик, прижатый к груди, вдавливая, наверняка, ее или выталкивая таким образом, что приподнятые или чуть растопыренные груди могли показаться очень пышными, выпрастываясь из своего рода тисков между ручкой зонтика и лямками сумок, которые она носила через плечо… ну да, так оно и было, теперь он четко все вспомнил и испытал огромное облегчение, отметив, что это не плод его развратного воображения, а всего-навсего оптический эффект… Развратный, да нет же, это не про меня, я ничего у нее не просил, я хотел сойти, пройтись, чтобы подумать, немного воздуха и движения, а она…

Он сунул руки в карманы, колеблясь, не закурить ли новую сигарету, тогда как его, с тех пор как он увидел, что она ест, мучили голод и жажда, обдумывая, что ему достаточно наклониться и протянуть руку, чтобы подцепить свой пластиковый пакет, отодвинуться потом налево или даже пойти и закрыться в туалете, чтобы спокойно вынуть сандвич или лучше шоколад, одну из этих глазированных штуковин, которые он купил в Париже и которые наверняка начинали размякать, чем дольше он будет ждать, тем труднее их будет опрятно съесть…

Он посмотрел на часы и решил подождать двадцать минут, сущую чепуху, подвергнуть себя своего рода аскезе, ничего не брать в рот, ни леденца, ни питья, ни шоколада, ни сигареты, остаться стоять здесь, в неподвижности, ноги поперек коридора, руки в карманах брюк, абстрагировавшись от места, шума, времени, сомкнутых век Веры в прозрачной хельсинкской ночи, забыв о женщине, которая нарезала позади него свои ломтики нектарина перочинным ножом с красной рукояткой, пытаясь при этом сосредоточиться на движении поезда, размеренное постукивание мало-помалу притупляло его сознание, погружая в нечто вроде сна наяву, прибежище от всех искушений от лукавого, сорок дней в пустыне, сладострастие и чревоугодие, двадцать минут вдали от своего тела… Быть может, за это время она сложит свой нож, погасит свет и зароется головой в занавеску, чтобы подремать у окна, и он тогда сможет войти, сесть, бесшумно покопаться у себя в пластиковом пакете… Это желание шоколада, эти нелепые препятствия, впечатление, что ты попал в ловушку, наказан просто за то, что оказал помощь путешественнице, которая, по расчету или бескорыстно, подцепила и привязала его к колышку, так что длина привязи позволяет ему в точности добраться до конца следующего вагона, он мог бы испытать ее немедленно, посмотреть, как далеко отважится зайти по поезду, не почувствовав вдруг снова, как давеча, замешанного на чувстве вины беспокойства, того привычного стеснения в сердце, каковое, несомненно, являлось одной из движущих сил всей его истории, механизмом, бесперебойно действующим с самого начала, с детства, силой, которая всякий раз возвращала его в лоно семьи, едва он предпринимал попытку оттуда ускользнуть, вяло, конечно же, принимая во внимание, что он никогда не был сорвиголовой и, перед тем как уклониться в сторону, не забывал сам испытать крепость пут, добавляя с течением лет разве что кое-какие удлинения, претендуя, когда предвидел, что продолжение того или иного мелкого, а если разобраться, зауряднейшего приключения чревато риском, будто это все она, Вера, обязывала его вернуться, дергая за ниточку… моя жена… самый убедительный и легче всего принимаемый аргумент, чтобы чуть ли не элегантно отстраниться от одной из тех редких и коротких связей, которым он клал конец, как только чувство делало плоть липкой…

Он медленно продвигался по пустынному коридору вагона, все купе которого были закрыты, превращены в спальные места, смутно размышляя, какою была на сей раз природа той воображаемой бечевы, которую безмятежно перебирали пальцы путешественницы с перочинным ножом, словно он мог идти до самого локомотива. Скорее всего именно шоколад в пластиковом пакете заставит его вернуться назад, когда он устанет толкать двери, пересекать гармошки между головой одного и хвостом другого вагона, своего рода шумные предбанники к отхожим местам, где запахи, казалось, сгущались и окислялись в печальном освещении…

Он остановился, застыл на пару-другую секунд, не зная, должен ли продолжать как ни в чем не бывало или же немедленно повернуть назад, иначе говоря, вновь пройти здесь же спустя несколько минут или недвусмысленно обнаружить, пойдя на попятную, что он только что застал врасплох в закутке слева, у самого туалета, у самой двери, взгляд женщины над плечом мужчины, который, благодаря плащу, надетому наверняка с единственной целью замаскировать сумятицу точных ласк, целиком ее прикрывал, намного более высокий и широкий, нежели она, мужчина, возможно, даже приподнял ее над землей, поскольку ему было видно над движущимся плечом ее шальное, запрокинутое назад лицо, открытый рот, глаза, почти белые под трепещущими веками и внезапно черные, когда они встретились глазами, грубо выпятившиеся под влиянием яростной судороги, и он, конечно, не мог знать, чем эта судорога вызвана, наслаждением или столбняком, спровоцированным его появлением в раздвижных дверях переходной гармошки, — думая, остановившись в коридоре спального вагона, куда он вернулся, что она его, чего доброго, даже не заметила, настолько удовольствие, похоже, запугало все ее чувства, глубоко смутив и его, словно болезненный спазм пронзивший снизу до самого горла, тогда как руки и ноги казались такими же вялыми, как и его мозг.

Он скорчился, положил руку на узкую оконную закраину, оперся на нее лбом, под его слишком теплым и тяжелым пиджаком на тело налипала рубашка, в голове пульсировала кровь. Они, возможно, даже не обменялись ни словом, не дотронулись друг до друга, прежде чем вновь очутиться все в том же душном купе, где у них, в затемнении и с задернутыми занавесками, были бы все возможности, там, значит, должен быть кто-то еще, докучливый чужак, от которого пришлось сбежать, если только они просто-напросто не столкнулись в коридоре, она, попросив у него огня, он, тут же натянув свой плащ и показав кивком головы на нишу за дверью слева, ясный, совершенно вразумительный язык, они не стали утруждать себя английскими сложностями да вежливостями, чемодан, полная грудь, зонт, перочинный нож, сочный плод, выставленный, чтобы вызвать у него жажду, выводя при этом его пластиковый пакет вне досягаемости, у него болели колени, ломило все тело, он поднялся, потер бедра, потом помассировал затылок и плечи, гримасничая и пыхтя, надувая щеки, он увидел себя в оконном стекле и опустил его.

