Странно, спокойствие, доставленное ему кратким звонком Людо, подтвердившим в первый вечер, что Вера благополучно добралась до Хельсинки, на сей раз длилось недолго. Пожалуй, он действительно наслаждался своим одиночеством от силы двадцать четыре часа, этакие льготные сутки в преддверии тех двух недель, когда, благодаря своему отсутствию, она окажется более присутствующей, в тысячу раз более присутствующей, чем в повседневном сожительстве. Эта ее нехватка была ему приятна, и соскальзывание в нее в первый день напоминало купание, будто он погружался в очень горячую воду, сначала присев на корточки, потом медленно вытягиваясь в ванне, вода обжигала, но телу вскоре должно было стать хорошо, он знал об этом, всего несколько минут, чтобы пообвыкнуться, словно мучительное испытание, каковое наполняла смыслом уверенность в предстоящем блаженстве.
Это, дожно быть, накатило на второй вечер, на следующий день после отъезда Веры, в тот момент, когда он совсем расслабился… нет, не накатило, а скорее вкралось, а потом неощутимо распространялось, пока со вчерашнего дня не начал названивать Людо. Сначала именно в этом, в самой ее нехватке, в которой начиная со второго вечера было что-то шероховатое, что-то тягостное. Остывшая вода в ванной и пустой бойлер, он, вынужденный вылезти из ванны, в поисках полотенца, заметивший в зеркале свое обнаженное мокрое тело, отвернувшийся, потом вновь глядящий в зеркало, которое было под стать невысокому росту Веры, а он, даже отступив к самой стене, не мог видеть себя целиком, отражение резалось в лодыжках и у подбородка. Он медленно вытирал живот, следя, чтобы полотенце прикрывало его низ и ляжки. Он смотрел в зеркало, на обнаженное безголовое тело в зеркале, перед которым он разве что машинально останавливался по утрам, прежде чем спуститься, натягивая куртку всего несколько секунд, чтобы, наполовину повернувшись к двери, проверить свой внешний вид.
Вновь усевшись за письменный стол, он подумал, что от этого-то и пришло беспокойство, от его безголового тела в висящем на стене ванной зеркале, обнаженного тела пятидесятилетнего мужчины, ведущего сидячий образ жизни и не отказывающего себе в пище, потянувшего сто шесть килограммов на весах Веры, та постоянно следила за своим весом, непременно стращала себя, обильно поужинав… Он думал об этом, дожидаясь, когда на весах появятся три электронные цифры, воображая, что, чего доброго, может испугаться, убедившись в том, что, собственно, давно знает: он слишком тяжел, заплыл жиром, а в его возрасте, говорила Вера, подобная распущенность чревата тяжкими последствиями, сердечно-сосудистые заболевания, грыжа межпозвонковых дисков, поясничных позвонков, шейных, я уж не говорю об эстетической стороне, подчеркнула она, раз тебе до этого нет никакого дела… Он как будто вновь слушал эту заезженную песенку, пока заканчивал по дороге в комнату вытираться, сто шесть килограммов при ста девяноста сантиметрах, не так уж, в конце концов, и плохо, но вот тело в зеркале, эта сомнительная плоть… Тебе плевать… за гранью… две тысячи пятьсот километров за сорок часов, если я уеду завтра утром и если она будет уже в порядке, когда приеду, или, наоборот, проваландаюсь два дня в поездах, чтобы обнаружить ее в кресле свежей и румяной, а вдруг мой вид еще грубее подтолкнет ее, но уже безвозвратно, к той грани, за которой она для меня уже находится… Людо не понимает, о чем говорит, лепит слова как придется: за гранью… хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… так будет лучше… и все-таки…
Сидя за письменным столом, вяло сложив пальцы на истертой коже бювара, он смотрел через окно на небо, думал о своих прерванных последним звонком Людо трудах, о саде, который, может статься, не будет поливать сегодня вечером, разве что ему станет легче, если он сделает что-нибудь полезное, да к тому же то, что умеет делать, тогда как оказаться у изголовья Веры в палате интенсивной терапии, а до того в поездах, вокзалах, портах, на гигантском пароме в открытой Балтике, а до того закрыть дом, попросить кого-нибудь поливать вечером сад, кормить кота, собаку, выгуливать ее… он не умел. Он даже не понимал, кого можно попросить о чем-то подобном, кому доверить ключи, животных, цветы, Верин огород. От этих конкретных препятствий ему становилось спокойнее, ибо, если бы Людо стал удивляться или даже негодовать, что он еще не в аэропорту, причиной тому являлся пока не страх, что ему придется подняться на борт самолета (а он знал, что этого не сделает), а проблема организации, одно из любимых слов Веры. И она, стало быть, поймет, что он не может уезжать на несколько дней с бухты-барахты, напротив, разволнуется, узнав, что он бросил все на произвол судьбы: собаку, кота, дом, сад, и эта глубокая досада, очевидно, не может сулить ее сердцу ничего хорошего. Прежде всего не нужно, чтобы она нервничала. Остаться на месте, чтобы все обдумать, казалось ему посему мудрым и косвенно благородным: в подобных обстоятельствах любая форма суеты была бы разрушительна.
Ему хотелось пить, но он тянул с тем, чтобы встать, как тот, подумалось ему, кто должен тщательно экономить движения. Его мать, например, в самом конце, но это было в первую очередь из-за лени, за что она и была наказана спазмами мочевого пузыря, каковые мешали ей встать и пойти в туалет, когда ей туда было нужно, не дожидаясь совмещения этого короткого пути с пунктуальным приемом лекарств, приходом почтальона или подававшей ей еду прислуги. Он вспомнил ее, согнувшуюся в три погибели, с чуть согнутыми коленями, как она гримасничает, ругается вполголоса на саму себя, растирает свои немеющие конечности, которые, по сути, не причиняли особой боли, говорила она, но досаждали препротивными мурашками. У него было впечатление, что через несколько минут он испытает это и сам, если то, что, как он чувствовал, копошилось у него в животе и пыжилось в грудной клетке, выплеснет на кожу. Напрягшиеся плечи, скрещенные под креслом лодыжки, ладони на обшарпанной коже старого бювара, перед разрезным ножом, у самого телефона, и безмятежный Гермес…
Он встал, достал из холодильника бутылку тоника и медленно выпил ее, выйдя из дома, прислонившись спиной к косяку кухонной двери, разглядывая ставни окон гостиной, которые снял, привел в порядок, отшлифовал и теперь готов был покрасить, раздраженный не только мыслью о том, что в случае отъезда не сможет этим заняться, но и тем, что придется, чтобы запереть дом, навесить их прямо в таком виде. Надо будет сложить все материалы, инструменты, подпорки, которые он понаставил, все придется делать заново, а когда? и где, если через неделю испортится погода?.. Ибо нужно рассчитывать на неделю, и тогда его отпуск… Разве что попросить Жермена подменить его с покраской, он бы ему заплатил, а заодно и поливать, позаботиться о собаке и коте… Но Вера не любила Жермена, единственного человека во всем поселке, к которому он сам заходил в гости. Она находила, что тот неопрятен, слишком много пьет и с первого взгляда видно, что не вполне нормален. Это вызывало страх, ведь он, чего доброго, умственно неполноценен, а с идиотами никогда не знаешь, что вдруг взбредет им в голову и вызовет вспышку насилия… Имелась еще соседка, Одиль Трюбтиль, с которой Вера была весьма близка, а он нет, и теперь ему казалось унизительным ей звонить, к тому же она боялась собаку и, уж само собой, не могла покрасить ставни… Кто же?
Вера на его месте немедленно бы с этим разобралась. Вера на его месте была бы уже в Хельсинки, она бы отправилась в аэропорт по первому же звонку Людо, да, но ей-то только бы и оставалось, что застегнуть свою сумку и велеть отвезти себя на вокзал, как всякий раз, когда она уезжает, свободная от всех организационных вопросов, потому что он-то всегда тут. На протяжении десяти лет, не считая мимолетных наездов в Париж, он только и отсутствовал, что по нескольку дней время от времени, когда навещал свою мать и занимался ее документами. В последний раз они выбирались вдвоем как раз на ее похороны, но Вера вернулась в тот же вечер, оставив его обсуждать наследство один на один с сестрой. Так что отдавать кому-то ключи не было нужды, к тому же собаку они тогда брали с собой.
Вера в тот же вечер приземлилась бы в Хельсинки… Но в каком случае? Не мешало бы задуматься и об этом, ведь, пусть и невозможно вообразить, что он попал в больницу на расстоянии двух с половиной тысяч километров от дома, можно все же задаться вопросом, сорвалась ли бы она с места, чтобы присоединиться к нему, больному, и это тоже нелегко себе представить. Ради Людо она бы бросилась сломя голову, тут не может быть и вопросов. Но ради него? Если бы то же самое приключилось с ним, если бы боль дала знать о закупорке артерии, о том, что крови трудно добраться до сердца, как объяснил врач, вызванный ночью, когда они впервые всполошились… Если напрячься и представить, что подобное могло случиться с ним, не была ли бы Вера уже здесь или в самолете по дороге к нему? Прервала бы без колебаний из-за него свое пребывание у Людо через неполных пять дней?.. Возможно, он бы уже тронулся с места, если бы был в этом уверен. Уверен в том, чему нет и не может быть доказательств: уверен, что и вправду ради него она сорвалась бы с места, взволнованная, растрепанная, с навыкате от тревоги и усталости глазами, чуть небрежно одетая, ради него, а не ради других, не ради больничного персонала, семьи, соседей и всей когорты своих знакомых… с присущим Вере талантом вовремя включить весь арсенал подобающих для безукоризненного появления на публике средств, то есть ей хватало кого-то одного, третьего и даже безымянного, не важно кого… нужно было чье-то присутствие, чтобы она пришла к нему, агонизирующему в пустыне…
Быть может, как раз неопределенность касательно сего основополагающего пункта и мешала ему до сих пор всерьез подумать о том, чтобы отправиться в путь. Страх перед долгим путешествием, отвращение при одной мысли о том, что надо организовать свое отсутствие, были на самом деле второстепенными. Ему следовало спросить Людо, позвала ли его Вера. Боль прошла так же быстро, как и накануне, теперь ей собирались делать коронарографию… предынфарктное состояние… что за слова… какое слово… и еще ей введут в артерию этакую вермишелину… вермишелину, чтобы можно было локализовать сужение… стенокардия… вермишелина… ввести вермишелину… Она не мучилась, была в общем-то спокойна, сказал он, хотя и знала, что в любой момент… но операционная совсем рядом, бригада наготове, здесь очень хорошее обслуживание, а хирург — старый приятель моего тестя, не надо об этом забывать, сразу чувствуется, что к ней относятся не как к обычному больному… Столько успокоительных деталей, каковые парадоксальным образом, так как речь шла об одном и том же телефонном звонке, отменяли срочность, необходимость очертя голову пускаться в сомнительную авантюру, ведь если Вера пользуется наилучшим с медицинской точки зрения уходом и к тому же ее подолгу навещают сын, невестка, а также сестра и мать оной, каковые, по дружбе или из преданности, сменяют друг друга у ее изголовья, так ли он ей там нужен?
