Я кое-что записываю и решаю, что, как только выдастся пасмурный денек, я съезжу на ту сторону гор и посмотрю, что там за края. В солнечные дни окна машин сверкают в горах почище гелиографа. Со своей лоджии я видел такие вспышки с расстояния в двадцать семь километров.
Покончив с этим, я перехожу ко второй задаче: мне нужно написать портрет Papilio machaon, парусника обыкновенного.
Тот, кто никогда не видел этого существа, многое потерял в смысле красоты. Говоря словами из атласа Кирби издания 1889 года, это крупная, сильная бабочка с широкими передними крыльями треугольной формы и зубчатыми задними крыльями. Цвет крыльев — зеленовато-желтый, передние крылья у основания черные и с черными же прожилками. На костальном крае крыла есть черные пятна, в прикраевой части оно обведено широкой черной полосой с желтоватым напылением.
Задние крылья в основном черные, с синеватым отливом в маргинальной области, на них красный глазок, спереди очерченный черным и кобальтом. На всех крыльях есть желтые серповидные метки в задней прикраевой части. Размах крыльев — шесть-восемь сантиметров, лёт стремительный и изящный, с быстрыми махами. Короче говоря, пленительное создание.
Между разрушенной башней и церквушкой идет восходящий поток теплого воздуха, он поднимается со дна долины, от полей ячменя и чечевицы, от плантаций шафрана, от виноградников и садов. Он проходит только в одном этом месте и служит для бабочек столбовой дорогой, ведущей за хребет, в другую часть долины, — они поднимаются на нем вверх, как ястребы на горячих воздушных течениях. Я достаю пузырек из-под лекарства и выливаю на землю приманку — смесь меда и вина, к которому добавлена столовая ложка моей мочи. Жидкость впитывается в гравистую почву, на ней остается темное мокрое пятно.
Главное в искусстве — умение наблюдать. Писатель наблюдает за действительностью и воссоздает ее в романе; художник рассматривает действительность и воспроизводит ее в цвете; скульптор размышляет над действительностью и увековечивает ее в мраморе, наивно полагая, что тот переживет века; музыкант вслушивается в действительность и потом играет ее мелодию на скрипке; актер имитирует действительность. Искусство не моя стезя, по крайней мере, ни один из этих видов искусств. Я всего лишь наблюдатель, я из тех, кто стоит за кулисами мира и смотрит, как разворачивается действие. Мое место всегда было в будке суфлера: я шепотом подсказываю, что говорить и что делать, и на сцене разыгрывается спектакль.
Сколько книг сгорело на моих глазах, сколько полотен выцвело и обуглилось, сколько статуй было разбито взрывной волной, расколото морозом или размозжено огнем? Сколько миллионов исписанных страниц взлетело в воздух и растаяло в нем, словно дым от затушенной сигары?
Ждать мне пришлось недолго. Мне повезло: первый же мой гость — P. machaon. Бабочка опустилась на мокрую землю. Она учуяла приманку. У нее не хватает одного глазка. Видимо, крыло повреждено резким порывом ветра. Надрыв имеет четкую V-образную форму птичьего клюва. Бабочка вытягивает хоботок — точно распрямляется часовая пружина. Наклонив его к земле, она ищет самый влажный участок. Потом начинает сосать.
Я наблюдаю за ней. Это прекрасное создание всасывает часть меня. Оно наслаждается тем, что мне уже не нужно. Я представляю себе солоноватый вкус моей мочи, приторно-сладкий вкус меда, терпкий вкус вина. Вскоре моим напитком уже угощаются полдюжины парусников и несколько представителей других видов, которые сегодня не вызывают у меня ни малейшего интереса. Первый парусник, с надорванным крылом, насытился и стоит в жидкой тени чертополоха, расправляя и складывая крылья. Он опьянел от моей соли и вина. Долго это не продлится. Через двадцать минут он протрезвеет и заскользит вниз по склону холма в поисках цветов — пищи более здоровой, но не столь лакомой.
Я не понимаю, как у человека поднимается рука погубить этот шедевр эволюции. Какая может быть радость в том, чтобы поймать такое существо и убить — одурманив хлороформом или стиснув туловище, — пришпилить к пробковой панели, пока rigor mortis[23] не скует его окончательно, а потом насадить окоченелый трупик на булавку в стеклянном ящике, снабженном шторкой, чтобы краски не тускнели на свету. Для меня в этом — предел безответственного безумия.