Вошла ночь, теплая, оранжевая от городов, сквозь которые они проезжали, вероятно, Рур, бесплодный, умирающий, воздух пропитан ржавчиной, копотью, серой и опустошением. Чтобы сориентироваться, он попытался расшифровать название на вывесках пустынных вокзалов, прочел raus![16] граффити, выведенное огромными красными полосами на зеленоватой поверхности, узнал некоторые из марок на светящихся вывесках и рекламных объявлениях. Цифровые часы, чередующиеся с термометром, показывали два часа двадцать шесть минут и пятнадцать градусов. Значит, прошло уже полтора часа, как они покинули Льеж, и чуть больше двадцати минут, как он отошел от своего купе, он проверил это по своим часам, до Оснабрюка протянуть два тридцать и пять до Гамбурга, как медленно течет время, сколько пар в этом поезде как раз в этот момент, за задернутыми шторами или занавесками затемненных купе, за, может быть, запертыми дверьми туалетов, в других закоулках в хвосте вагона, под светлым плащом, измятым, колеблемым и вздутым на высоте чресел, возможно, она сжала талию этого типа своими бедрами, скрестив ноги у него на ягодицах — худосочные ягодицы его матери, одевающейся у себя в комнате спиной к распахнутой настежь двери, она не слышала, как он подходит, хотя он несколько раз громко позвал ее, склонившаяся над креслом, на которое, должно быть, сложила одежду, она уже надела блузку и свитер и, похоже, спокойно рассматривала свои трусики или чулки, он, поспешно возвращающийся в прихожую и долго дожидающийся потом в гостиной, пока она не присоединится к нему, готовая к выходу, и он повел ее завтракать, вдвойне внимательный, предупредительный, терпеливый, опасаясь, что она может увидеть на его лице ту жесткую смесь стыда и горечи… и Вера, поворачивающая каждый вечер ключ в скважине, скрип двери и скрежет ключа, он слышал их даже тогда, когда подремывал, лежа на диване, перед телевизором, или ложился раньше нее в большую кровать по другую сторону лестничной площадки, — совсем близкий скрежет ключа с размаху ударял по нему во сне, открывал разоренную зону, усеянную строительным мусором, старыми балками, шинами, какими-то остовами под исполинским чертополохом и крапивой, и сколько же раз он вновь оказывался в своих снах, почти голый и вооруженный единственно палкой, роющимся в этих джунглях в поисках непогребенного трупа, в то время как она наблюдала за этим из открытого окна спальни Людо, куда поставила герани и повесила цветистые занавески, подобранные к покрывалу на кровати, он видел, как она шила их в общей комнате, где почти целую неделю оставалась швейная машинка, как и гладильная доска, полотнища из набивной ткани, большущие где сильнее, где слабее раскрывшиеся карминные венчики, желтая сердцевина, нежная зелень стеблей и листьев, обошлось недешево, сказала она в ответ на какой-то упрек, но я ведь не на себя трачу…

— Ты делаешь то, что хочешь.

— Мне хотелось чего-то красивого.

Он даже не осмелился спросить, для чего предназначается ее рукоделие, лишенный смелости начать игру: это для гостевой комнаты?.. для нашей?.. За тот месяц, как она обосновалась в комнате Людо, настойчиво орудуя каждый вечер своим маленьким ключом (и, возможно, потому, что еще слишком свежей была история с обручальным кольцом в кастрюле), они избегали любой возможности обменяться чем-либо, кроме обтекаемых высказываний, касающихся не изменившейся внешней стороны их жизни, оба наверняка изумленные, что можно не оскорблять друг друга на протяжении нескольких недель кряду, поочередно успокоенные и беспокойные, откладывая на потом момент прощупывания другого касательно того, что он или она думает об этой разновидности двусмысленного понимания… не слишком баламутить еще не остывший на углях пепел, спокойно выжидать, переводить дух, извлекать из этого перемирия кое-какую выгоду… Он размышлял, не соответствовало ли для нее затянувшееся в общей комнате рукоделие, которым она могла с таким же успехом заняться и у себя на этаже, протянутой руке помощи, своего рода тайному приглашению: скажи что-нибудь, скажи мне что-нибудь!..

И, быть может, здесь он упустил решающую возможность ясно сказать ей, что он все обдумал, что он не имеет ничего против ее желания спать в разных комнатах, чтобы то, что уже давно происходило ночью в их большой кровати, где они все больше и больше мешали друг другу, — но ключ… но барахло, сваленное в кучу в их бывшей спальне, которую он уже называл своею, этот хаос, в котором он был обречен спать, тогда как она, не жалея усилий, обустраивала как конфетку свою красивенькую комнатку: она очень быстро ее перекрасила и сменила обои, за три дня с одной из своих дражайших подруг по хоровому кружку, которой она, должно быть, рассказала что все это ради того, чтобы иметь свой уголок, тщательно избегая всяких упоминаний о постели, о ее использовании, она, должно быть, сказала, что, таким образом, у нее будет красивая комната, которую можно будет дополнительно выделить, когда нахлынут друзья, родители, внуки… и та нашла все это вполне естественным и даже предложила свои услуги, если у Веры возникнет желание по инерции переделать другие комнаты, например супружескую спальню, а поначалу ее расчистить…

Возможно, Вера ожидала, что он возмутится, набросится как вандал на ее новые занавески, вопя, что ему невыносимо ложиться каждый вечер среди гор хлама, загромождавшего комнату Людо с тех пор, как тот обосновался в Финляндии, а она ушла, чтобы спать там, в первую ночь, потом и большей части его вещей времен детства и отрочества, которые она выбросила ему в дальнейшем, дабы они не мешали наслаждаться всем пространством ее нового жилища. Она, всегда такая организованная, такая отвратительно педантичная, не сделала ни малейшего усилия, чтобы, например, разложить по опустевшим ящикам комода или на освободившемся пространстве стоявшего в их спальне платяного шкафа старые игрушки, игры, безделушки, книги или одежду Людо, которые до тех пор были разложены в его шкафу и на этажерках. Она побросала все кое-как в картонные коробки, которые свалила в кучи вокруг большой кровати, перед окном, не заботясь о том, сможет ли он после этого его открыть, то же самое и с платяным шкафом… все, повсюду, он шагу не мог больше ступить в этой комнате, не перешагнув, оттолкнув, отодвинув препятствия, поначалу частенько прокручивая в голове мысль о том, чтобы взять напрокат большой прицеп и попросить Жермена в ближайшую субботу помочь вывезти на свалку всю эту груду не принадлежащего ему хлама. Но для этого нужно было предупредить Веру, выдвинуть ей ультиматум, приступить, следовательно, к рассмотрению животрепещущего вопроса об их новом сожительстве… у него не было на это сил, как и на то, чтобы отважиться на грандиозный скандал, поставив ее перед свершившимся фактом… Он предпочитал посмотреть, дать ей время, не подгонять, воображая, что она разработала программу, рассчитывала действовать поэтапно: сначала тщательное обустройство в комнате Людо, затем разбор и сортировка в комнате напротив…

Она прицепила занавески и заново покрыла свою кровать, установила швейную машинку и гладильную доску, она закрывала дверь, поворачивала ключ, проходилась щеткой по его пиджаку, чистила ему туфли и готовила еду, подавая ее на стол перед телевизором, если сама не обедала раньше, чтобы пойти на собрание, репетицию хорового кружка или на сеанс в кино. Он часто ощущал на себе ее тяжелый взгляд, ее отвращение, презрение, а также досаду, сомнения касательно нехватки смелости и у нее самой, ее слёз на чемодане, возможно, она уже жалела, что ей не хватило сил унести его подальше, чем на другую сторону лестничной площадки, малодушие, за которое они теперь расплачивались оба, вынужденные застыть в безмолвии на расстоянии и тем не менее совсем рядом.

Он стал время от времени спускать в подвал то коробку с пустыми бутылками, то кипу журналов, то фрагменты сломанной или разобранной мебели. Иногда он оставлял эти предметы у подножия лестницы или на кухне, и рано или поздно она без единого слова от них избавлялась, и если он был разочарован, что она не хватается за этот шанс, чтобы вернуться к одной из старых добрых перебранок, то испытывал и определенное удовлетворение оттого, что заставил ее видеть, прикоснуться и, следовательно, вспомнить о том хламе, который она нарочно собрала и оставила в этой напоказ покинутой ею за несколько месяцев до того комнате. Потом он поразмыслил и решил его сохранить, чтобы подчеркнуть временный характер ситуации, а также потому, что ему нравилось поначалу, исполненными глубокого оцепенения вечерами, рыться в том, что все конкретнее и конкретнее представлялось ему драгоценным источником знаков. Он подумал, что не стоит избавляться от всего скопом, коробками, а будет куда как умнее и действеннее извлекать отсюда что-либо, значение чего могут оценить только они двое, какую-нибудь игрушку Людо, например, однажды утром он положит ее в мусорный бак, она ее увидит, будет взволнована, заберет, не говоря ему, оттуда, спрячет у себя в комнате, где игрушка обретет тем самым свое изначальное место, или же в конце концов набросится на него: Заводную обезьянку Людо, его модель авианосца в мусорный бак!.. как ты мог?!.