Он видел, как сидит у кровати на табуретке в узком голубоватом помещении, склонившись вперед, опершись локтями о расставленные бедра, по очереди разглядывая капельницу, ширмы, линолеум и распростертое на спине неподвижное тело Веры, ее безмятежное лицо, то закрытые, то открытые, в безропотном ожидании уставившиеся в потолок глаза. Хватит, скажет она, сходи поешь, прогуляйся, совершенно незачем торчать здесь. Она так и скажет и добавит, что ей неловко, будто это ее вина, что все теперь считают себя по отношению к ней обязанными… а ты, неужели ты предпринял это путешествие… Однажды она так скажет, и, в зависимости от того, случится ли это в самом начале или попозже, у нее будут подернутые признательностью глаза, тихий дрожащий голос, или же она слегка тряхнет головой, избегая его взгляда, и в ее едва заметной улыбке промелькнет нечто саркастическое, тяжкий упрек, ведь, поскольку только она знает, что означает для него это путешествие, она отвергнет этот жест как чрезмерный, слишком весомый подарок, да и к тому же угрожающий, поскольку бессмысленный, если ей суждено выздороветь… Вера почувствует в его необычном приезде коварный способ усугубить ее болезнь, в той стадии, которой они достигли за тридцать лет, увидев его в Хельсинки, она истолкует его присутствие как запрет выздоравливать, требование истинной драмы…
Именно так подумал бы он сам, случись ему попасть в больницу и вдруг увидеть ее в изножье постели, спешно вернувшуюся из Хельсинки, прервав свой отпуск, ибо это был самый настоящий отпуск — у Людо и Синикки в разгар финского лета, какая расслабленность, наконец-то, какая перемена обстановки, легкая тамошняя жизнь, простая, здоровая, гармоничная, столько нарочитых слов, чтобы люди поняли их здешние противоречия: ее жизнь с ним, тяжеловесную, какофоническую и горькую со времен комендантского часа, молчаливо подписанного почитай три года тому назад. И если ей предложат переехать, обосноваться у них, раз она чувствует там себя так хорошо, у нее отыщутся вполне уважительные доводы, чтобы заявить, что это невозможно: бесконечные ледяные зимние ночи, заунывные пейзажи, этот чудовищный язык… Я бы предпочла юг. На старости лет перееду на юг и буду время от времени ездить к Людо в Финляндию взбодриться. Он задумался, что значит ее «на старости лет» и из-за чего или в какой момент она перестала упоминать о его пенсии: Когда ты выйдешь на пенсию, сделаем, поживем… говорила она раньше, а теперь: На старости лет я… Что лишь отчасти вскрывало для него несомненность, с которой она исключила его из своего будущего, и он забавлялся этой своеобразной наглостью со стороны Веры, столь заботливо сохраняющей неприкосновенным и обыденным «мы» для посторонних людей, которые, если они это заметили, должны были счесть постепенное соскальзывание в ее словаре естественным, с учетом того, что продолжительность жизни у женщин, согласно статистике, выше, чем у мужчин, и что Вера в последние годы, все откровеннее смакуя противоположности, тем больше заботилась о своем здоровье, чем более он пренебрегал своим. Так что в случившемся с ней в Хельсинки угадывался какой-то цинизм: ее барахлящему сердцу угрожает инфаркт, тот тяжкий бич, что виделся ей обрушивающимся на него, учитывая нездоровую жизнь, которой он упрямо предавался, курил, плохо питался, не делал никаких упражнений, не считая долгих ежедневных прогулок с собакой. Она, несомненно, думала об этом там, прикованная к постели, в условиях интенсивной терапии: ее ярость, мало-помалу растворившись под воздействием успокоительных, которыми ее, надо думать, дурманили, изошла слезами досады перед лицом несправедливой участи, назначенной ей ошибшимся мишенью лукавым божеством, она думала об этом, она бы не перенесла, если бы он целым и невредимым приблизился к ее постели, надо бы сказать об этом Людо, если он позвонит… надо бы, но с чего бы ему звонить?..
Без десяти шесть. Такое впечатление, уже почти час, будто он кружит по кругу, топчется на одном месте в ожидании незнамо чего, чуда или катастрофы, отчасти так оно и было, и он не осмеливался слишком во все это углубляться, чувствуя, что в катастрофе было бы что-то от чуда, в чуде от катастрофы, ибо если Людо должен был позвонить в третий раз, чтобы сказать… в третий или четвертый?.. Ну да, он звонил мне вчера вечером. Перезвонил около полудня из своего бюро, чтобы сообщить, что у Веры опять те же боли, что и вчера, и ее немедленно поместили в госпиталь, он как раз отправлялся туда и сказал, что перезвонит, как только узнает какие-нибудь новости. Второй звонок спустя полчаса, чтобы ничего не сказать: ей сделали обычное обследование, поместили в отделение интенсивной терапии, ожидается визит главврача. Третий звонок, отчет, предынфарктное состояние, вермишелина, коронаро… хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… на что я в конце концов сказал: Ладно, посмотрю… так что со своей гнусной привычкой попусту пользоваться мобильником Людо, наверное, позвонит еще раз через час-другой, либо для контроля, чтобы отругать меня за то, что я все еще здесь, либо чтобы успокоить: Все в порядке, она выпуталась… но ввиду удовольствия, испытываемого им от того, что он дает мне инструкции, извлекая из ситуации максимальную выгоду, чтобы прочесть мне мораль и поменять роли, если он воображает, что я не отдаю себе в этом отчета и под его мелкой игрой в «сдерживаемую тревогу»… если думает, что я не понимаю, как ему удобно в подобном положении, как он ликует от своей нечаянной удачи, возможности манипулировать мною на расстоянии, давать указания, советы, рассуждать о моей роли, иметь наглость говорить мне о моей роли, моем месте, моем долге!.. Он так и сказал: твой долг, с оскорбительно чистой совестью молокососа, который полагает, что после двух лет супружеской жизни все знает, совсем как тогда, когда получил права и начал выговаривать мне за то, что я не включаю сигнал поворота или превышаю скорость, ему следовало бы стать учителем или священником, моему Людо…
«Хорошо бы все-таки, чтобы ты прилетел самолетом»… Четвертый звонок. Был риск, что он станет таким. Он таким и станет, логическим следствием нагнетания. Хуже всего для него, хуже некуда. Людо знал об этом. Он как раз в это мгновение, должно быть, теребит, поглядывая на часы, эту свою последнюю козырную карту, раздумывает, во сколько швырнуть ее ему в лицо, учитывая расписание, которое сам он раздобыл утром в городе не столько для очистки совести, сколько ради развлечения, не предполагая, что оно и в самом деле может понадобиться, поскольку накануне вечером Вера была слегка потрясена, но самонадеянна, сказал Людо, по собственной инициативе предупреждая его, хотя она была против этого. Сильные боли появились у нее после завтрака, она сразу же поняла, что это сердце, Синикка отвезла ее к их терапевту, тот сделал электрокардиограмму и, хотя она оказалась совершенно нормальной, порекомендовал со всей серьезностью отнестись к малейшему рецидиву, это может повториться как через два дня, так и через полгода, а может, и никогда… И он поутру, возможно, чтобы чем-то заняться, прежде чем снова взяться за шлифовку ставен, и потому что у него было время, желание пройтись по центру, купить при случае на распродаже себе туфли, взять домой какую-нибудь еду в кулинарии, увидев прямо перед собой туристическое агентство, из любопытства зашел туда, чтобы развеяться, тем паче что это его ни к чему не обязывало: Мне, возможно, придется спешно отбыть в Хельсинки, это еще не точно, но на всякий случай дайте мне все расписания… Нет, не самолетом, у меня проблемы со здоровьем, мне категорически запрещена высота… Спасибо, а впрочем, нет, все-таки скажите, самолет, если все же… но без брони, наверное, вряд ли…
— На этом направлении всегда есть свободные места, сказала девица, которая, поскольку ей было нечем заняться, потратила на него добрых полчаса, распечатав с десяток страниц разношерстных расписаний, полеты, поезда, паромы, вместе с тарифами, вроде бы поверив в его историю, она посоветовала добраться до Гамбурга на поезде, например ночном, в спальном вагоне или со спальным местом начиная от Брюсселя, когда спишь, все проходит очень быстро, ну а в Гамбурге, в семь утра, вы сможете прикинуть, у вас будет выбор: самолет, это, в общем-то, не страшно, всего полтора часа лета, если надо будет срочно… или же прямой паром из Любека, или еще, и это в конечном счете вряд ли дольше, поездом до Стокгольма через Мальме, а оттуда ночной паром, если вам удастся получить каюту… Вы прибудете в Хельсинки в одиннадцать часов две минуты, через день после того, как отправитесь отсюда в девятнадцать тридцать восемь… То есть около сорока часов в дороге с пятью, а то и шестью пересадками и дороже, чем самолетом, ведь если подсчитать, спальный вагон, каюта, питание… А разве нет таких лекарств, чтобы… ну, с вашими проблемами с высотой, должно же быть что-то… нет?..
— Естественно, но, если можно этого избежать… я бы лучше… Гамбург-Стокгольм, а потом ночной паром, мне кажется, не так уж плохо… в любом случае, это еще не наверняка, я вам сказал, и я бы, конечно, предпочел вообще никуда не ездить.
— Или выбрать место поприятнее! Что ни говори, Финляндия, вы уж извините, но раз надо…
Он встал и не слишком любезно поблагодарил ее, опасаясь, как бы она, чтобы убить время и в компенсацию своих безвозмездных поучений, не втянула его в разговор по поводу ненавистных путешествий.
Это отчетливое воспоминание, всплывшее среди неотвязных мыслей о новом звонке Людо, забавляющегося, все более и более повышая ставки, заставило его предпринять решительный шаг: он просмотрел свой путь, его этапы, первая ночь в поезде, вторая на море, знал на память, не сверяясь с выданными в агентстве листками, точное время отправления из Парижа и прибытия в Хельсинки, знал, что ему хватит времени спокойно сложить сумку, позвонить соседке насчет всего, что касается собаки, кота, сада и дома, связаться с Жерменом, чтобы тот закончил вместо него со ставнями и убрал их в гараж, машину он оставит на отведенном ей месте институтского паркинга, как он частенько поступал, когда у него были дела в городе. Шесть часов, можно выйти в семь, это даже с запасом для поезда в девятнадцать тридцать восемь, но ему еще нужно купить билет, а у единственного открытого вечером окошечка может оказаться очередь. Итак, у него еще больше часа. Долгое время, если учесть его тяжесть, когда ждешь… но ему было не до ожидания, теперь он изо всех сил спешил выбраться из этих комнат, где в любую минуту телефон… подумав, не снять ли трубку, Людо решил бы тогда, что он все еще здесь и занимается организацией своего отсутствия, пытаясь найти кого-нибудь…
Дальше все оказалось легче легкого. Он позвонил соседке, сыграл на спешке, чтобы особо не распространяться, воспользовавшись словами Людо: Все-таки. Все-таки нужно, чтобы я туда отправился. Одиль Трюбтиль, совершенно потеряв голову, обещала ему заняться всем, садом, растениями, почтой, котом, собакой, но вот собака… думаю, учитель с радостью окажет вам эту услугу, он с ней в ладах, он вообще любит животных… Или Жермен, вставил он… Она настаивала: Морис, мне проще обратиться к учителю, к тому же я уверена, что Вера будет счастлива узнать, что это именно он, ввиду своей привязанности, я хочу сказать, ей было бы неприятно узнать, что Жермен… ну да решать, конечно, вам…
— У меня нет на это времени.