Мир не станет лучше, если убить бабочку. Убить человека — другое дело.
Центральная площадь деревушки Мополино имеет форму треугольника, на западном ее конце стоят в ряд восемь тенистых деревьев — снизу их стволы располосованы шрамами и отметинами, оставленными при небрежной парковке машин, покрыты пятнами от собачьей мочи и удобрены сигаретными окурками. Каждое высажено на квадратике грязноватого гравия, обнесенного поребриком, не дающим обещанной защиты. Для итальянских водителей поребрики не преграды, а скорее источники неудобств.
На восточной оконечности площади расположена деревенская почта — крошечное помещение размером с небольшой магазинчик, пропитанное запахом мешковины, табачного дыма, дешевой бумаги и клея. Стойка по возрасту никак не моложе почтмейстера, которому, на мой взгляд, уж всяко не меньше шестидесяти пяти. Деревянная поверхность до блеска отполирована воском и рукавами посетителей, а еще она растрескалась и в трещины набилась многолетняя пыль. У почтмейстера точно такое же лицо — блестящее и морщинистое.
Одно из преимуществ этой площади в том, что на ней имеются два бара, по одному в каждом конце. Мне это очень кстати, потому что, сидя в одном из них, я могу приглядывать не только за площадью, но и за другим баром.
То, что соглядатай станет пить в одном со мной баре, крайне маловероятно. Ведь тогда, если я решу войти, ему придется либо выйти, либо перебраться за один из столиков, стоящих снаружи. Тем самым он непременно обратит на себя внимание. Гораздо удобнее сидеть на другом конце площади и следить за мной со стороны.
Найти подходящую почту было не так-то просто.
В нашем городке главное почтовое отделение слишком велико, слишком загружено, слишком многолюдно. Там всегда толпится народ, рядом расположена контора телефонной компании, и многие чего-то ждут — им надо позвонить из будки, отправить письмо, послать телеграмму, встретиться с приятелем. Они читают газеты, болтают друг с другом или просто стоят и глазеют на толпу. Кое-кто в нетерпении шагает взад-вперед. Вместе они — идеальное прикрытие для тайного соглядатая.
Бара там поблизости нет. Если бы был, хозяин давно бы стал миллионером, и меня удивляет, почему ни один предприимчивый бизнесмен не ухватился за эту возможность. А для меня этот бар стал бы удобнейшей точкой, чтобы наблюдать за толпой и оценивать потенциальную угрозу. Впрочем, в таком месте, где на тебя постоянно глазеют со всех сторон, я не чувствовал бы себя в безопасности. Приехав в эти края, я сразу же стал искать место, куда я могу подойти незаметно, как тигр, возвращающийся к убитой добыче, знающий, что в мачане на дереве может сидеть и дожидаться его терпеливый охотник.
Так что, приезжая в Мополино, я всегда ставлю свой маленький «Ситроен-2СУ» у крайнего дерева в ряду и захожу в бар на левом краю площади. Я каждый раз сажусь за один и тот же столик, каждый раз заказываю одно и то же — эспрессо и стакан воды со льдом. Хозяин заведения, дряхлый, но не настолько, как почтмейстер, знает меня в лицо и явно числит в завсегдатаях, хотя и неразговорчивых.
Я захожу сюда в разные дни недели, в разные часы: следовать четкому графику — значит навлекать на себя неприятности.
Некоторое время я потягиваю кофе и наблюдаю за неспешным течением деревенской жизни. Вот подъехал фермер на тележке, запряженной коротконогим пони. Тележка сделана из днища от старого «фиата»-пикапа, к которому прилажены столбики от двуколки на много десятков лет старше. Они украшены резьбой, прихотливым растительным орнаментом: такой же шедевр рукоделия, как вся конструкция — шедевр изобретательности. Колеса позаимствованы с какого-то мощного грузовика, снабжены лысыми покрышками «пирелли» и накачаны разве что наполовину. Неуправляемые подростки проносятся через площадь на мопедах, звук голосов и рев моторов отскакивает от стен. Богач подъезжает к почте на «мерседесе», бросает свое авто прямо на проезжей части и отправляется по делам: ему решительно наплевать, что он перегородил дорогу фургону, который привез товар в мясную лавку. Две симпатичные девушки пьют кофе в другом баре, смех их звучит и легкомысленно, и серьезно — у юности свои заботы.