Но ничего, конечно, одни идеи, наметки мелочных, жалких, глупых планов, которым больше не было места он понял это через несколько месяцев, в новой главе их истории, где все принялось медленно соскальзывать к чему-то сухому, полому и вычищенному, словно череп. Эта загроможденная, пришедшая в упадок, тошнотворная комната, логовище, в которое он забивался по вечерам, в трех шагах от цветистого и обновленного пристанища Веры, в конечном счете стала казаться ему точной иллюстрацией всей его жизни рядом с ней, и его не удивляло, что он дошел до этого, он думал, что без нее вряд ли жил бы по-другому, ночью, днем, вверженным в расстройство, которое намного быстрее поразило бы его тело, сто шесть килограммов… этот вес, в узком коридоре, где он мешкал, раздираемый между двумя равносильными приманками: будоражаще бесстыдной мимолетной парочкой и иностранкой, бдящей над его пластиковым пакетом, вооружившись швейцарским перочинным ножичком и огромным зонтом, которым она, наверное, надеялась припугнуть как алебардой, если какой-нибудь тип, потерявший голову от ее духов, рыжеватых зарослей шиньона, тяжелых и теплых грудей… только бы ощутить их у себя в ладонях, их коснуться, больше ничего, и еще ее живот, трогать, мять ее большой живот, мягкий и мясистый… только и всего, в темноте, чтобы забыть маленькое, крепкое тело Веры, содрогание которого он так любил вызывать ночью, во сне, когда, пробужденный своим пылом, мог в точности проследить эффект своих ласк, исходя из ее дыхания и движений, догадываясь, в какой момент она осознала, что он делает, но предпочла изображать слегка потревоженную своими снами спящую… те редкостные услады, что тайком подавляли своей роскошью их ночи, пока не было ключа… еще раз, всего один раз вот так, в постели, в поезде, не важно где, с ней, и даже если ценой за эту вымоленную близость окажется мучительный и унизительный пролог, требующий, чтобы он безо всяких уступок признал свою вину и проявил искреннее раскаяние, он будет пресмыкаться как раньше, умолять на коленях, обещать все что угодно, следить за собой, он похудеет, бросит курить, станет утром и вечером бегать по лесу, оставит ей ее иллюзии по поводу Людо, станет сопровождать, куда она захочет, будет любезен со всеми ее друзьями, с ее семьей, загладит свои оскорбления, пылко сжав в объятиях на перроне, лишь бы она еще раз откинула перед ним свои простыни и позволила ночь напролет наблюдать ее сон…

~~~

Она сидит у окна, скрестив руки, в затемненном купе. Поворачивает к нему голову, когда он открывает дверь, входит, вновь закрывает ее у себя за спиной и остается стоять лицом к ней, с застревающими между сиденьями ногами. Она вновь смотрит наружу, где все темно за стеклом, в котором он замечает китайской тенью свой силуэт скребущей себе затылок огромной обезьяны. Excuse me[17], выдыхает он. Она смотрит на него, произносит что-то, чего он не понимает. Он снимает пиджак, кладет его на свой пластиковый пакет и садится напротив нее у самого коридора, против движения поезда, опирается локтями о расставленные колени и прячет лицо в ладони, пытаясь восстановить нормальное дыхание, каковое мало-помалу утихомирило бы его сердцебиение.

Она, должно быть, спросила его, все ли с ним в порядке, настаивает: okay? are you okay?[18] Да, да, не зная, как ей теперь сказать, что ему бы хотелось, если у нее есть мобильник, она бы оказала ему огромную услугу, он заплатит, он знает, что международные разговоры, но это совсем недолго, от силы минута… И, все усложняя, в очередной раз, он слышит, как говорит ей на своем жалком английском, что прошел весь поезд в надежде отыскать возможность позвонить, тщетно, что не знает, что теперь, потому что он беспокоится и ему нужно знать до прибытия в Гамбург, что ему там делать, так как он только сейчас сообразил, что у него будет всего семь минут, а никак не полчаса, чтобы пересесть на Стокгольм, он ошибся, а если бы она могла приоткрыть окно…

Она опускает стекло на треть, натягивает наброшенный до этого на плечи свитер, спрашивает, не в Стокгольм ли он направляется. Нет, в Хельсинки. Она удивляется, упоминает поезд, паром, очень долгое путешествие, самолет… Расстроенный, что она не понимает или не хочет понять его намека на неотложную потребность позвонить, он говорит, что знает, но самолет, он, его сердце, врачи… потом машет рукой, нет-нет… может быть, и самолет, да, в Гамбурге, мне сказали, что за каких-то два часа и что в том направлении всегда есть свободные места, вы знаете Гамбург?.. аэропорт далеко?.. Она не знает, она вроде бы говорит, что всюду примерно одно и то же, есть поезда, подкидыши, наверняка каждые пятнадцать минут… Он думает, что это должно быть напечатано на одном из листков из туристического агентства, что он мог бы это проверить, вынув их из кармана пиджака, но для этого нужно либо вновь зажечь свет, либо выйти, чтобы свериться с ними, в коридор. Он вылавливает свою бутылку с водой, пьет, спрашивает, можно ли ему выкурить сигарету, и предлагает сигарету ей. Она предпочитает собственные, вынимает пачку легких, приподнимает термос, не хочет ли он кофе?

— О yes![19] с тяжелым вздохом, не пытаясь найти слова, чтобы выразить свою признательность и угрызения совести, что он ее тем самым обделяет…

Она роется в стоящей рядом сумке, вынимает оттуда пластиковый стакан. Он замечает, что она положила свой огромный зонт на пол, вдоль своего сиденья. Он наблюдает в полумраке, как она отвинчивает хромированный колпачок, который служит ей кружкой, чтобы наполнить до половины обе емкости. Она протягивает ему стакан, он наклоняется, чтобы его взять, по крайней мере дважды ее благодарит. Они почти одновременно закуривают. Он отпивает глоток и говорит, что это здорово. Она, чуть улыбнувшись, кивает и курит, глядя в окно, задумчивая, спокойная, щека у самой занавески.

Он закидывает ногу на ногу в ее направлении, расслабляется, начинает потихоньку, словно для самого себя, говорить, зная, что говорит явно не для себя, ибо по-английски, удивляясь, что довольно легко в этом преуспевает, не придавая значения своему чудовищному акценту, не заботясь о совершаемых ошибках, все это выходит из него как нечто, чего он на самом деле не узнаёт или знает, не узнавая, слегка искаженным голосом, который кажется ему не вполне своим, возможно, потому, что он никогда не разговаривает, или только один, в машине, или во время прогулок с собакой, но это скорее ругательства, краткие вспышки, обрывки некоей бесконечной, бессмысленной протестующей речи, перемежаемые смехом, вздохами и в конце концов сменяемые размашистыми, грубыми движениями, особенно на улице, удары ногой, палкой, поводком… словно он теперь был в состоянии заметить свои собственные гротесковые в своей ярости блуждания и разделить, то есть понять, насмешливые или беспокойные наблюдения тех, кто, увидев издалека, как он расхаживает, жестикулируя, на лоне природы, тут же доводили это до сведения Веры, слишком довольной, пусть даже она и отказывалась сообщить ему имена этих свидетелей обвинения, что у нее есть доказательства его безумия, основания в это верить, все серьезнее и серьезнее помышлять о том, чтобы в один прекрасный день навострить лыжи, а впредь, конечно же, каждую ночь пользоваться своим ключом…

Он занят тем, что делится с ней своим донельзя странным ощущением, будто с позавчерашнего дня им манипулируют, с первого же звонка его сына, словно он, вешая трубку и сам того, конечно же, не зная, подписал обязательство или дал своего рода обещание и все разворачивается исходя из этого согласно какому-то плану, которого он знать не знал и не хотел знать, потому что воображал, что это его не касается, что это, по крайней мере, никак реально не повлияет на его отпуск, иначе бы он, наверное, не взялся обновлять ставни гостиной… и что вся его жизнь, как ему кажется, развивалась примерно так же, как и это путешествие, она на него смотрит. Он поясняет, что никогда не путешествует, что настолько не привык к поездкам, что забыл багаж в багажнике своей машины. Он тихо смеется: две тысячи пятьсот километров с пластиковым пакетом. Тушит сигарету, опустошает стакан, наклоняется, чтобы поставить его перед ней на столик, в очередной раз ее благодарит и замечает, что она, ясное дело, совсем наоборот, обо всем подумала, даже взяла термос с кофе…