— Ну конечно! Обещаю вам, уверяю… отправляйтесь без боязни, у меня есть дубликат ключей, я обо всем позабочусь! И скажите Вере, что я думаю о ней! О Господи, я… скажите ей, что я за нее молюсь!..
Прежде чем повесить трубку, ему пришлось сказать спасибо, и он решил не отвечать, если телефон зазвонит еще раз, хотя… а вдруг у соседки возникнет какой-то вопрос… а если это Людо, требующий, чтобы он воспользовался самым быстрым транспортным средством, самолетом, сегодня же вечером или, самое позднее, завтра утром, еще будет время посмотреть, поразмыслить, почувствовать, превозможет ли ужас от заточения в кабине на высоте десять тысяч метров страх опоздать, Вера окончательно недоступная, бормотал он в качестве вопроса, поднимаясь по лестнице. Вера навсегда недостижимая, неприкосновенная?..
Он остановился на площадке перед запертой комнатой, когда-то спальней Людо, которую она вот уже почти три года как превратила в свою недоступную вотчину, с того вечера, когда, как всегда в ту пору на пустом месте, они яростно схлестнулись, она вопя, что с нее хватит и в один прекрасный день только он ее и увидит. Он: Почему в один прекрасный? Сколько можно талдычить про этот день! Почему не сейчас же?.. И он поднялся наверх, взял старый каштанового цвета фибровый чемодан, хоть замки и заржавели, он был самым большим в доме, сложил туда одежду, белье, платки Веры, вывалив прямо в чемодан два первых ящика комода, добавил блузки, юбки, платья, взятые наугад в платяном шкафу, утрамбовал все и попытался найти затяжной ремень. Тут подоспела и она, в испуге уставившись на него, не нашла ничего лучше, как усесться на чемодан и расплакаться, уткнувшись лицом в руки. Он: Вот. Я тебя не держу. И отправился с собакой мерить шагами сентябрьский дождь.
Вернувшись, он прилег в гостиной перед телевизором на диван, сверху устроился кот. С верхнего этажа до него донеслась нарочито громкая возня, мало-помалу он понял по хождению туда-сюда, по шуму пылесоса и передвигаемых тяжелых предметов, роняемых, а иногда и швыряемых на пол, что она расчищает бывшую спальню Людо, служившую, с тех пор как он уехал, своего рода кладовой. Рассчитывая, судя по всему, лечь там спать, она высвобождала кровать и окно, чтобы его можно было открыть, и сносила все, что ей мешало, в их спальню, которой предстояло стать их бывшей спальней, его спальней и одновременно кладовкой. У него ушло несколько дней на то, чтобы это понять или признать, что он это понял, слушая в тот день ее расхаживания, пока он наконец не разобрал в полусне громкий скрежет резко поворачиваемого в скважине ключа, потом несколько приглушенных шагов, потом ничего, и в конце концов он так и заснул одетым на диване, завернувшись в плед, кот сверху.
С тех пор она спала там, она запирала дверь на ключ и когда была там, и когда ее там не было. Теперь она заходила в их, отныне его, спальню лишь для того, чтобы взять там или оставить какие-то вещи, чаще всего в его отсутствие, она больше там не убирала не меняла постельное белье, не проветривала. Но продолжала покупать продукты, готовить, есть вместе с ним. Стирала его белье, тщательно гладила рубашки, чистила обувь. Первый этаж был чист, как и раньше, гостевая комната всегда готова приютить посетителей, по счастью все более и более редких. Приходящие не замечали перемен, затронувших только верхний этаж и ночное время. И, с тех пор как она обосновалась в бывшей спальне Людо, Вера больше не заговаривала о своем уходе, словно ей достаточно было пересечь лестничную площадку, словно новая территория, о которой она грезила столько лет, мало-помалу приблизилась, приобрела измерения простой спальни с ее, только ее постелью и дверью, ключ от которой был только у нее, тогда как барахло из комнаты Людо за какие-то двадцать четыре часа заняло ее место в их спальне. На следующий вечер он спросил у нее, останется ли все так и дальше. Да. И он не осмелился спросить, ни на какое время, ни почему, потому что в ней было что-то очень уверенное и умиротворенное, что его взбудоражило и вместе с тем утешило, поскольку если уйти означало для нее вот это, то в конечном счете это было хорошо и для него. Его жизнь стала бы без Веры куда более сложной, и не только из-за хозяйственных проблем. Она могла бы потребовать свою долю и заставить продать дом, вынудить, стало быть, уйти и его и вовсе не на несколько дней…
Вернувшись через день после этого переселения из института, он обнаружил у себя на письменном столе, посреди старенького бювара ее обручальное кольцо. В отличие от него, уже давно не носившего свое, она до тех пор снимала его только для кратких инсценировок. Не зная, что с ним делать, он надел его на шею Гермесу, потом переложил в чашечку под лампой, в компанию, чтобы его больше не видеть, скопившихся там скрепок, кнопок, монет, марок, потом засунул в конверте в глубь верхнего ящика письменного стола, запер ящик на ключ, а ключ добавил к своей связке. Но при виде этого ключа он всякий раз вспоминал одновременно и докучливое присутствие обручального кольца среди своих пожитков, и собственный нелепый жест, соперничающий с мелочностью Веры, словно он, заимев отныне свой ключ, принял участие в ее игре.
Это было в четверг вечером. Около девяти она вернулась со своей гимнастики, поставила разогревать на маленький огонь суп в кастрюльке и отправилась в душ. Он приподнял крышку, бросил в кастрюльку кольцо, закрыл крышку и, взяв поводок, отправился гулять с собакой по ноябрьскому туману. Они об этом никогда не говорили.
Он запихнул в дорожную сумку смену на три дня, прикинув, что сможет хотя бы раз постирать за время своего пребывания в Хельсинки. Проверил по карманам, не забыл ли документы, кредитную карточку, листы расписаний и очки, задумался, не нужно ли чего-нибудь для Веры. Когда ты далеко от дома и тебя положили в больницу… может быть, книгу, но если она уже не в состоянии читать… ну а я, я-то куплю для поезда журнал на вокзале… Теперь он спешил наконец-то уйти, спастись бегством, он знал, что так оно и есть и что ему понадобится смелость, чтобы хотя бы с виду все выглядело не так. Истинным малодушием было бы остаться. Тридцать лет, которые он играл с нею в ложный героизм, думал он, закрывая выходящую в сад кухонную дверь, которую на неделе каждое утро, в любую погоду открывала, пока он завтракал, Вера, чтобы проверить состояние его габардинового пальто, пройтись по нему или пиджаку щеткой, вынув подчас все из карманов, потом она натягивала розовые резиновые перчатки и чистила на пороге его обувь. В помещении становилось холодно. Она бодро трудилась в домашнем халате, энергичная и прилежная, доводя до блеска свой образ примерной супруги для возможных взглядов сквозь просвечивающую зимой ограду. Он знал, что ее озабоченность состоянием его белья и одежды объяснялась отнюдь не преданностью и не доброжелательностью. Вера, обосновавшись в бывшей комнате Людо, сохранила все свои касающиеся его привычки хозяйки дома лишь потому, что не могла перенести, чтобы кто-то, глядя на ее мужа, мог подумать, что она им не занимается, что она, стало быть, плохая хозяйка. Вера и впрямь думала, что его внешний вид является отражением их домашней жизни, воротнички рубашек и туфли позволяют посторонним видеть состояние их плиточного пола, их ванны, даже туалета, ту чистоту, за которую она была в ответе, а он был ее образчиком, вестником, и именно поэтому она продолжала внимательно осматривать его по утрам, когда он уходил на работу, кротким жестом советовала ему причесаться и зайти к парикмахеру, надеть брюки, которые она только что принесла из химчистки… Он знал, чего ей стоил этот жест (ее пальцы слегка касались его щеки, волос, спины, когда она подходила сзади, чтобы поправить плечи пиджака или стряхнуть следы перхоти), этот ласковый, материнский, почти что нежный жест, который ему случалось по-детски выпрашивать, нарочно плохо завязывая галстук, не бреясь, надевая вчерашнюю рубашку… Он знал, что обязан им постоянному опасению Веры, что из-за него о ней могут плохо подумать и что это одна из последних его возможностей, если он хотел ее ранить или хотя бы задеть. Ему достаточно было ее оттолкнуть и отправиться на работу, как он был, глухим к ее мольбам, ее крикам: Не могу этого видеть! Мне будет не по себе весь день!.. не по себе, представляя взгляды ассистенток, его коллег или привратника, она читала их мысли, узнавала их, это были ее собственные мысли, когда она видела прогуливающегося в плаще с пятнами или заляпанных грязью туфлях мужчину, если только тот не был холостяком или одиночкой, вроде него самого, когда она была в отъезде, или учителя Мориса, которому предстояло заниматься их собакой, он хорошо его знал, тот будет рад, так рад оказать вам эту услугу ввиду своей привязанности… намек, который его, очевидно, задел, и не по отношению к Вере, как кто-то мог бы глупо и пошло себе представить, а из-за собаки, ибо этого пса выбрал именно он, вырастил, обучил, в отличие от предыдущего, и если он был доволен, что Вера его выводит и немного им занимается, пока сам он в институте, ему было бы невыносимо знать, что собака прямо или косвенно замешана в этих отвратительных посещениях…
Раздался звонок.
Он замер, одеревенев, потеряв голову, на пороге, колеблясь, не устремиться ли, хлопнув дверью, наружу, ведь всего через три минуты он был бы уже в машине и ничего бы не услышал, значит, и не обязан отвечать, но тут же топнул ногой и с проклятием направился к лежавшей на письменном столе трубке. Крикнул: Что еще? Настолько раздраженный, что не узнал голос своей сестры, подумал, что это снова мать Веры, которую он все-таки послал к черту пополудни, почувствовав своего рода заговор, который направлял из Хельсинки Людо, в поисках подкрепления поднимая по тревоге всех и вся, обработайте его, допросите его с пристрастием, меня он не слушает, похоже, он так ничего и не понимает… Итак, сестра. А, это ты. Только что звонил Людо, она неспокойна, что ты собираешься делать?