Бывает, что я жду по часу. Не обнаружив ничего тревожного, я встаю и шагаю на почту.
— Buon giorno[24], — говорю я.
Почтмейстер что-то бурчит в ответ, вздергивая подбородок. Таким образом он интересуется, что мне угодно, хотя и так прекрасно знает что. Всегда одно и то же. Марок я не покупаю, письма отправляю редко.
— Il fermo posta?[25] — спрашиваю я.
Он поворачивается к полке, разделенной на ячейки, которая находится за мешком с корреспонденцией, подвешенным внутри металлической конструкции, напоминающей старческий ходунок. Мне приходит в голову, что, когда мешок вечером забирают, почтмейстер, возможно, пользуется этим приспособлением, чтобы доковылять до дому.
Он вытаскивает из ячейки стопку стандартных конвертов, перехваченных резинкой. Некоторые лежат там неделями, даже месяцами. Последыши незадавшихся любовных историй, мелких афер — брошенных на полдороге или давно уже провернутых, — несостоявшихся сделок; сироты, брошенные туристами, что давно уже умчались прочь. Все они — грустный комментарий к непостоянству, переменчивости, черствости человеческой натуры.
Ловко, точно кассир, пересчитывающий толстую пачку банкнот, старик просматривает письма. Доходит до конца и повторяет все по новой, пока наконец не находит письмо, адресованное мне. Такое всегда только одно. Он вытягивает его из стопки тонкими, усохшими пальцами и бросает на стойку с ухмылкой, смысл которой мне разгадать не под силу. Он уже достаточно хорошо меня знает и не просит никакого документа. Я кладу на стойку сто лир мелочью — то ли в оплату, то ли в благодарность. Он костлявыми пальцами сгребает монеты в подставленную ладонь.
Я выхожу из почтовой конторы, но не сразу направляюсь к своей машине. Сперва я делаю круг по деревне. На улицах полный покой, в тени прохладно, плиты мостовой под ногами гладки и тверды, ставни прикрыты, чтобы защитить комнаты от дневного жара. Перед некоторыми дверями валяются спящие собаки — жара их так разморила, что им лень даже гавкнуть на незнакомца; впрочем, возможно, и они тоже меня уже знают. Кошки из осторожности прячутся в тени, под лестницами или в дверных проемах, их глаза, яркие, внимательные и коварные, похожи на глаза малолетних карманников из Неаполя.
У порога одной из дверей неизменно сидит старуха. Она плетет кружево, ее скрюченные пальцы напоминают корни деревьев на площади, но они не утратили ловкости, и коклюшки так и летают над пяльцами.
Я восхищаюсь ее мастерством. Она сидит в тени, но руки и кружево залиты ярким солнцем; кожа на костяшках задубела от загара.
Каждый раз, проходя мимо, я улыбаюсь. Иногда останавливаюсь полюбоваться ее работой.
Вне зависимости от времени суток старуха приветствует меня одними и теми же словами: «Buona sera, signore»[26], произнося их тонким, пронзительным голосом, похожим на кошачье мяуканье.
Поначалу я думал, что она слепая, потому-то любой час и окрашен для нее в вечерние тона, но потом понял: просто перед ее глазами — вечные сумерки, она навеки ослеплена блеском солнца на паутине кружева.
Я указываю на ее работу и говорю:
— Molto bello, il merletto[27].
Ответом на эту фразу неизменно служит широкая беззубая улыбка и один и тот же упрек, сопровождаемый презрительным всхрапыванием:
— Merletto. Si! I lacci. No![28]
Это воспоминание о нашей первой встрече, когда я перепутал слова и сказал про ее работу: laccio. Что на самом деле означает — шнурки для ботинок[29].
Сегодня я, не прерывая прогулки, вскрываю свое письмо, прочитываю его и запоминаю содержание. Заодно я поглядываю, не увязался ли за мной кто. Прежде чем вернуться к машине, я останавливаюсь, нагибаюсь, чтобы завязать шнурок на ботинке, и осматриваю площадь. За это время я успеваю окинуть взглядом все машины. Большинство мне знакомы и принадлежат местным. Те, которые опознать не удается, я быстренько изучаю глазами и запоминаю их особенности. Тем самым застраховав себя от того, что кто-нибудь незамеченным последует за мной обратно в город.