Она говорит, что все зависит от обстоятельств путешествия, которое ты предпринимаешь, от времени, которым располагаешь, чтобы к нему подготовиться, вы, если я правильно понимаю, да нет же, я так и не поняла, почему вы говорите о манипуляции. Он соглашается, что это слово, пожалуй, сильновато, пытается, не сообщая подробностей, вернуться к этому ощущению, настаивает, это ощущение, именно поэтому его так трудно высказать, ощущение, что что-то, к его неведению, оказалось запущено, когда сын позвонил ему позавчера, без всяких намеков на какое бы то ни было перемещение, да, впрочем, объективно на то и не было еще никаких оснований, но что-то, наверное, уже просочилось, возможно предчувствие, так как на следующее утро он отправился за информацией в туристическое агентство, у него под рукой, в пиджаке, есть все расписания, самолет из Парижа, из Гамбурга, даже из Стокгольма, и если все это так меня волнует, то потому, что подобного рода интуиция или вещи, которые… Я ученый и, даже если в последние годы мало занимался исследованиями, а в основном администрированием, бумажная волокита, собрания, выступления… Он замолкает. Закуривает новую сигарету. Размышляет, что же именно шевелится под словами по мере того, как он говорит, чуть ли не уютный омут, в который погружаешься без опасений… Она подсказывает: это ощущение…

Не столь важно. Уже добрых пятнадцать часов он действует, на самом деле не осознавая, что, собственно, делает, у него даже были самые настоящие провалы в памяти, и теперь, когда он знает, так как она только что заставила его это произнести, что сядет в Гамбурге на самолет, вряд ли это будет хуже, чем целые сутки оставаться в заточении, в бездействии, во власти вещей, которые обычно… Итак, самолет…

Короткая сирена, резкая встряска, грохот. Мимо окон на полной скорости проносится поезд. Она испугалась, резко откинула назад свой бюст.

Он трет лицо. Самолет, да, в Гамбурге… неизвестно только, куда лететь: в Хельсинки или в Париж, надо посмотреть, это будет зависеть от того, что ему скажет по телефону сын, потому что у него будет сколько угодно времени, чтобы позвонить ему с вокзала в Гамбурге. Она спрашивает, всерьез ли он собирается этим же утром вернуться в Париж. Да, если больше нет никаких причин ехать в Хельсинки. Но тогда выйдет, что он провел ночь в поезде впустую… Именно. Почему, спрашивает она, качая головой, было не остаться в Париже, чтобы сесть на прямой самолет?.. Он говорит, что испытывает ужас перед этим городом, вообще перед большими городами, что уже почти тридцать лет живет в сельской местности, а вы?..

Испытывая облегчение, что может прерваться, еще оглушенный собственным рассказом, который начал от него ускользать, моя служба, Людо, провалы в памяти… разболтался, но не думаю, что говорил ей о Вере, нет, а впрочем, предпочел бы… рассеянно слушая, как она повествует о пригороде Копенгагена, где живет уже четыре года, недалеко от родителей, их старость, трудно держаться от них на расстоянии, особенно с тех пор, как живет одна, ее работа на предприятии, которое недавно кто-то выкупил, ее дети, которым нынче исполнилось… Ее голос монотонен, говорит она медленно, четко выговаривая слова, будто декламирует скучный, банальный текст, предназначенный для случайных встреч, переписанный на примитивном английском и давным-давно заученный наизусть, а сейчас попросту включенный, чтобы скоротать время, ночь, четыре часа без остановки от Льежа до Оснабрюка.

Она встает, чтобы поднять оконное стекло, вновь садится. Он берет свой пластиковый пакет, на ощупь находит обернутый в папиросную бумагу размякший сандвич, предлагает с ней поделиться, но она, по счастью, отказывается. Он начинает есть, между двумя кусками спрашивает, давно ли она одна. Она поднимает руку, подносит циферблат своих часов к просачивающемуся из коридора свету, отводит ее, щурясь, от глаз и говорит громким голосом, что около двадцати часов, через восемь минут ровно двадцать часов!.. примерно так, как объявляют по громкоговорителю о начале аттракциона или о результатах лотереи на сельской ярмарке…

Она оперлась локтями о столик, положила на ладонь щеку, вновь уставившись наружу, где ничего не видно. Он медленно жует отсыревший хлеб, сухую, волокнистую ветчину. Она покусывает ноготь на мизинце, прячет глаз за указательным и большим пальцами, которые своей чередою прижимает к основанию бровной дуги. Кто-то стремительно проходит по коридору. Он украдкой смотрит на часы и вычисляет, через восемь минут двадцать часов, теперь уже, скажем, через шесть, это значит, что в полвосьмого сегодня утром, точнее, вчера утром, итак, вчера в семь тридцать утра, одна со всем своим багажом, в Бельгии, в Льеже, что можно делать в Льеже, когда живешь в Копенгагене, она живет одна в Копенгагене, она сама так сказала, мне бы никогда не пришло в голову задать ей вопрос, и что же тогда, в Льеже, ровно в семь тридцать?.. Ему слышно, как она тихонько шмыгает носом, он не осмеливается больше повернуть к ней голову, смущенный внезапным смещением ее образа, который начал потихоньку подаваться, вполне приемлемо, когда он поддержал беседу, сигарета, кофе, своего рода утешение после мук и тревог в коридоре, те слова, что текли сами собою в полумраке, по сути не говоря, без… но если теперь она плачет…

Он заворачивает остаток своего сандвича в смятую папиросную бумагу, кладет обратно в пакет, берет там два шоколадных батончика, каждый в своей обертке, и бросает один из них на столик к ее локтю, говорит ей, что это полезно, сахар, в такой час, это полезно, и тут же принимается разворачивать свой, обливка чуть-чуть подтаяла, но это ничуть не мешает без проблем его съесть, впрочем, ему наплевать, он обсасывает пальцы, задумывается, где они теперь в другом вагоне, одевшиеся, расставшиеся так же стремительно, как и сходились, избегающие, возможно, смотреть друг на друга, потому что взгляды после…

Она сморкается и говорит, что очень сожалеет, что так ответила на его вопрос, что она не хочет надоедать, но у нее такое впечатление, что она должна вкратце объясниться. Он говорит, как ей будет угодно, но, если ей от этих разговоров слишком грустно, он предпочел бы, чтобы она молчала, ему сполна хватит и этого… но если вам от этого легче, то, конечно…

— Okay, okay… Раздраженно.

Замкнулась. Ему это знакомо. Теперь ему следовало бы извиниться за свою откровенность: ее жизнь, ее невзгоды, у него не было никакого желания обременять себя всем этим, он избегает всяческих слез, ненавидит признания, выносит их, только если они касаются его самого, ну а в настоящем случае очевидно, что… Она покашливает, протирает оконное стекло носовым платком, придвигает к нему вплотную лицо и через несколько секунд отодвигается, замечая, что идет дождь и это хорошо, а то было душно, как перед грозой.

Он не реагирует, размышляет, действительно ли она на этом остановится или все-таки примется говорить, что, конечно же, более вероятно: возвращается ее голос, неровный и как бы пропитанный заоконной молочной тьмой. Он плавает в обширных прорехах ее рассказа, где речь идет об окончательном разрыве, на сей раз о достоверном факте, о свободе, которая вызывает страх. Мужчина, как понимает он, связь с которым была довольно трудной не только из-за географического расстояния. Приезжала всегда она. Этот путь она знала наизусть, днем ли, ночью, уже давно безрадостно, тоска от поездки, облегчение по возвращении, все шло из рук вон плохо, но она начинала заново, всякий раз возвращалась туда с надеждой, такой смехотворной надеждой… Она с легким смешком вздыхает, ощупывает, глядя наружу, одной рукой свой шиньон, потом меняет положение ног, одергивает юбку, цедит что-то сквозь зубы, прежде чем совершенно недвусмысленно заявить, что теперь все кончено, это было в последний раз: она забрала все свои пожитки, все, что оставляла у этого типа, пока там жила, вот чемодан, поэтому-то он такой тяжелый… Продолжение растворяется в певучем потоке на краю его замедленных и разрозненных, как при приближении сна, мыслей, отдельные всплески которых вызывают, возможно, более настойчивые интонации, или просто то или иное слово, или даже безмолвие… Isn’t it?[20] вдруг говорит она. Он вздрагивает, чешет голову: да, да… Вы тоже?.. Он что-то бормочет. Она замолкает, выпрямившись, локти на столике, ладони прижаты к щекам, повернувшись к исполосованному дождем грязному стеклу.