— Что я собираюсь делать? А что ты хочешь, чтобы я делал?..
— Ничего, я… ничего. По словам Людо… он вроде бы сказал, что ты… ну, что, может быть…
— Может быть что?
— Не знаю. Я подумала… я только хотела тебе сказать, что если тебе нужно…
— Пинок под зад? Так?!. Сколько же вас собирается этим заняться? Уезжаю, да уезжаю!.. Вы довольны?.. Уезжаю! Оставьте меня наконец в покое!
И он дал отбой, вне себя пошел из комнаты в комнату, ощупывая карманы, оглядывая все вокруг, мебель, стены, пол, не зная, что ищет, разъяренный, обливаясь потом, злился, боролся с чем-то липким, знакомым, тягостным, угрызениями, сожалениями, унынием, желанием сесть в уголке на пол и не двигаться с места, пока не вернется Вера, чтобы они оставили его в покое, перестали колошматить, каждый на свой лад, дергать, как будто сделали за его спиной крупные ставки: поедет, не поедет, уверяю, я, именно я его допеку, меня он послушает!.. Теща, около двух: но вы же, насколько я знаю, в отпуске! если бы вы работали, я бы еще поняла, что вы не можете вот так, с места в карьер, да нет, я бы все равно этого не поняла, после тридцати лет семейной жизни оставить свою жену в разгар инфракта (именно так!) под предлогом этих ваших ставен, нет, это не укладывается у меня в голове!..
Он вышел, открыл гараж, уселся за руль. Пес тоскливо повизгивал в конуре, в которую он скрепя сердце все же его закрыл, не в силах убедить себя, что не бросает его, а оставляет на несколько дней ради Веры и что учитель, которого ты хорошо знаешь… Его тронуло это беспокойство собаки, он разделял его с нею, проезжая мимо последних домов поселка он задумался, что ему тоже хотелось бы за кого-то беспокоиться, что в данный момент он испытывает по беспокойству самую настоящую ностальгию. Он подумал о своей старой матери. Потом о возвращениях Веры, когда он, явившись за ней на вокзал, замечал, как она идет, улыбаясь, по перрону к нему навстречу с отпечатком заметной, но не чрезмерной эмоции на лице. Она ставила свой чемодан и сумку, приближалась, прижималась к нему, подставляя его губам лоб или волосы, которые прижимались слегка жестковато, поскольку он не знал, не разыгрывает ли она для других путешественников, сидящих в еще не покинувшем вокзал поезде, или людей, рассыпавшихся по перрону, образцовую встречу после разлуки стареющей дружной пары (улыбка, эмоции, объятия относились в общем-то к тому же ряду, что и забота о его белье), или же действительно надеялась, как он, что каждая разлука способна вывести к чему-то другому, отчасти к удовольствию быть вместе, пусть и всего на несколько часов. На протяжении обеда эта иллюзия поддерживалась обильными и жизнерадостными рассказами Веры, которая к тому же расспрашивала о том, что называла институтскими новостями. Ему приходилось делать усилие, чтобы вспомнить способную привлечь ее внимание анекдотическую историю, очередную главу в эпопее Ашара, его последние причуды, его горлодерство и жалкий отпор двух ассистенток, новые стулья в конференц-зале, относительный успех появившегося недавно в столовой вегетарианского меню…
Они шли в ресторан. Возвращаясь из Хельсинки или откуда-то еще, она почти всегда приезжала парижским поездом в восемь шестнадцать вечера, и, поскольку они вдвоем оказывались вне дома, что имело место только при подобных обстоятельствах, четыре-пять раз в году, между ними возникало нечто смущающее, смущенное присутствием посторонних, которые их разглядывали, думала Вера, возможно, слушали из-за соседних столиков. Он ел медленно, надеясь затянуть обед до тех пор, пока в зале или на террасе не останется никого, кроме них, чтобы посмотреть, кому предназначались ее чарующие улыбки, ему или им, совершенно, впрочем, безразличной публике, но она говорила, что спешит домой, спешит увидеть Виста и Гого, просмотреть почту, проверить, как дела с ее растениями, овощами, цветами… И, уже шагая к институту, где они оставляли машину, он чувствовал, как их мало-помалу охватывают общие дурные предчувствия, только усиливавшиеся, пока они, как правило, молча, ехали в машине, и по возвращении домой дело было сделано: каждый вновь обретал свое место вдали от другого в официально разделяемом ими пространстве. Она расхаживала из комнаты в комнату на первом этаже, ласкала возбужденную собаку или куда более уклончивого кота, разговаривала с ними, медленно мерила шагами в сумерках сад, внимательная, думал он, ко всему, что пострадало от ее отсутствия, то есть из своего кабинета, дверь которого он оставлял открытой, чтобы дать ей знать, что он некоторым образом доступен, он представлял себе, как она скрупулезно составляет список критических точек, выявленных этой проверкой, лишь некоторые положительные стороны которой она, слегка, на его взгляд, преувеличивая, доводила в первый вечер до его сведения: Розы восхитительны! великолепно! какое великолепие!.. при входе. Затем, утомленно: Пойду-ка, я устала. Спокойной ночи. Спасибо, что поднял багаж…
Она поднималась наверх, вставляла ключ в скважину, открывала дверь, затаскивала внутрь свою дорожную сумку и чемодан, которые он оставил на лестничной площадке, закрывала дверь, хлопотала, чуть позже отправлялась в ванную, всякий раз открывая и закрывая каждую дверь, дверь ванной на ключ на все время, пока там была, потом он слышал, как ее босые ноги быстро пересекают лестничную площадку, как открывается дверь в бывшую комнату Людо, тихонько закрывается и, сразу после этого, звяканье ключа, тихое, робкое, словно она поворачивала его с предосторожностями, в надежде, что этого, быть может, в подобные вечера, в отличие от других, не слышно, она закрывалась как можно тише, испытывая, вероятно, своего рода стыд, что совершает этот непременный, необходимый жест, зная, что он на первом этаже весь обратился в слух и что, не закрыв свою дверь на ключ в завершение этого спокойного воссоединения после разлуки, этого исключительного момента, когда они были вместе чуть ли не счастливы, она могла бы навести его на мысль, что поразмыслила, находясь от него вдали, и сочла, что это было глупым ребячеством, поскольку, если бы он хотел наброситься на нее, чего она с виду так боялась, он мог бы сделать это, не дожидаясь, пока она обретет убежище в бывшей комнате Людо. Он в любой момент мог припереть ее к стене на кухне, на лестнице, поймать у входа или в гостиной, он мог, да, он мог обзавестись дубликатом ключа, изготовить его во время одной из ее отлучек, не было ничего легче, вполне возможно, что в подвале, в банке, наполненной всякими железками, нашелся бы и ключ, подходящий к этому совсем простому замку, вряд ли более сложному, чем у старого шкафа. Подумала ли об этом Вера? И в конце концов поняла, что, если за два года и девять месяцев он так этого и не сделал, то дело тут в том, что он, несмотря ни на что, уважал ее, уважал тот устав, который она ему навязала, и что он всегда способен владеть собой и обуздать в себе того старого козла, тягостные воспоминания о котором она, не подавая виду, воскрешала, предпринимая столько усилий, чтобы от него защититься?..
В один прекрасный день он ей скажет, он расскажет об унизительном и гротесковом образе, измысленном ею ему и себе, да, и себе тоже, расскажет в том случае, если она сама еще не осознает, до какой степени нелепо играть с ключом, когда ты дожила до пятидесяти с мужчиной, которого сама же укротила, сделала со временем совершенно безобидным, а то и, может статься, бессильным, вполне может статься, в данный момент он не хотел как-то это проверять, он не исключал, что те доказательства, которыми он время от времени себя успокаивал в тошнотворной темноте захламленной супружеской спальни, окажутся недействительными в присутствии женщины, будь то Вера или кто-то еще, наподобие того, через что он прошел в двадцать, двадцать пять и даже после, всякий первый раз… ведь если ему придется еще в один прекрасный день, после трех лет полного воздержания, заниматься любовью с Верой, это будет первый раз, и чем больше месяцев проходило, тем невероятнее и драматичнее это становилось. Но отнюдь не потому, что она лежала теперь в Хельсинки на отделении интенсивной терапии, на грани, готовая пойти под нож, ему пришлось изобретать то, как она, Вера, долго водит его за нос, убеждать себя задним числом, что он скоро уже три года страдает от запрета приблизиться, коснуться ее, Веры. Ему не было никакой нужды под тем предлогом, будто впечатленный предынфарктным состоянием Людо, почуяв угрозу смерти, сеет панику, приниматься измышлять слащавую версию их истории, отшелушивать с губкой в руке старые войны, застраховываясь на тот случай, что для нее все это плохо кончится, сердце не выдержит наркоза, хирург решится на операцию слишком поздно или, при всей своей дружбе с отцом Синикки, дурацки эту операцию запорет, бывает и не такое…
Он нажал на газ. Пробормотал сквозь зубы: Эта подлость, твоя подлость с ключом, Вера, ты ее поймешь, и не в один прекрасный день, а сразу же, как только я доберусь, ты поймешь, уверяю тебя, ты ее поймешь. Сжимая руль. И возможно, эта решимость, нахлынувшая по инерции за его внезапным и красочным решением действовать, — и даже если в конечном счете вовсе не беспокойство за Веру подтолкнуло его к отъезду, а скорее страх худшего для себя самого заставил его бежать, — возможно, этой решимости удалось его поколебать. Он, по крайней мере на некоторое время, оказался не в себе, и пришел в себя, лишь заметив вокзальные часы, увидев, как едва заметным толчком минутная стрелка сдвинулась с отмечающей четверть часа тройки, он вдруг сообразил, что забыл свой багаж.
Он замедлил шаг, задумался, пытаясь отделить друг от друга три вопроса: один касался места, где он его оставил (дома или в багажнике?), второй того, успеет ли он съездить на такси до института, где десятью минутами ранее припарковал машину, и обратно, третий был связан с содержимым дорожной сумки, среди которого ничто не казалось по-настоящему необходимым, пусть даже мысль о том, что в ближайшие два дня ему не удастся побриться и сменить белье, и была ему неприятна.