Убедившись, что никто на меня не нападет — по крайней мере нежданно, — я сажусь в машину. Впрочем, я принимаю еще кое-какие меры предосторожности, но о них я вам не скажу. Я не могу позволить себе раскрывать все подробности. Это будет неосмотрительно.
По дороге обратно в город — до него примерно тридцать пять километров — я постоянно проверяю, нет ли за мной хвоста, а кроме того, постепенно, по фрагментам, разрываю письмо на крошечные клочки и выбрасываю их по щепотке за окно, на вольный ветер.
Во второй спальне моей квартиры расположена мастерская. Это просторная комната, даже слишком просторная, потому что я предпочитаю работать в небольшом помещении. Правда, при моей работе это не слишком полезно для здоровья, но я уже привык, и меня тянет в тесные закутки.
В Марселе я работал в помещении, которое когда-то служило винным погребом. Вентиляции там не было вообще, если не считать решетки, расположенной очень высоко, и чего-то вроде дымохода в углу. Дневной свет туда не проникал, и это было совершенно ужасно. Я много недель напрягал зрение, выполняя одну-единственную работу. Результат был отличный — пожалуй, лучшего мне добиваться не доводилось, — но в итоге я испортил зрение и получил ожог легких. Много месяцев меня мучили бронхиты и ангины, а еще мне приходилось носить темные очки, постепенно меняя стекла на все более светлые, пока наконец дневной свет не перестал резать мне глаза. Ситуация была ужасная. Я уж было подумал, что для меня все кончено. Ничего подобного.
В Гонконге я снял двухкомнатную квартиру в Квантуне, промышленном районе неподалеку от аэропорта Кайтак. Грязь там была страшная. Отходы человеческой деятельности лежали слоями, будто палые листья на дне пруда. На первом этаже — мусор, объедки, куски ротанга, из которого здесь делают строительные леса, пенопластовые контейнеры из-под фастфуда, изношенные резиновые тапки, бумажки, грязная жижа. Начиная с уровня второго этажа — в здании, где я оборудовал свою временную мастерскую, он курьезным образом именовался мезонином — до четвертого и пятого воздух вонял отработанным бензином и дизельным топливом. Выше пахло по преимуществу четыреххлористым углеродом, к которому робко примазывались — в зависимости от направления вредоносного ветра — запахи жженого сахара, канализации, расплавленной пластмассы, красителей для ткани и разогретого жира. Подо мной, на разных этажах, размещались красильня, цех по производству игрушек, комнатушка, где лепили рыбные котлеты, закуток, где делали леденцы, кабинет зубного техника, фирма, мастерившая оправы для очков, и химчистка. Канализацией пахло из прогнившей двенадцатидюймовой трубы, в которой имелся свищ на уровне пятого этажа.
Местечко было хуже не придумаешь. Вентиляция в моей квартире, одной из дюжины «резиденций» на верхних этажах — все тамошние обитатели, как и я, что-то такое производили, — работала вполне сносно, она эффективно выдувала из помещения ядовитые газы, которые образовывались в процессе моей работы, и не менее эффективно замещала их другими, столь же вредоносными. А в середине улицы, куда смотрели наши окна, проходила линия метро — рельсы были подняты на бетонных столбах, как в Нью-Йорке, только здесь конструкция была куда более современная — и в метро, на удивление, не было ни соринки.
Помимо всего этого, там было невероятно шумно: через каждые три минуты проходили поезда; грохотали грузовики, легковушки, станки, раздавались человеческие крики, автомобильные гудки, стуки, удары, скрежет, шипение. Каждые несколько минут меня оглушал рев самолетных турбин — в любое время дня и ночи.
Я провел там пять недель. Работал не покладая рук. Сделано все было быстро, так мне хотелось поскорее уехать. Была оговорена доставка в Манилу. После этого я устроил себе длинный отпуск на Фиджи — лежал в тенечке, как ушедший на покой пират, и вольготно тратил заработанные деньги.
В Лондоне я снимал гараж, встроенный в арку виадука к югу от Темзы. Место было паскудное — кстати, слово «паскудный» тогда было в моде, — но мне подходило по всем статьям. Можно было работать с открытой дверью, при свете дня. В других арках находились запертые складские помещения, кузовной цех, мастерская по ремонту телевизоров и контора по заправке огнетушителей. Никто не совал носа в чужие дела. За ужином все мы выпивали в ближайшем пабе, ели яйца по-шотландски, маринованную селедку и булки с твердой корочкой, а запивали все это бассом. В этом арочном ряду — грязные лужи вокруг, осклизлая кирпичная кладка, крошащийся бетон, ржавое металлическое ограждение и до странности умиротворяющий гул электричек, проходивших сверху, по полотну, в сторону Чаринг-Кросса или Ватерлоо, — царил дух товарищества.