— Хельсинки… выдыхает она с ударением на первом слоге, и так произнесенное слово добавляет городу воздуха и воды.

Он забыл море, морское освещение, и как он любил шагать, шагать в одиночку по песчаному берегу, до бесконечности… в желании… Она советует ему обязательно туда съездить, и не важно, что ему скажет сын, когда он позвонит ему из Гамбурга, было бы глупо поворачивать на середине пути, тем более, добавляет она, что там он наверняка почувствует себя в своей тарелке: женщины там умеют помалкивать, мужчины не разговаривают…

Он ничего не говорит, отключается, тогда как она, похоже, продолжает не слишком вразумительно распространяться на общие темы, пока наконец, предоставленная говорить в пустоту или пресытившаяся собственными словами, не смотрит на часы, выискивая пучок света тем же жестом дальнозоркого, что и в прошлый раз: через час они будут в Оснабрюке, тогда совсем рассветет, надо бы попробовать пока хоть немного поспать…

Она приподнимает свою большущую дорожную сумку и ставит ее на сиденье перед собой. Освобожденное таким образом место рядом с ней свидетельствует от обратного о предохранительной функции этого багажа, баррикады, за которой она укрывалась и неожиданное упразднение которой его смущает. Она вытаскивает из своего пакета носовой платок, тщательно протирает колпачок термоса, завинчивает его, бросив, как ему кажется, искоса на него взгляд, затем, с шумом отпустив металлическую крышку прикрепленного под столиком мусорного ящика, втягивает голову в плечи, прикрывая рот ладонью чуть-чуть на манер проштрафившейся девочки.

Такое ощущение, что он ее знает. Он мог бы дать ей имя, имя одной из своих кузин или одной из подруг сестры, в которую был влюблен в пятнадцать или шестнадцать лет, эта девическая игра, когда она как будто бы вернулась в спальню, чтобы раздеться, оставив дверь за собой приоткрытой: ладно, а теперь я посплю… Эта манера сказать такое, подпустить в голос, в свои сначала оживленные, потом медлительные движения в поисках наилучшего положения для бедер, головы, стесненных огромным чемоданом ног, что-то слегка чувственное и скрытное, вставляя в послание, официальное объявление о предполагаемом сне, своего рода приглашение, ему, располагать оным как заблагорассудится, располагать ею спящей, словно она смогла всколыхнуть его самые тайные желания, тело спящей женщины, теплое, предложенное, его коснуться, вдохнуть его, не видя ее лица, не будучи видимым ею, немыми и оторванными от начала до конца, Вера… одно лишь ее дыхание и ее стоны, которыми, по его впечатлению, он мог в совершенстве управлять, абсолютно никуда не торопясь, спокойный, тайное наслаждение в самом безмолвном провале в их ночах, куда она, казалось, погружалась в ожидании, в упреждении дневных суровостей… и, возможно, именно это и связывало их таинственным образом друг с другом на протяжении тридцати лет, нечто нетронутое, так ни разу и не замаранное и неоскверненное никаким словом, никаким намеком, тайно присутствующее между ними в песках их сна, смутное воспоминание о котором при пробуждении делало сносным неизбежное повторение тяжеловесных ритуалов, начиная с пикировки уже за завтраком, словно любезности подобными утрами могли им изменить… Никогда за почти уже три года, на которые она его этого лишила, он не позволял себе так напрямую поддаться этой ностальгии, этой боли только что в коридоре…

И теперь, когда датчанка, сбросив тапочки, подобрала под себя ноги, укрылась курткой и прислонила меньшую сумку в качестве подушки к закраине окна, слегка перед тем потянувшись, серия движений одновременно и скромных, и резких, на которую, упорно разглядывая на фоне двери свой ботинок, он заставил себя не обращать внимания, его злоба из-за отъезда вновь поднялась во весь рост, его нетерпение, очевидно, самолет, прямой самолет в Хельсинки, бесполезно звонить Людо из Гамбурга, не так важно, в каком состоянии, она его поймет, его гнев, его ярость, все эти унижения, начиная с самого начала, эта отставка, и сцены, стоило ему начать сопротивляться, протестовать. Во всем она навязала ему свою волю, свой образ жизни, и, позволь ей природа, она бы наплодила, чтобы отгородиться от него, не только Людо, но и других сосунков, на свою сторону и против него, которому она очень быстро подобрала роль отца-тирана, рассказывая направо и налево, что именно из-за него, из-за его невозможного характера Людо поместили в пансион, что из любви к своему единственному сыну она пошла на эту безмерную жертву, а потом поддержала его в желании учиться за границей, где это стоило сумасшедших денег, но для Людо было ничего не жалко, и вполне нормально, что платит отец, в конечном счете, помимо этого он для своего сына и палец о палец не ударил… Он удивлялся, замечая время от времени по выпискам со счета, что Людо переводились крупные суммы — вдобавок к тем, что автоматически перечислялись первого числа каждого месяца для оплаты квартиры и на текущие расходы. Она утверждала, что ему нужно покупать книги, обувь, теплую куртку на зиму, но все это было заложено при отъезде в его бюджет, замечал он с отвращением к той жизни избалованного ребенка, которую она продолжала поддерживать, чтобы иметь возможность по-прежнему заправлять им и на расстоянии, негодуя на все это скрытничанье, махинации, принимаемые у него за спиной решения, на это очевидное и оскорбительное пренебрежение, ведь деньги, что ни говори, зарабатывал все-таки он, он единственный из троих корячился ради их комфорта, их удовольствий, ваших удовольствий, подчеркивал он, на что уязвленная Вера молниеносно…

Ну а теперь этот ключ. Три года отвратительной покорности, безвольного ожидания посреди сборища хлама, каковое она, со всей очевидностью, отнюдь не рассматривала как временное, три года молчания, три года с кляпом во рту, три года абсурдных попыток вынести невыносимое, эта разновидность неприятно теплого сговора, это смрадное лицемерие, он этого больше не хотел, он все из себя выблевал, он так ей и скажет еще до вечера в больничной палате, пусть даже интенсивной терапии, он воспользуется ситуацией, каковая хоть раз окажется в его пользу: Вера, слишком боясь приступа, даст ему сказать, признает свои ошибки, попросит у него прощения, даже, быть может, заверит его, с глазами, полными слез, что только этого и ждала, не могла дождаться, когда же он что-нибудь предпримет и заговорит, чтобы избавиться наконец от этого ключа, который вызывал у нее ужас, но которым она была вынуждена пользоваться, так как он не сделал никакой попытки его у нее вырвать… так что, если еще не слишком поздно… но сколько за тридцать лет таких сцен вязкого и патетичного примирения, чтобы после краткого периода передышки, иллюзорного облегчения пасть еще чуть ниже, все начнется как прежде, хуже, чем прежде, под гнетом добавившихся ран…

У него стучит сердце. Напротив, на сиденье, голая нога, по-видимому, спящей женщины выпросталась из-под темной юбки, выказав сильную лодыжку, длинные, слегка поджатые пальцы, покрытые кажущимся в полумраке черным лаком… Он мог бы нагнуться, протянуть руку, положить ее на лодыжку, тихонько погладить ее кончиками пальцев и подняться под юбку вдоль ноги, которую она в два-три приема выставит в своем деланном сне напоказ, вытянет, слегка переворачиваясь на спину, чтобы облегчить ему доступ к дряблому и шелковистому изнутри бедру, и, если прикосновение его пальцев к ее коже заставит ее содрогнуться, внезапно выпрямиться, нашарить перочинный ножик или подхватить свой зонт, при этом его понося, он мог бы заявить о своей невиновности, утверждая, что просто хотел одернуть подол ее юбки на приоткрывшуюся ногу, чтобы она не простудилась… Старые уловки отрочества эти мимолетно появлявшиеся вновь, носящие имена девушки, словно она была одной из них, их неуклюжее прельщение, вызывающие позы, смущенные мины, увертки, заговорщицкие смешки и болтовня, всегда по нескольку, тогда как он снаружи… и теперь, спустя сорок лет, то же замешательство, те же нелепые шифры…