Странно было входить в поезд как в автобус, в точности с тем, что называют вещами личного пользования, распиханным по карманам и, в пластиковом пакете, с газетой и купленной на скорую руку перед самым отправлением поезда снедью. В его голове не укладывалось, как он мог, покинув стоянку у института, пойти на вокзал, не смущаясь и даже не дивясь отсутствию в руках какого бы то ни было груза, со свободными руками, как обычно, когда шел встречать ее к поезду в двадцать шестнадцать, то есть он, судя по всему, так до конца и не поверил, что свидеться с Верой ему придется вовсе не здесь, что на сей раз ему и в самом деле потребуется переместиться, он явно еще не понял, что идет отнюдь не встречать ее, как обычно, на вокзал, а присоединиться к ней там, где она была, за морем, если не гранью, вытянувшись на койке в палате интенсивной терапии, спящая… уже почти три года, как он не видел, как она спит…
Под подернутым вуалью солнцем Бос[11] словно бы курился желтовато-серым дымком, нагоняя на стекла пыльную жару первых летних дней. На слишком знакомом, чтобы воспринимать его в качестве первого этапа настоящего путешествия, пути он рассеянно вылавливал всевозможные опознавательные знаки. Все начнется в Париже, на Северном вокзале, на входе в «Талис»[12], отходящий в двадцать один пятьдесят пять, до Брюсселя в первом классе, мест во втором уже не было. Он заплатил по кредитке, не обращая внимания, какую цену промямлила ему кассирша, медлительность и тупизна которой выводили его из себя. У нее ушло почти десять минут на то, чтобы выписать ему простой билет в один конец до Гамбурга, это было не так просто, ведь в «Талис» просто так не садятся, вы что, собираетесь ехать от Парижа до Брюсселя стоя в коридоре или сидя на своем чемодане?
— У меня нет чемодана…
— Ну да, но ведь всем известно, что «Талис»…
— Хорошо, раз нет ничего другого, дайте мне первый класс, только для курящих.
Никак не возможно. И поскольку он был недоволен, она поставила на вид, что ему еще повезло, что вообще в последнюю минуту есть места, этот «Талис» всегда переполнен. Он, со злобной ухмылкой переходя в атаку на НЖДК[13] с ее «Талисами», чтоб им… внезапно смолк, остановленный чем-то необъяснимым, что промелькнуло на лице девушки, ее водянистые глаза навыкате подняты к нему, отвисшая губа, пухлые щеки, бледные и жалкие… Он забрал свою карточку и сложил билет, говоря ей… что произошло?.. как будто он ее оскорбил… она, конечно же, ни при чем, но это пришло от нее, от ее дряблого лица, затвердевающего у него на глазах перед тем, как чудовищно разложиться, когда, желая вернуть ей выражение «ему еще повезло»… как раз на этих словах, как раз после этого его занесло и он припомнил Веру: моя жена, моя жена умирает в больнице в Хельсинки! Так оно и было, он помнил об этом, слышал, как произносит эти слова, согнувшись в три погибели, опершись локтем о полочку у окошечка кассы, касаясь лбом стекла над переговорным устройством, угрожающим и вульгарным голосом: Вы хотите, чтобы я вам рассказал, как мне повезло, как мне в действительности везет?..
Он закрыл глаза, попытался медленно дышать открытым ртом. Казалось, у него в желудке вот-вот взорвется проглоченный по недосмотру острый перчик, ожог распространялся теперь повсюду, пробирал до самой кожи, он потел, дотронулся до шеи, затылка, до лица, как же я мог?.. пытаясь успокоиться, повторяя про себя, что это не имеет значения, с учетом того, что только эта девица его и слышала и, если она и должна будет рассказать кому-то сегодня про произошедшее, возможная огласка ограничится незнакомцами, наверняка, впрочем, впечатленными историей, сумевшей расстрогать тупое сердце кассирши, тягучий голос которой был уже погребен под стремительным наплывом других, тех, что распространяли, должно быть, в эти же мгновения по поселку новость пороховым потоком, тут же рассеянным Одиль Трюбтиль при посредстве учителя, крохотные взрывы среди простого люда, с улицы на улицу, все это циркулировало, продвигалось, штурмом брало бар с табачным киоском и бакалейную лавку перед закрытием, Вера, бедная Вера, какая незадача, какое несчастье, и он… бедняга, скажет девица своей матери или сменщице, оттого-то он и был таким нелюбезным…
Он откупорил бутылку с водой, отпил маленький глоток, размышляя, что эти полтора литра и две банки кока-колы, еще прохладные у него в пакете, составляют весь его рацион на ближайшие двенадцать часов, а то и больше, если ему не хватит времени подкупить провизии на вокзале в Гамбурге или если там не примут его кредитную карту… но мысль о нехватке побудила его выпить еще, с жадностью. Он вытер лицо носовым платком, вздохнул, попытался подумать о чем-то другом, но о чем?.. ему повезло, мне повезло… моя жена умирает в Хельсинки… То, что отравленным звонкам Людо удалось в нем затронуть, чтобы в конце концов он неосознанно взвалил на себя ту роль, которой все от него и ждали, включая Одиль Трюбтиль, бедняга!.. сказала она, хотя он совершенно не помнит, чтобы жаловался или намекал на смертельную опасность для Веры, он сумрачно изложил ей ситуацию, избегая слово «инфаркт», он говорил о сердечных затруднениях, о хороших условиях, которыми она обеспечена благодаря специальному обслуживанию, но все-таки нужно, чтобы я приехал… наполовину жертва, наполовину герой, супруг, отправляющийся в путь, едва услышал зов, понял пароль, оставляя свой дом, свой поселок, безоглядно, рыцарственный и уязвимый, плохо вооруженный, чтобы противостоять всем опасностям, которые его поджидают, и прибывающий, возможно, слишком поздно, да и в каком состоянии?..
Словно в этом и заключалось истинное дно истории, вскрывшееся при посредничестве девицы за окошечком, разворошившей, сама того не зная, недовольство, малодушие и своего рода вызов, каковые изначально и прежде всего лежали в основе его отъезда: исковерканный отпуск, дорогое и изнурительное путешествие как единственная альтернатива наседанию Людо, до дна разрабатывающего золотую жилу драматизации, со своим словарем идиота бойскаута, который не знает, не думает, дает указания, не обращая никакого внимания на то, что их исполнение может оказаться фатальным… Он, должно быть, не раз перезванивал, сделал вывод, что я уехал, нашел подтверждение у Трюбтиль, он потирает руки и спрашивает себя, когда лучше сообщить новость Вере, его удерживает не делать этого сразу только то, что он не знает точного времени моего прибытия, не знает, достаточно ли потряс меня своими маленькими манипуляциями, чтобы я решился на самолет, он, чего доброго, позвонит в аэропорт и попросит проверить, нет ли моей фамилии среди пассажиров последнего рейса «Эр Франс» или «Финэр»…
По совету Синикки, а то и главврача, он подождет до завтра или до послезавтрашнего утра, чтобы сказать Вере, что я приезжаю, и не поймет, что это вовсе не доставит ей удовольствия, она… удар, это будет для нее удар… а все он, Людо, со своим кретинизмом, своими благими намерениями… я приеду слишком поздно, уже не смогу ей сказать, или она меня уже не поймет, отключится, совсем за гранью, мои слова, доходящие до нее как далекий скрежет ключа, копошащегося в замочной скважине проклятой двери, мне следовало бы разнести ее перед отъездом, топором, пять-шесть раз дать со всей силы топором по филенке, не для того, чтобы открыть, а чтобы взломать, чтобы она по возвращении увидела огромные трещины, грубые зарубки и поняла, что значит для меня проводить каждый вечер, каждое утро перед гладкой запертой дверью, обычной дверью, такой, как любая другая, заурядной, как повсюду, как мы сами, на почтовом ящике выведено единственное имя, мы, снаружи, заурядные и гладкие снаружи после более чем двадцати лет войны внутри, даже Людо в это верит или делает вид, что верит, настолько хорошо делает вид, что в данный момент убежден, что так оно и есть, что в общем и целом все идет хорошо, ну да, нормально, не все же дни окрашены в розовое, ты ведь знаешь своего отца, но так уж устроена жизнь, повторяла ему по телефону его мать, такова жизнь!.. или же он воображает, что его вмешательству удалось произвести нежданное чудо, сын, примиряющий распавшуюся чету своих родителей, он рыдает от избытка чувств на руках Синикки, он приезжает, ты представляешь, он приезжает!.. ради нее он наступил на горло своим фобиям!.. я так и знал, я был уверен, этот цинизм, это безразличие не более чем игра, фасад, тогда как в глубине…
Он посмотрел на часы и сверился с распечатанными в агентстве листками, довольный, что обладает такими точными ориентирами, расписаниями, городами, что может четко прочертить траекторию своего пути на развернутой у него в голове карте Северной Европы, расчисленные по минутам и поименованные этапы, как снабженные отражателями вехи, надежно расставленные вдоль грязной дороги, на которой увязаешь, скользишь, ранишься, даже и сидя в первом классе «Талиса», более комфортабельного и быстрого, чем самолет, утверждала ориентированная на деловых людей реклама. До Брюсселя он наверняка будет окружен подобными типами, пускающими пыль в глаза своими «Файнэншл таймс» или ноутбуками на коленях, в духе Людо, согласно рассказам такой счастливой от его преуспевания Веры, от его важного вида, амбиций, которые ничуть не мешают, уверяю тебя, ни профессиональному расцвету его жены, ни их семейному счастью. В каждое из своих тамошних пребываний она делала десятки фотографий, выбирала четыре-пять из них, чтобы поместить на камин, за рамку зеркала при входе, на дверцу холодильника, повсюду эта цветная реклама мелкого, банального счастья, до чего же мелкого и пошлого… Людо и Синикка, обнявшись и натуженно сияя, Людо в одиночку, снимающий галстук после работы на балконе в Хельсинки, Людо на отдыхе в небольшом домике, где они проводят выходные, летний отпуск, вдалеке ото всех, на берегу озера, на природе, спокойные, никого кроме них, она варит варенье, рисует акварели, одни только цветы, он с маленькой лодки ловит рыбу, они вместе готовят то, что он добывает, они вместе заготавливают грибы, собранные вместе в лесу дикие ягоды, и никогда никаких раздоров, ни одного слова громче других…
Иногда он спрашивал себя, что напоминала их идиллия, когда они сажали Веру с ее фотоаппаратом обратно в самолет. Спрашивал себя, что же, вернувшись после двух-трех недель изнурительных усилий и постоянного напряжения, требуемых на съемках подобной комедии положений, с самого первого вечера, Синикка, снимающая с лица косметику, Людо, скидывающий туфли… должно быть… одни слова громче других, оскорбления, крики, на пустом месте, хлопанье дверьми, надутые днями и ночами губы, она, сменившая супружескую постель на ту, что была предоставлена Вере, он, клянчащий каждый вечер, едва осмеливающийся на нее взглянуть, а тем более к ней прикоснуться, не представляющий, что ей сказать, куда деться и что делать, задумывающийся через несколько дней, не вернуться ли назавтра с цветами, не предложить ли сходить в ресторан, или в кино, не важно куда, лишь бы избежать этого жуткого страха при мысли о том, что надо вернуться домой точно вовремя, проникнуть в удушающую атмосферу этих комнат, где их голоса звучат фальшиво в продолжение тусклых диалогов, воскрешающих в памяти день, о котором на самом деле нечего сказать, и какой-то микроскопический случай возводится тогда в ранг события по вине наигранного любопытства другого, а потом все это увязает, ну что, ты не хочешь больше сыра?.. мне нужно заняться шитьем, бумагами, садом, да, а я собираюсь посмотреть по телевизору новости, выгулять собаку, немного поработать… эти будни, без загвоздок с тех пор, как он перестал караулить знаки, которые знал, ожидал, улавливал еще до того, как она их испустила, интонация, легкая колкость по его поводу, адресованная коту или собаке, вздох, растянувшееся на несколько секунд молчание, жест, совершеннейшая мелочь, возвещающая, что она собирается перейти в атаку и что они смогут тогда наконец яростно распахнуть окна и вслед за тем упасть, обессиленные, упасть, быть может, вместе… Но с этим было покончено. За исключением последних минут перед отъездом Веры в путешествие, приводящих к обратному, взлету, каждый сам по себе, отделавшись наконец друг от друга, поскольку их сосуществование становилось мирным, во всяком случае менее раздраженным, можно было говорить о соглашении, негласно заключенном на основе разумных компромиссов в духе упорядоченных пар предыдущих поколений… налаженных… наладить… размеренный, но все более редкий перестук колес сбрасывающего скорость поезда подхватывал это слово, растягивая его в толчках и лязге.