Мои соседи полагали, что я делаю на заказ велосипедные рамы. Я купил гоночный велосипед, чтобы укрепить их в этом мнении. Я отбыл оттуда в самый последний момент. Копы явились лишь на несколько часов позже — прикатили со своими мигалками и начальниками в штатском. Донес на меня один из механиков кузовного цеха. Донос состоял в том, что я ворую свинец: он унюхал его, когда я занимался плавкой и формовкой. Смехотворное обвинение. Этот недоумок оценивал меня по своим меркам — занятие заведомо обреченное.
Я вернулся туда через два года. На месте грязных луж оказался аккуратный тротуар с красивыми железными столбиками, на которых красовался герб местного муниципального совета. В арках теперь разместились модный ресторанчик, фотостудия и парикмахерский салон. А еще я отыскал того механика — он жил на тихой, обсаженной деревьями площади неподалеку от Олд-Кент-роуд. Бульварные газеты написали, что он и его молодая гражданская жена покончили с собой. Одно решение двух любящих сердец. Я именно так и хотел все представить.
Это был единственный случай, когда я побывал в одном городе дважды. Марсель, Гонконг… туда я никогда не возвращался. Афины, Таксон, Ливингстон, Форт-Лодердейл, Аделаида, Нью-Джерси, Мадрид… их я больше никогда не видел.
Надо признать, из всех моих многочисленных мастерских эта, вторая спальня моего итальянского пристанища, безусловно, самая удобная. В ней хватает воздуха. Даже когда в жаркий летний день приходится закрывать ставни, здесь остается легкая, но постоянная тяга. Через двери и прорези в ставнях проникает достаточно света, и я могу обойтись без фонариков — ну разве что когда выполняю самую тонкую работу. Любое зловоние, какое случается развести на определенных стадиях того или иного процесса, мгновенно выветривается и сменяется свежим воздухом. Снаружи вонь быстро рассеивается в небесах. Полы сделаны из крепкого камня и поглощают практически все звуки.
В комнате нет мебели как таковой. В середине — большой верстак. Рядом с ним — многоярусная металлическая полка, на которой я держу инструменты.
У стены, справа от окна, — небольшой токарный станок, из тех, какими пользуются ювелиры. Он закреплен на железной станине, под каждую ножку ее подсунуто по два деревянных бруска, а между ними проложено по куску резины вроде той, которую используют для крепежа автомобильных двигателей. К стене над станком прикручена стереоколонка, другая находится на противоположной стене. Я установил в комнате стальную раковину и кран с холодной водой, подсоединив их к трубе и сливу в находящейся рядом ванной. У меня есть табуретка для сидения, под нее подложен квадратный коврик. Рядом с верстаком лежит электрический строительный фен. Слева от двери — большой кульман и еще одна табуретка. Вот и все.
Со станком все было непросто. Зачем мне нужен верстак, синьора Праска поняла. Это такой специальный стол, какими пользуются художники, решила она. Кроме того, я специально проследил, чтобы она видела, как вместе с верстаком доставили мой мольберт и чертежную доску. И фонарики для подсветки. Словом, верстак удалось закамуфлировать под один из предметов творческого обихода. Но для создания цветных миниатюр не нужен токарный станок. Так что его я некоторое время держал в разобранном виде в арендованном фургоне, на котором приехал из Рима, — фургон стоял на Ларго Брадано. Я перетаскивал станок в квартиру по частям — на это ушло четыре дня. Станина оказалась слишком тяжелой, одному не поднять. Я нанял в помощь одного из механиков, работавших у Альфонсо в его гараже на Пьяцца делла Ванга. Он остался при убеждении, что тащит печатный станок: в конце концов, художники же иногда делают оттиски своих работ. Он с легкостью в это поверил. А синьора Праска в тот момент как раз была на рынке.