Он закрыл глаза. Белый, потом черный взгляд прижатой к двери женщины, верхом на стоящем в своем плаще незнакомце… если за четверть часа до того она наткнулась бы в коридоре на него… она, должно быть, была маленькой, легкой, проворной, она, приближаясь к нему, в отличие от другой, этой, обратила бы внимание не на качество его одежды, а на плечи, руки, бедра, в точности зная пропорции, которые бы лучше всего подходили к тому, что она от него ждала, с плащом или без плаща, он подошел бы ничуть не хуже, чем тот верзила, спину которого он только и видел, отметив массивные, под стать ему самому, габариты, именно по ним он и узнает его на перроне по прибытии в Гамбург, своего двойника, идущего в нескольких метрах перед ним, перекинув через руку помятый плащ, и ее, семенящую позади, неуверенно разглядывающую их обоих… но у другого будет куда более уверенный шаг, более мужественные и молодые повадки, поступь победителя, рассекающего угрюмую утреннюю толпу на вокзале… тогда как он, потерянный, со своим пластиковым пакетом, своими листками с расписаниями, а рядом с ним, чего доброго, эта крупная, разочарованная женщина, которая в конце концов заставит его выйти и поднести свой тяжеленный чемодан, чтобы наказать за то, что он осмелился попросить ее замолчать, и не схватился потом за ногу, которую она ему предлагала… Ирис… Ирис Беннет… Он открыл глаза.

Что-то изменилось: нога наполовину спряталась обратно под юбку и уперлась в спинку сиденья, расположившись поверх другой, десять пальцев с накрашенными ногтями были уже не поджаты, а расслаблены, как и свисавшая вниз рука, выскользнувшая на уровне подогнутых колен из-под куртки: возможно, теперь она спала по-настоящему… Снаружи понемногу воцарялся свет, небо уже начало бледнеть, вскрывать очертания сумрачного пейзажа, в котором, должно быть, просыпались птицы. Шел дождь. Наверное, уже четыре. Серый, обескураживающий рассвет… Он тщетно искал на черной равнине хоть что-то, что бы его отвлекло, защитило от грубого наплыва воспоминаний об Ирис Беннет, той стажерке, которая пятнадцать лет тому назад за два дня до окончания своей стажировки в институте зашла вечером к нему в лабораторию и, без всякого предупреждения, прикрыла одной рукой ему рот, а вторую запустила между ног… ему, окаменевшему, неспособному… За пять-шесть секунд все было разыграно, погублено, непоправимо и позорно упущено, тогда как если бы она предоставила ему то мгновение, которого он, впрочем, в своем предельном замешательстве должен был у нее попросить: одно мгновение, пожалуйста… но она его отпустила, от него отодвинулась, перед тем с силой стиснув ему яички, изрыгая, несомненно, оскорбление, которое было не разобрать, так как он сам захрипел от боли… и он оставался там полночи, обессиленный, раздавленный этими старыми оковами тесно связанных стыда и ярости, той разновидностью смирительной рубашки, которая росла вместе с ним с самого детства, выкраиваемая по мерке каждого нового унижения, идеально подогнанная, обрекающая его на безмолвие, отступление, на следующий день он не пошел в институт. Но вот Вера…

Он подхватил свой пакет и пиджак, вышел, шумно дернув дверь, сделал несколько шагов к середине вагона и открыл настежь окно, свесился из него, почувствовал у себя на лице капли дождя и надолго так и замер, с закрытыми глазами, подставив лицо свежему ветру, с открытым ртом, сдавливая одной рукой себе шею, словно мог разрушить или бесповоротно исторгнуть тот огромный, старый кусок четырнадцати или пятнадцати лет, про который он, однако, верил, что стер в порошок посредством покаяний и обещаний, каковые, впрочем, он всегда сдерживал, даже в тот адский период между встречей на плато и несчастным случаем с собакой, когда у него нашлась бы тысяча оснований для нападок на нее, когда она, казалось, громоздила провокации одну за другой, доводила его, совершенно конкретно подвергала испытанию, чтобы посмотреть, не прихватит ли это его снова, не восстанет ли вновь в нем зверь, а она, бедная женщина, отданная во власть бесчинств садиста, старого извращенца, безумца, гони природу в дверь[21]… ораторствовала она, не позволяя впредь ее касаться — кроме как ночью, тайком, пока она спала, кроме как при коротких публичных инсценировках и, подчас, когда особо истовая перебранка бросала их в конце концов друг на друга, тогда она, казалось, требовала этих неистовств, она напоминала ему о них в темноте, настаивая, несмотря на его возражения, на некоторых подробностях, которые, судя по всему, тем более возбуждали ее, что она знала, что он их стыдится и борется с искушением рецидива, что неизбежно мешало его наслаждению, но ей-то нет, наоборот, совсем наоборот… так что он достаточно заплатил и доказал за тринадцать или четырнадцать лет хорошего поведения, почти три из которых в карцере, в каменном мешке… наказание, которое он претерпел не бунтуя, без криков, не пытаясь высадить дверь, выломать замок или украсть ключ, покорный и безмолвный, послушно отбывая наказание, как осужденный, который, проявив благоразумие, соглашается, что он его заслуживает, и открещивается от пересмотра разбирательства своего дела из опасения, что ему придется снова столкнуться со своим преступлением, каковое он, впрочем, в конце концов забыл, тогда как она… именно это она и хотела увековечить каждым поворотом ключа, с шумом, чтобы он вспомнил… ключ говорил, что никогда не будет ни срока давности, ни искупления, ни прощения, что забвение само по себе было той еще гнусностью, чистой совестью палача… Вера держала его этим, наслаждалась своей властью, всеми правами, включая право ночь за ночью его унижать, на протяжении уже почти трех лет…

На сером фоне неба все отчетливее и отчетливее выделялись изгороди, ряды деревьев, несколько рощ, строения обширных ферм. От ветра слезились глаза. Элеватор, решетчатые опоры, сельскохозяйственные машины, оставленные на ночь по краю поля… В хлевах, должно быть, дремали сотни и сотни коров и свиней, сквозь благоухание зелени, мокнущей под мелким обложным дождем, идеальным для полива сельхозкультур, пробивался острый, привычный запах навоза… как он ее ненавидел, как желал в этот миг, чтобы она подохла в Хельсинки, чтобы все завершилось до его прибытия в Гамбург, даже если он находил незаслуженным, чтобы она могла спокойно перейти за грань, со спокойной совестью, с душой, второпях и по-фински отбеленной отбывающим свой номер священником, с рукой, за которую держится у изголовья обливающийся слезами Людо…

Он отступил, натянул пиджак, прошелся ладонями по лицу и волосам, вытер руки о брюки. К плечам липла промокшая рубашка. Никакого рассвета не будет. День окажется не более чем неполным и неприятным переписыванием на чистовик черновика ночи, в том же цвете, серое, черное, с несколькими raus! выведенными красным на насыпях, доступными только глазам пассажиров проходящих поездов, которые не могут выйти… если только не пересечь слой облаков, успокаивая себя идеей непременной и непосредственной смерти в случае… ибо если поезд сойдет с рельс или паром затонет посреди Балтики, это может оказаться чудовищно долгим и…

Он закрыл окно, медленно вернулся к купе, не испытывая, однако, никакого желания вновь там садиться. Он прошел дальше к концу поезда, довольно быстро нашел за одним из столиков в почти пустом салоне-вагоне четыре свободных места, обосновался возле окна по ходу поезда, задернул наполовину занавеску и позволил усталости мало-помалу поглотить себя…