Пересечь на такси Париж от одного вокзала до другого еще светлым вечером, поднимающийся от тихих улиц жар, почти пустые площади между оживленными артериями, расслабленно фланирующая под чахлыми деревьями многоцветная толпа, это угнетало его, задевало то лишенное формы, что он называл своей жизнью и что покоилось в нем, свернувшись в комочек, сумрачное, тяжелое, в запахе мокрой псины, когда он обернулся к последнему повороту и, двенадцать лет назад, увидел, как она поднимается по склону плато, с усилием крутя педали по дороге ему навстречу, того не зная, не догадываясь, что может в подобный час обнаружить его, в этом месте, точно так же как и он совершенно не ожидал столкнуться с ней на природе, с тех пор как он здесь прогуливался, такого не случалось ни разу.
Они узнали друг друга не сразу, когда между ними оставалось метров тридцать, и оба остановились: она запыхавшись, раскрасневшись, велосипед между ног, наклонившись к бросившейся к ней собаке, он посреди дороги, с перекинутым через шею поводком, затягиваясь сигаретой, ее отбрасывая, тщательно затаптывая с мыслью: это она, оторопевший. Он исподволь поглядывал на нее, дожидаясь, когда она приблизится, чтобы сделать шаг в ее сторону, но она явно ждала того же. Она положила велосипед на откос и присела на корточки, чтобы успокоить взбудораженную собаку. Зыбь хлебов и ячменя на все еще зеленеющих полях, среди которых ветер толчками рассеивал смесь тявканья и наполовину строгого, наполовину игривого голоса Веры, вызвала у него приступ морской болезни, словно он мог видеть себя напряженным, маячащим посреди плато в своем безмерном одиночестве, и он уселся на траву, опершись локтями о приподнятые колени, свесил руки.
Вера не торопилась к нему присоединиться. Потом ему подумалось, что ей потребовалось время, чтобы оправиться от изумления, может быть, от испуга, и придумать объяснение, так как обычно в этот час… неужели уже так поздно? Она не обратила внимания на время, она заплутала, пытаясь срезать на обратном пути дорогу проселками… На обратном пути? И как же это она такая организованная, образец пунктуальности, такая гордая своим безошибочным чувством ориентировки?.. Она так и стояла в стороне, на всякий случай позади своего велосипеда. Он не задал ей никаких вопросов, только смотрел на нее, и она сочла его взгляд смущающим, а то и откровенно неприятным. Она занервничала, упрекнула его, что он, похоже, ей не верит, вспылила, дернула руль велосипеда, к которому была подвешена ярко-синяя полотняная сумка, с, похоже, какой-то одеждой или купальным халатом. Он задумался, не ездила ли она купаться в прудах у Брошара, но с кем, если учесть, что, по ее словам, она слишком боязлива, чтобы отправиться туда в одиночку? Он был не в состоянии выдавить из себя хоть что-то и даже просто смотреть на нее, после того как увидел сумку и подумал о том, что она может содержать. Она заявила, что его молчание невыносимо и недопустимо, поскольку он, именно он вечно возвращается домой черт знает когда, тогда как она, вечно и постоянно на месте, если один раз, всего один раз, один-единственный раз за десять или пятнадцать лет… запутываясь в своих упреках и оправданиях, она сердилась на него просто за то, что он был здесь, расселся на обочине, вылитый шпик, можно подумать, что он мешает ей проехать, скажи мне, по крайней мере, что-нибудь!.. Жалко покачав головой, он выдавил какое-то подобие улыбки. Собака бегала между ними туда-сюда, Жоко, черный лабрадор-полукровка, которого два года спустя раскромсал у него на глазах поезд, когда он, гонясь за двумя зайцами, потеряв голову, оглохнув, ринулся со всех ног прямо на пути, когда локомотив…
В конце концов она удалилась, толкая перед собой велосипед, обернулась через несколько шагов, чтобы спросить, начинает он сейчас свою прогулку или заканчивает, как будто этого не знала, как будто ей вдруг пришло в голову, что он собирается повернуть назад и они могут вернуться домой вместе, шагая рядом по дороге, с велосипедом между ними, с подвешенной к рулю полотняной сумкой, с бегущей впереди собакой… Он взглянул на нее: повернувшись к нему в закатном солнце, виноватая и раздраженная, с раскрасневшимся, слегка надувшимся от напряжения лицом, она была великолепна. Он протянул к ней руку, подал знак, подал отчетливый знак, что пойдет, но она предпочла истолковать его в противоположном смысле, увидеть в движении его кисти и пальцев, что он ее отпускает, что он ее отталкивает, даже гонит, если только не вообразила, что его призыв адресован собаке… ох уж это Верино злопыхательство… Он дал ей уйти, проводил, поднявшись, взглядом, пока она не исчезла на спуске: она взобралась на велосипед и так и не обернулась.
Вечерний свет погружал поселок в свою зеленоватую ложбину. Ветер тормошил деревья в садах, во дворах, на кладбище у церкви, часы на которой показывали семь. Он вернулся домой раньше, чем обычно, хотел в виде исключения прогуляться перед обедом, случайность, некстати поддержанная интуицией, так ему тогда верилось, даже если всего лишь утомление, а отнюдь не беспокойство подтолкнуло его около шести выключить свои приборы, собрать вещи и застегнуть портфель, бормоча: На сегодня хватит, все впустую, пойду домой…
Он часто отправлялся в город, спускался к самой реке и брал пиво в буфете на берегу у гребного клуба, наблюдая за гребцами, за их синхронными движениями, их ритмом, кажущейся легкостью, это созерцание помогало ему привести в порядок свои мысли перед возвращением домой. Людо как раз тогда остался на второй год во втором классе коллежа в Медоне, где был на пансионе, и Вера компенсировала его отсутствие, наращивая активность вне дома, перенося свою роль совершенной матери на поселок, в котором она всех знала и с каждым была на «ты», наслаждаясь уже в ту пору более солидным и влиятельным положением, чем у всего муниципального совета, вместе взятого. Она была повсюду, организовывала, направляла, координировала малейшие проявления активности местной общины, турнир по игре в шары, полдник-маскарад, установка баскетбольной корзины, брокант[14], петиция против вырубки лип на площади, ничто в те времена без нее не обходилось… Она бороздила поселок на велосипеде, исхитрялась добыть машину, когда ей надо было ехать в город, проводила часы на телефоне, окрыляемая восхищением, уважением и любовью, которые к ней проявляли: дни напролет работы на общественных началах неизбежно впечатляют. Свой штаб она организовала в комнате для друзей, примыкающей к их собственной, освобождая ее всякий раз в случае необходимости, обретая там убежище для сна после больших ссор, отсюда и его замешательство, когда она вселилась в комнату Людо, ему понадобилось время, чтобы понять, что изменения, по мнению Веры, не должны касаться других их обычаев, за исключением сна…
Он продолжал свою прогулку в сторону прудов, довольный, что у него есть цель, ибо сегодня без нее ему было бы трудно, и чем дальше он заходил, тем живее представлял себе, что отыщет на берегу доказательство ее обманов, причину уверток, кому набить морду. В его воспоминаниях, эта бессмысленная ходьба, десятки раз повторенная тем летом к Брошару или куда-то еще, растянулась на четыре или пять следующих сезонов: он, растрачивая силы, теряясь вместе с собакой в безумном стремлении, на грани безумия меря шагами сельские просторы, влекомый желанием, равным страху видеть, знать, страху, растущему по мере того, как уточнялся след, и торжествуя в заключение, он отступал, ни на что не годный, лишь только у него уже почти появлялось имя, лицо, место… отступал, всякий раз что-то его схватывало… пока все это не взорвалось, в момент несчастного случая, в тот-то момент все и произошло, когда он подбирал остатки плоти, разбросанные по краю железнодорожного пути, с мыслью, что необходимо ее похоронить, он сделает небольшую кучку у основания опоры, вернется за ней на машине с большим мешком для мусора, выроет яму в глубине сада, и они вместе его закопают, он и она… потрясенный внезапно неистовыми рыданиями, он упал на колени, уткнулся лбом в траву у насыпи, пучки которой он выдирал окровавленными пальцами, разрушенный или, скорее, задушенный болью, не имевшей ничего общего со смертью собаки, конечно же, эта собака, Жоко, с самого начала его раздражала, ее взяли против его воли, потакая капризу Людо, ее совершенно не дрессировали, чем и объяснялась та мясорубка, свидетелем которой он только что стал, — жесткая, необъяснимая боль, он тщетно пытался исторгнуть ее из себя по ходу жестоких конфликтов, разгоравшихся в дальнейшем при одном упоминании имени Жоко, поскольку Вера так и не простила ему ни того, что он не смог удержать собаку, ни того, что в конце концов оставил ее останки на съедение птицам, пренебрег своей ответственностью, хотя это она навязала ему собаку, которой он не хотел, и исключила его из ее воспитания, при этом полагаясь на него в уходе за ней, совсем как с Людо, в один прекрасный вечер так и прозвучало: совсем как с Людо.
Она смотрела на него, с открытым ртом и округлившимися глазами, ее грудь сотрясали отрывистые свистящие вздохи, которые, казалось, неминуемо обернутся слезами, но она разразилась хохотом, корчась от смеха, шумная, непристойная, раскрепощенная, словно этим ударом он вдруг позволил ей копнуть в себе глубже, чем обычно, и излить наконец на него все то, что она копила и удерживала так долго, с самого рождения Людо, ребенка, который ей так трудно дался, единственного, которого ей удалось сохранить, пролежав три четверти беременности в лежку, с седьмого месяца в больнице, с ним отсутствующим, отчужденным, безразличным и брезгливым, как он оставил ее одну с ее отчаянием, ее тоской и счастьем… Возможно, они могли бы той же осенью и разойтись, изнуренные чуть ли не ежедневными баталиями, каковые только и могли, что вскрыть всю глубину пропасти, где бурлили взаимные злоба и презрение, возможно, Вера действительно бы ушла, если бы он не стал ждать семь или восемь лет, чтобы поймать ее на слове: подняться собрать чемодан, затянуть его ремнем и указать ей на дверь… но в ту пору подозрения, терзавшие его с той странной встречи на плато, смутно приковывали его к ней, и, уйди он сам или выстави ее, все равно ему было бы не избавиться от мысли, что тем самым он воплотил ее сокровенное желание возвратить себе ту свободу, которой она собиралась в полной мере и совершенно конкретно насладиться в свои сорок, тогда как он, без нее… а с ней… обрюзгший брюнет, сухая глина, которую смочили и снова сделали податливой несколько инцидентов, словно повторяющийся раз за разом шанс придать ей форму или окончательно отбросить… недели и месяцы, годы во всем этом, загадка, подозрения, поочередно то разрозненные, то собранные в один тягостный вопрос: вопрос времени, прошедшего, проходящего и грядущего, спайка и износ, запертое на висячий замок наслаждение и ключ…
— Ну вот, без двадцати, все в порядке, можете не торопиться, произнес довольный собой таксист, останавливаясь перед расписанием отправлений поездов дальнего следования.
Сметение, медлительность. Он попросил у него совершенно бесполезный счет, после того как долго крутил в руках бумажник, как бы выискивая деньги, неспособный вычислить чаевые, которые он собирался дать, охваченный той разновидностью оцепенения, против которой вынуждал себя бороться, мысленно отвешивая себе легкие шлепки: Людо, позвонить Людо, чтобы знать, по крайней мере знать, как обстоят дела… заходя в вестибюль, уставившись на телефонную кабинку, часы, справочное табло, «Талис», Брюссель-Южный, путь, Людо, горький кофе, поданный за стойкой, позвонить, докупить сигарет, воды, шоколада, лучше глазированных шоколадных батончиков, сахара, чего-нибудь съестного, прокомпостировать билет первого класса, мне повезло, выйти на перрон, оставаться как можно дольше снаружи, внезапно обессилев, пить, за гранью, зайти, пока я не рухнул во весь рост, как-то войти, сесть, там, куда угодно, у прохода…
Он покрылся потом, с трудом дышал, дожидаясь с закрытыми глазами, вцепившись пальцами в свой пластиковый пакет, который нелепо прижимал к животу, пока закроются двери, медленного, почти неслышного отправления поезда, которое бы мало-помалу распустило узел, на самом деле так и не объясняя ему, почему он предпочел оказаться здесь, в вагоне TGV[15], что проследует без остановок до самого Брюсселя, где у него не будет времени, если он не хочет опоздать на пересадку, ни искать действующую телефонную кабинку, ни раздобывать перед этим телефонную карту, захваченный абсурдным хитросплетением, каковое выплюнет его вместе с пластиковым пакетом в семь двадцать одну на вокзале в Гамбурге, тогда как ей уже, возможно, сделали коронарографию и запустили между делом пресловутую вермишелину, дабы растянуть, не дожидаясь, пока новая пробка… или, наоборот, дошло уже до настоящего инфаркта, а аппараты не подействовали, персонал измотан… Впечатление, что голос Людо, один только голос, не столь важно, что он скажет, мог разве что швырнуть его в какую-то воздушную яму…
— Простите…
Она, казалось, ждала уже долго, с самого отправления, стоя в коридоре как раз позади его места, своего места, которое он, о том не догадываясь, занял… я увидела, что с вами не все в порядке, я не хотела… И поскольку он смотрел на нее с таким видом, будто никак не может взять, о чем это она, в толк, добавила, что может подождать еще или поменяться с ним, если он не в состоянии подняться…
— Поменяться…
— Ну да, если вы предпочитаете остаться здесь, просто скажите, где ваше место, и я займу его, мне все равно, но мне все-таки хотелось бы сесть…
Он потер лоб, поискал в карманах билет, со словами, что он первого класса, но для некурящих, не знаю, годится ли… Она сказала, что не имеет ничего против, но вот для него… путешествовать во втором, когда оплатил первый…
— Мне все равно.
— Ну, тогда… Право, неловко.
Они поменялись билетами, она поблагодарила и сочла нужным добавить, что если он вдруг передумает, то ему достаточно подойти, я тут же уступлю вам…
— Нет-нет… ну ладно… Хорошо. Договорились.
И она ушла.
Вагон был полон. Он заметил, что место у окна справа от него занимает мелкий седоватый мужчина в розовой рубашке, который дремал, прижавшись виском к занавеске, зажав руки между тощими бедрами, и его передернуло от того, что он не может вспомнить, что происходило вокруг и что делал он сам с момента, как прокомпостировал билет, и до тех пор, когда к нему, чтобы заговорить, наклонилась женщина. Он добросовестно провел ревизию своих карманов, чтобы убедиться, что ничего не потерял и не оставил на вокзале ничего столь же существенного, как багаж, мне следовало вернуться, даже пешком, поспешая, мне хватило бы времени, у меня было достаточно времени, не понимаю, неужели я ввязался во все это из-за того, что Вера, у которой за все тридцать лет ничего не болело, не считая выкидышей и тяжелой беременности, это же не из-за того, что она внезапно, сердце… а я, что же тогда я?.. мозг, склероз, тромбы, приступ, апоплексия, тесный вагон, слюна…
Он долго пил воду из своей бутылки, слегка обмахиваясь свернутой газетой и разглядывая пейзаж, который мало-помалу вбирала в себя темнота заунывность, казавшаяся ему опасной. Чтобы поддержать мозг в рабочем состоянии и защитить себя от новых наплывов старого фильма, он начал производить в уме какие-то вычисления, перемножать трехзначные числа, сначала для разминки двузначные, его возраст на возраст Веры, сумму на возраст Людо, или возвести в квадрат сумму всех трех возрастов, что дает, если он не ошибся, семнадцать с чем-то тысяч, повторяя операцию, с чем там именно?..
Ему следовало взять с собой свое чтение, те обзоры, те публикации, что скапливались в ящиках его стола и которые ему становилось все труднее читать. Вялость, ощущение полной растерянности, когда он за них брался, поскольку он потерял нить, мало-помалу ее отпуская, и теперь понадобится погрузиться в целый ряд предыдущих исследований, чтобы суметь понять и освоить последние, уныние, усиленное спорным вопросом о смысле этих усилий, с тех пор как несколькими годами ранее одно весьма серьезное и заманчивое предложение подтолкнуло его осмыслить свою ситуацию, оценить ее комфорт и стабильность, отказаться, в качестве следствия и почти что окончательным образом, от всяких изменений в своей траектории — спокойной, добротной и омерзительно скучной, говорила Вера, чей стихийный и чрезмерный энтузиазм в отношении этой перспективы перевода в парижский округ немедленно его охладил. Он заартачился, выдвигая на первый план аргументы касательно той работы, которая его ждала и предполагала отказ от его исследований, да и вообще от всех долгосрочных исследований, от того, что было его истинным призванием, ему к тому же дали ясно понять, что на этой работе придется много разъезжать, пользоваться самолетом… Кризис не рассеялся и когда истекло предоставленное на размышление время. Вера саркастически выпила за торжество рутины. Он пожал плечами и всячески обдумал это поражение, надолго подавленный воспоминанием об ошеломляющей стремительности, с которой за какой-то час порыв воздуха, порожденный неожиданной новостью, оказался отравлен, его решение бесповоротно принято ей наперекор и, пришлось признать, вопреки собственному исходному желанию…
Он помассировал затылок, открыл бутылку кока-колы, выпил ее, перелистывая газету, проглядывая заголовки, откладывая на потом ту или иную статью и задерживаясь на лишенных всякого интереса рубриках: телеграммы, вечерняя телепрограмма, спорт… Убедившись, что находится в вагоне для некурящих, он в конце концов покинул свое место, придерживая одним пальцем перекинутый через плечо пиджак, прошел по вагонам, останавливаясь в туалетах, где мыл руки, без всякого толку, не успевал он их вытереть, как они уже снова были липкими. Он курил сигарету, стоя в голове или хвосте вагона, рассматривал пассажиров, пускался, чтобы убить время, во все тяжкие, представляя себе их профессии, развлечения, дамское белье, их супругов и супруг, за вечерней трапезой, в постели, — игра, в которую, как он вдруг вспомнил, они частенько играли мальчишками с Марсьялем Куртуа, смеялись как сумасшедшие, сравнивая в автобусе рисунки и предположения, нацарапанные каждым на клочке бумаги, само собой непристойные. У него в животе что-то сжалось, когда он сообразил, что спустя сорок лет к нему вернулись почти те же непристойности, словно внимательный взгляд на других непременно порождал образы, препровождающие к его собственному стыду и отвращению, от которых его впредь не обережет и не спасет никакой смех, и, внезапно почувствовав, что за ним наблюдает какая-то женщина, он повернулся и поспешил на свое место.
На Южном вокзале Брюсселя он воспользовался имевшейся в его распоряжении четвертью часа, чтобы размять ноги, прошелся широким шагом из конца в конец перрона от которого не хотел удаляться. Потом уселся в купе второго класса для курящих со стороны коридора надеясь, что сможет ночью прилечь, даже если не захочет спать. У окна с той же стороны курил, перелистывая журнал, какой-то тип двадцати пяти — тридцати лет. На пустое место напротив себя он поставил большую спортивную сумку, а на выдвинутый над его коленями столик выложил пачку легких сигарет, бирюзовую зажигалку и банку бельгийского пива. Его плеер распространял биения, которые мало-помалу начали вплетаться в перестук колес. Свет был тускл. В коридоре две двадцатилетние девицы забавлялись со своими мобильниками, показывая их время от времени друг другу, прыская со смеху и тряся пышными шевелюрами, тараторя на языке, который ему не удалось опознать, то ли немецкий, то ли фламандский или какое-то пограничное наречие, звуковой фон, который помог ему безболезненно пересечь эту своего рода нейтральную территорию между Брюсселем и Льежем, последней остановкой перед погружением в немецкую ночь, последний шанс сойти и повернуть назад, думал он, представляя себе, как в ноль пятьдесят четыре в Льеже, стало быть через тридцать две минуты, все выходы окажутся отрезаны, поезд остановится только ранним утром в Оснабрюке, девицы из коридора и тип из его купе, чего доброго, сойдут и оставят его одного, единственного бодрствующего пассажира на борту бронированного поезда, мчащегося к огромной северной равнине, старое гнетущее впечатление детства, когда в воздухе была разлита заброшенность…
Он встал, натянул пиджак, когда его сосед принялся собирать свои пожитки, взял пластиковый пакет и прошел по коридору, заглядывая в затемненные купе, где люди уже расположились с полной непринужденностью, чтобы поспать в желтушном полумраке, наполовину вытянувшись на сиденьях. Поезд сбрасывал скорость. Вокруг него столпилось несколько пассажиров, потерявших равновесие из-за толчков при торможении, что породило столкновения, неловкие движения голов, рук, ног, наспех прошептанные извинения. Он отступил в глубь коридора, предпочитая выйти последним. Он хотел сойти с поезда, немного пройтись по перрону вдоль состава, играя с идеей, что за две-три минуты стоянки сделает именно то, что ему и стоило бы сделать: подняться наверх, побродить по вымершему в этот час вокзалу, позвонить Людо, которого он разбудит среди ночи или, наверное, не сможет до него дозвониться, если тот в больнице и вынужден был отключить свой мобильник, дежуря у постели Веры, выслушивая ее последние…
Прямо перед собой он увидел застывшую у самой подножки женщину. Запутавшись в багаже, она подняла к нему ошалевшее от растерянности, умоляющее лицо, не догадываясь в своем возбуждении не только попросить его помочь, но даже просто освободить проход, чтобы она могла войти со своей поклажей. С обессилевшим видом она положила внутрь вагона, за открытую створку двери, большой пестрый зонтик и обернулась, пытаясь подхватить обеими руками свой весьма представительный чемодан. Он спустился, тронул ее за руку, чтобы она немного посторонилась. Она вскрикнула и отскочила влево, с покачнувшихся бедер соскочил ремень набитой битком сумки, которую она носила на поясе.