~~~

Он вспомнит о том, как хлопнула дверь, разорвав тишину в Оснабрюке, перед самым отправлением поезда. О том, как долго полз поезд перед тем, как, быть может, остановиться в чистом поле. О ярком солнечном луче на островерхих крышах двух приземистых красных домов, обращенных к торфяникам и далее к морю, которое он представил себе в самой дали, жмущимся к горизонту. О том, как в Бремене, где он едва приоткрыл глаза, к нему в вагон село несколько пассажиров. Он вспомнит о своих босых ногах, погружающихся в песок, пока во сне при помощи разболтанных инструментов ему измеряли вес и рост. И о том ощущении потерянности, которое усугубила, устранив ориентиры, его сонливость, возможно, в некоторые моменты он переставал думать, возможно, ему удалось и в самом деле поспать, и ноша его вины оказывалась в этом случае всего-навсего рожденной в сновидениях мукой…

Около половины седьмого контролер просит у него билет и окончательно его будит. Напротив себя, на сиденье у прохода, он узнает датчанку, теплая улыбка которой кажется ему вполне невинной, наверное, из-за естественного, более мягкого освещения и потому, что она причесалась и подкрасилась, он замечает это и находит ее довольно симпатичной.

Она положила свою раскрытую дорожную сумку рядом с собой и спрашивает, не хочет ли он кофе. Хотя он его очень даже хочет, он колеблется, смотрит на нее с недоверием: на самом деле он предпочел бы, чтобы в эти последние полчаса до Гамбурга она оставила его в покое.

Как и ночью в купе, она наполняет до половины хромированный колпачок своего термоса и пластиковый стакан, который без слов ставит перед ним. Он вздыхает, благодарит ее, потирает лицо, раздосадованный, что не может побриться, вымыться, сменить белье, и смущенный при мысли, что она, должно быть, видела его спящим.

Отпивает немного теплого кофе.

Она спрашивает, что он собирается делать в Хельсинки. Не обращает внимания на его недобрый взгляд, вежливо настаивая: ваш сын, в Хельсинки…

Его сын, да, он не знает… он предпочел бы больше ничего не говорить… теперь свет и вокруг люди… Я очень плохо спал, добавляет он в качестве извинения.

Я тоже, говорит она, закуривая сигарету.

После двух затяжек она спрашивает, действительно ли он собирается лететь из Гамбурга на самолете, и, так как он надувает щеки и долго дует, потирая лоб, она предлагает ему забрать его с собой в Копенгаген.

Он смеется: Почему?

Потому что в общем и целом ей туда и надо, и ей хотелось бы продолжить путешествие с ним.

Он смотрит на нее: Почему?

Она пожимает плечами, поднимает брови и опускает глаза.

Он наклоняется к ней: Почему?

Ее глаза беспокойны, перескакивают с окна на его собственные, останавливаясь по дороге не то на его плече, не то на спинке пустующего рядом с ним сиденья. Он ждет, скрестив на столе руки. Она затягивается сигаретой, долго выпускает дым, с некоторым лукавством улыбается и, не глядя на него, говорит, что скажет об этом, когда он расскажет, почему предпринял это путешествие.

Он опирается плечом об оконный переплет, пытается положить под столом ногу на ногу, чувствует помеху, отказывается от этой мысли, вытягивает их перед собой, берет сигарету, не видя никаких причин удовлетворять ее любопытство… Мне нет до этого дела, говорит он.

Okay.

Он смотрит наружу, усталый, безразличный, и, однако, сердце его колотится.

Чуть позже, когда они один за другим раздавят окурки в общей пепельнице, он вернет ей пустой стакан и, смущенный ее улыбающимся, безмятежным взглядом, внезапно спросит, есть ли у нее мобильник.

Да.

Нельзя ли позвонить по нему за границу?

Например, в Финляндию?

Да.

Почему бы нет, говорит она, копаясь у себя в сумке.

Он теряет голову.

Только смутно осознает, что нанизывает друг на друга машинальные жесты того, кто звонит по телефону из поезда, понижая голос, голова в складках занавески, посмотрю, не знаю, я тебе перезвоню… обрывая стрекочущий далекий звук, повторяющийся крик, нажимая своим толстым пальцем на крохотную красную кнопку аппарата, который положит на стол, говоря: спасибо, сколько я вам должен?.. не слушая ответа, сотрясаемый безмолвным смехом, от которого увлажнятся его согнутые перед лицом ладони, большие пальцы прижаты к ушам, остальные уткнуты в лоб, тогда как локти разъезжаются по столу, пока он вдруг не выпрямляется, чтобы протереть глаза, как будто не до конца проснулся…

Плохие новости? Скромно интересуется она. Он насупливает брови, зажигает сигарету и в конце концов говорит нет. Нет-нет… веки налиты тяжестью.