— Давайте, давайте, пробормотал он, подхватывая выпущенную ею ручку чемодана Он махнул, чтобы она поднималась, и шагнул следом с тяжеленным чемоданом. Наугад сгрузил его у первого же оказавшегося пустым купе, в котором с удивлением узнал на левом ближайшем к коридору сиденье свой пластиковый пакет, не в состоянии вспомнить, в какой момент его там оставил, помечая место, занимать которое у него, впрочем, не было ни малейших намерений. Она привалилась спиной к открытой двери в коридор, прикладывая стиснутые вместе пальцы ко лбу, щекам, шее, закрыв глаза, задыхаясь, прижимая к груди ручку подобранного по пути зонтика. Он дал ей прийти в себя, неуверенный и даже беспокойный, дожидаясь, когда она скажет, что делать с чемоданом. Она медленно повернула к нему лицо, мило улыбнулась, все еще запыхавшаяся, бормоча, вероятно, на своем языке благодарности. Он почувствовал, как она исподволь ощупывает его взглядом, словно собирается по внешнему виду или качеству рубашки, пиджака, обуви понять, на чем остановиться, если она останется в этих краях, и осмотр дал, несомненно, положительные результаты, так как она подошла к нему, таща за собою по узкому коридору свое барахло, сказала что-то, достаточно длинную фразу, завершавшуюся, казалось, вопросом, но ему непонятную, что он и показал ей мимикой и жестами.
Поезд тронулся с места. Ему показалось, что в другую сторону, что он находится теперь не в начале, а в конце вагона, и он наклонился к окну в коридоре, тщетно пытаясь отыскать на удаляющемся освещенном перроне какой-либо ориентир.
Она спросила по-английски, говорит ли он на этом языке. Плохо, очень плохо. А, произнесла она с сожалением, словно догадавшись, что он не испытывает ни малейшего желания поддерживать беседу. Последовал обмен знаками и несколькими «окей» (с ее стороны дружески, с его довольно холодно), имевший свое продолжение в купе, в котором она, очевидно, уже решила обосноваться, даже и не пытаясь сходить посмотреть, не найдется ли в каком другом лучшая компания. Быть может, она чувствовала себя вынужденной остаться здесь, задвинутой в этот угол, быть может, считала неудобным отвергнуть то, что превратно истолковала как проявление гостеприимства с его стороны, грубейшее недоразумение, поскольку если он и оставил ее чемодан перед этим купе, то просто потому, что оно было первым, а вовсе не потому, что это было его купе, тем более что он рассчитывал сойти, и даже если присутствие его пластикового пакета могло навести на мысль… В надежде, что ей будет не по себе в вагоне для курящих, он закурил сигарету, чтобы дать ей шанс, позволить в случае надобности воспользоваться нейтральным и более чем уважительным мотивом, чтобы уйти отсюда, прежде чем обосноваться на правом сиденье, но она уже складывала на противоположное свою куртку, огромный зонтик, две сумки, одну большую и одну маленькую, которые носила через плечо, их лямки или ремни, вероятно, скрещивались у нее на груди, откуда и впечатление сбруи, возникшее у него, когда он увидел ее на платформе.
Он отвернулся, уперся спиной в стекло купе лицом к окну в коридоре, раздосадованный не только из-за того, что она некоторым образом захватила его территорию, но и потому, что, вместо того чтобы усесться в углу у окна, что было бы, по его мнению, вполне для них приемлемо, она плюхнулась прямо посреди сиденья, тут же оправилась, выпрямилась, с закрытыми глазами, руки ладонями вниз на тесно сжатых бедрах, она носила длинную просторную юбку, темную, изукрашенную несколькими пятнами ярких цветов. Он повернулся к ней спиной, но ему было видно ее отражение в оконном стекле, застывшей теперь в почти медитативной позе, дыхательное упражнение, подумал он, может, она так и уснет, и тогда я…
Чтобы обмануть жажду, он сунул в рот ментоловый леденец, раздраженный и озадаченный тем, что никак не может вспомнить, как положил свой пластиковый пакет на угол сиденья, и еще более, что должен делить это купе, ночью, один на один с незнакомкой, фламандкой, немкой или скандинавкой, чуть за сорок, крупная, крепкого сложения женщина с тяжелой грудью, он сразу это заметил, он думал об этом, стараясь не разглядывать ее, пользуясь оконным стеклом, то есть он нагнулся, прижавшись к нему лбом, в попытке различить что-либо снаружи, блеклые огни, выдававшие среди темных масс все еще холмистой, лесистой провинции поселения покрупнее, подчас фары машины, лунный отблеск на жестяной кровле, на поверхности воды, три оранжевых огня, мигающих на перекрестке, и поверх его лицо, вялые черты, застывшие глаза, расширившиеся от усталости и напряжения, вызванного внезапным появлением этой женщины, загородившей выход в Льеже, все произошло так быстро, и он был обязан в данной ситуации ей помочь, у нее, изнуренной своей поклажей, был такой беспомощный вид, и то, что она заняла среднее место на сиденье, направленном по ходу поезда, вынуждая его, если ему захочется сесть, расположиться напротив, тогда как он ненавидел путешествовать в таком положении, пусть даже ночью это было не так неприятно, как днем, у него было такое впечатление, что он сказал ей об этом, когда она спросила, что в данном случае предпочел бы вот это место, так что было бы логично, чтобы она обосновалась у окна, что ни говори, лучше не сидеть лицом к лицу, но там, посреди, если только она не подвинется, когда я зайду обратно, осознав, что, с учетом тесноты, совершенно не обязательно тесниться, жаться друг к другу… Тяжелые груди… но даже в этом не было уверенности. Ему казалось, что он заметил это сразу же, но ведь он, конечно же, не присматривался, по меньшей мере не к… он потерялся, пытаясь вспомнить краткую сцену приветствий, тарабарщины, жестов, обмена взглядами, как они чуть касались друг друга в узком пространстве между головой вагона, обернувшейся вскоре его хвостом, и дверью купе, ее запах, духи с чуть восточным ароматом, не предположил ли он это, заметив оттенки хны в ее темных, густых и слегка вьющихся волосах, собранных в своего рода шиньон, который она как раз поправляла у него за спиной, держа во рту массивную заколку, подняв руки…
Он закрыл глаза, приписал внезапному смешению мимолетных ощущений довольно примитивную идею о какой-то особо пышной груди, которая на самом деле наверняка вполне заурядна, он на это надеялся, но не мог тем не менее набраться смелости, чтобы проверить, бросив скромный взгляд на отражение в оконном стекле, слегка стыдясь, что поверил, исходя из ее телосложения и минимальных признаков, что во всяком случае вообразил, да так, что до сих пор выбит этим из колеи, тогда как то был момент, когда она плюхнулась прямо посреди сиденья, выпрямилась, пытаясь перевести дух и взять себя в руки. У нее был встревоженный и, пожалуй, преувеличенно благодарный вид, хотя он только и сделал, что взял здоровенный чемодан, донес его до порога купе, не осмеливаясь спросить, не хочет ли она, чтобы он поднял его в багажную сетку, потому что было затруднительно донести свою мысль и он боялся, что ломаная речь примет форму попытки разговора, приведет к поиску общего языка, английского конечно же, но эта мысль приводила его в глубочайшее смущение, поскольку, если он читал по-английски без каких-либо сложностей, писал почти без ошибок и воспринимал на слух, когда иностранцы говорили на нем с сильным акцентом, почва уходила у него из-под ног, как только речь становилась беглой, он настолько же слабо понимал большую часть произносимых слов, как если бы ему показали партитуру всем известной считалки, медведь на ухо наступил, раздражалась Вера, которая не могла понять, упрекала его… да и к чему, впрочем, в этом поезде, который, вероятно, только что пересек немецкую границу и будет мчать не останавливаясь до самого Оснабрюка, незадолго до пяти часов, заря или далее солнце в этих широтах в самое-то летнее солнцестояние?..
Он сделал несколько шагов, тщательно раздавил сигарету в пепельнице, в которую кто-то запихнул яблочный огрызок, выгнулся, руки на пояснице, потом вытер лицо и шею носовым платком. Ну и жара. Она казалась более насыщенной, более тяжелой после Льежа, тяжелой, чемодан, женщина, тяжелая, ее запах, ее… Он снял пиджак, опустил окно. В коридор яростно ворвались шум и свежий воздух. Он оперся плечом о косяк, вытянув шею, свесил голову, чтобы подставить лицо под поток воздуха, впустить его под рубашку через короткие рукава и воротник, который он оттянул от шеи. Высыхая, пот приносил ощущение свежести. Кто-то отодвинул занавеску в соседнем купе и послал в его адрес раздраженную гримасу, сопроводив ее недвусмысленным жестом: рука, постукивающая по уху, палец, направленный в сторону открытого окна. Он закрыл его, медленно прошел по коридору, надеясь отыскать либо пустое купе, либо купе со всего одним, не погасившим свет пассажиром, желательно мужчиной, говоря себе, что следовало бы ввести в ночных поездах то же разделение, что и в раздевалках и душевых бассейнов, в общественных туалетах и больничных палатах, несмотря ни на что, в этой вынужденной близости с незнамо кем было что-то тягостное, что-то щекотливое, что-то… и риск для путешествующих в одиночку женщин, прежде всего большой для них риск…