Она забирает мобильник, выключает его, кладет в сумку, потом складывает на груди руки, молчаливая, спокойная и между тем напряженная, он чувствует это. Он смотрит на часы. Почти семь. В Хельсинки, значит, восемь. Людо был на улице, наверное на стоянке возле своей конторы, где как раз припарковал машину, он, не иначе, говорил на ходу: Ну наконец-то!.. всю ночь ждал, что ты позвонишь, алло!.. ты меня слышишь? Ты где? Алло… Я тебя не слышу, слышишь ли ты меня?.. Потом, переходя на крик: С ней все в порядке! Никаких проблем. Вчера вечером, около десяти, они все же растянули… Послали зонд, ввели стент[22]… Все прошло очень хорошо. Очень. Алло! Ты меня слышишь? Ты понял? С ней все в порядке. Выпуталась! Но где ты?.. Что ты делаешь?.. И, может быть, он кричал «можешь не», «не надо», несколько раз, чтобы его удержать, не дать ему разъединиться, удивленный, что вдруг так отчетливо услышал его голос… или «папа»…

Поезд сбрасывает скорость. Озабоченный, он раздвигает занавески. Она говорит, что это еще не центральный вокзал, а Гарбург, Гамбург-Гарбург, последняя остановка перед прибытием, осталось меньше четверти часа. В обратном порядке, пошел обратный отсчет, вот все, что он понимает. Четверть часа, чтобы решить, перевести рукоятку стрелки, Хельсинки, да или нет, и, если да, поезд до Стокгольма через Копенгаген… что там она?.. чего она от меня хочет?.. почему сегодня утром?.. Четыре или пять часов среди бела дня с нею в поезде… или аэропорт, с продолжением при любом варианте неизвестным, в обоих случаях сомнительным…

Впечатление, будто находишься в точности на перекрестье дорог, которые никуда не ведут, неизбежно вернут его в точку отправления, и, в этот миг, идея возвращения страшит куда больше, нежели смерть после борьбы, зажатым под тоннами железа, раздавленным вагоном или задыхающимся в морской воде… Что я здесь делаю?.. Почему?.. Вера в полном порядке вчера с десяти часов… Людо уже спокойно выходит на работу… и он… если бы он позвонил с Северного вокзала перед тем, как садиться в «Талис» в двадцать один пятьдесят пять… или спустя полтора часа в Брюсселе, у него было время… если бы он вышел в Льеже… а теперь Гарбург, Гамбург-Гарбург на вывесках, перрон заполнен людьми, готовыми еще более слипнуться в ближайшие секунды в этом поезде, который минут через десять-пятнадцать доставит их в центр, где ждут дела…

Она встала, чтобы поднять свою большую дорожную сумку на крашеную плексигласовую полку у них над головами, перед все тем же большущим пестрым зонтом, который, должно быть, уже положила туда, когда пришла сюда за ним. Он слишком поздно соображает, что мог бы помочь ей, учитывая тяжесть сумки. Извиняется перед ней, когда она вновь садится напротив. Под столом соприкасаются их колени. Он говорит, что чувствует себя как никогда заторможенным.

Вагон заполняют обитатели здешних предместий, оба свободных места рядом с ними тут же заняты. Он поспешно поднимает свой пластиковый пакет, кладет его себе на колени и в конце концов запихивает под сиденье, прикидывая, что остатки его провизии, быть может, пригодятся уборщице…

Поезд трогается.

Она спрашивает, во сколько его самолет. Он не знает.

Не хочет ли он по прибытии позавтракать с ней в кафе неподалеку от вокзала. Он возражает, что за семь минут это будет весьма затруднительно. Но, если он согласен, она подождет следующего поезда, у нее есть время, она не спешит вернуться домой.

Он проводит ладонями по лицу, не в состоянии выдержать ее настаивающий, светящийся, полный надежды взгляд.

Она говорит ему, что и всего на полчаса…

Смущенный, он улыбается, опустив глаза на часы. Слышит, как говорит ей, что всегда был недотепой, лишен способности к импровизации…

Она довольна, благодарит его, упоминает о прелести ранних немецких завтраков…

Он закрывает глаза, заставляет себя дышать медленно, чтобы подавить новый приступ паники, неистовый вихрь, распыляющий его мысли, везение, долг, завтрак, промежуточная посадка, между чем и чем?.. раздавленный фатальной неизбежностью проходящего через Хельсинки возвращения, лицо Веры, вновь обретающее весь свой цинизм, чтобы защититься от эмоции, которую его появление, это путешествие… несколько минут, чтобы сказать да или нет, неспешный перестук колес отбивает секунды, сойти… Он уже и не знал, что, собственно, хотел бы ей сказать, если у него еще останутся по прибытии какие-то слова, и силы, чтобы войти к ней в палату, подойти, посмотреть на нее…

Во рту у него пересохло, толстый, отягченный никотином и кофе язык щипало, он слышал, как вокруг двигаются люди, чувствовал, как противно перемешиваются их запахи, тогда как тень вокзала наползала на окно и это пространство между ними, такое насыщенное в лязге полной остановки, где внезапно пробились ее духи…

Гамбург, Endstation[23], наклонившись к нему, нараспев произнесла она по-немецки.

Он отпрянул: Я не могу.

Она положила пальцы ему на рукав, тихо приговаривая, что нужно выходить, что она поможет…

Он высвободил руку, умоляя оставить его, уйти, поспешить, семь минут, для пересадки это всего ничего, да еще и багаж…

Нет-нет, у нее сколько угодно времени, она сядет на поезд, отходящий в девять двадцать восемь… Решено. Она скользнула на сиденье рядом с ним.

Он почувствовал, как ее рука касается его плеча, поднимается по затылку, голове, почувствовал, как ее грудь прижимается к его боку, задрожал и одеревенел, когда ее теплое дыхание затуманило у него в ушах слова, которые она бормотала ему в упор, он улавливал только их интонацию, ободряющую, материнскую, невыносимую. Он сжимал зубы и считал удары пульса в кончиках пальцев, которые плющились в кулаке у самого рта, и внезапно что-то еще, ее мягкая рука, ее полная грудь, она хрипло вскрикнула, закусила губу, он увидел, в ее глазах возбуждение, как покраснели, надулись ее шея и щеки, он давил все сильнее, замешательство, ярость, его грубые пальцы порывались ухватить незнамо что твердое или острое под каучуковой уродливой массой, которая, казалось, увеличивается, все время ускользая из его руки, она расцарапала ему запястье, кричала, ее черты искажали ужас, непонимание, боль, он оттолкнул ее. Она влепила ему пощечину.

Ей на выручку устремилось двое или трое, один из них, лет сорока, хорошо одетый, крыл его по-немецки, потом по-английски, стуча по столу, грубости, которые она повторяла между двумя шумными всхлипываниями, тут же прося этих преданных людей помочь, если можно, снести ее багаж, у нее осталось всего несколько минут на пересадку, и ей не хотелось бы рисковать, оставаясь на вокзале с этим опасным придурком. Они не преминули откликнуться, вот большая сумка, держите, зонтик, да, главное, чемодан, он очень тяжелый, спасибо, быстрее, подать жалобу, заявите на него, я видел, я все видел, сумасшедший, ja, polizei, kriminell, sexual[24], их полные злобы, негодующие голоса становились все громче и громче, по мере того как они удалялись по проходу, постоянно оглядываясь на него, все так же сидящего у своего окна, промакивающего запястье носовым платком, погруженного в изучение рисунка и окраски кровоточащей ссадины, ощупывающего окоченевшими пальцами пылающее и все еще бесчувственное после пришедшейся в него оплеухи ухо.



Поделиться книгой:

На главную
Назад