Если станок уж слишком шумит, я погромче включаю музыку. Колонки подключены к проигрывателю компакт-дисков, который стоит в гостиной. Если обрабатываемый металл сильно скрежещет, я ставлю одно из трех: токкату и фугу ре-минор Баха, симфонию номер один «Титан» Малера — вторую часть, — а чаще всего, потому что мне нравятся такие шутки, четвертую, «Итальянскую», симфонию ля-мажор Мендельсона. Пожалуй, чтобы шутка стала уж совсем смешной, стоило бы добавить к моему репертуару «глушилок» последние пять минут «Увертюры 1812 года» Чайковского (опус 49). Грохот пушек был бы подходящим аккомпанементом к музыке станка.
Имберт. Сколько я помню, он был очень скромным человеком. Антонио Имберт. Мало кто о нем слышал, разве что специалисты по центральноамериканской политике или престарелые офицеры из ЦРУ. Мало кто знал о его коллегах, о его товарищах по оружию, его собратьях-заговорщиках. Но в своем мире, в своей истории они были знаменитостями: Диас, бригадный генерал, Герреро, советник президента, Техеда и Пасторица, инженеры (какие именно, я так никогда и не узнал). А еще были Пиментел, Васкес и Чедено. И Имберт.
Из всей когорты профессиональных убийц я лично встречался только с ним, причем лишь однажды, минут на двадцать, за коктейлем в одной гостинице на юге Майами. Место для такой встречи оказалось самое подходящее. Гостиница была задрипанная — дни ее расцвета во времена контрабанды спиртного и гангстерской вольницы давно миновали. Здание в стиле модерн, сплошные скругленные углы и плавно изогнутые линии, как у старомодных американских лимузинов, например у «доджа», у «бьюика» или у авто Великого Гэтсби. Говорят, однажды там отдыхал Аль Капоне, а еще — Счастливчик Лучано. Помнится, я заказал «Манхэттен», а Антонио — текилу; он потягивал ее с солью и лимоном.
Говорят, что недавно он единственный вышел живым из-под града пуль, которые постоянно жужжат над ему подобными, как разгневанные пчелы над человеком, опрокинувшим улей. Они как раз только что опрокинули улей. Улей назывался Доминиканской Республикой, а пчелами были приближенные генералиссимуса Рафаэля Леонидаса Трухильо.
Потом он исчез — я имею в виду Антонио; Трухильо уже был мертв. Я так и не узнал, куда Антонио скрылся, хотя подозреваю, что сперва он двинул в Панаму. Как и было уговорено, 30 июля, точно через два месяца после этой встречи, я получил банковский перевод из «Ситибанка», отправленный мне по почте из Колона.
Как давно была эта встреча, в конце февраля 1981-го. Трухильо убили в мае того же года.
То было традиционное убийство. Аль Капоне остался бы им очень доволен. Все было проделано в классическом гангстерском стиле — тот же план, то же исполнение. Слова мои отнюдь не легковесны: это не лирическое сравнение, а прямая констатация непреложного факта. Сейчас такой подход — редкость: дни великих убийств ушли в прошлое вместе с эпохой красочного декаданса — эпохой океанских лайнеров, летающих лодок и окутанных тайной вдовствующих аристократок в норковых манто, с толстым слоем косметики на лице. Теперь все проще: стремительное нападение, подброшенная бомба, град пуль, радиоуправляемая мина, случайный взрыв невероятной мощи. Не осталось в этом никакого творчества, никакой гордости за свое дело, никакой ему преданности, никакого просчитанного, проверенного опытом хладнокровия. Никакого истинного переживания.
Трухильо был человеком привычки. Каждый вечер он навещал свою старенькую мать, которая жила в Сан-Кристобале, в тридцати двух километрах от Киудад-Трухильо. Антонио с друзьями перегородили дорогу двумя легковыми машинами. Их коллеги подъехали сзади. Машина генералиссимуса снизила скорость, сзади начали стрелять. С обочины открыли пулеметный огонь. Вернее, так потом писали газеты. Генералиссимус отстреливался из своего личного револьвера. Его шофер — из двух лежавших в машине автоматов. Шофер выжил. Убийцы не стреляли по переднему сиденью. Они целили точно назад, в трещину в оконном стекле, ориентируясь на одинокие вспышки от револьверных выстрелов.
Цель вскоре была поражена, но просто убить им было мало. Они вышли из укрытия и долго пинали труп ногами, били его прикладами винтовок, полностью раздробили левую руку. Потом зашвырнули труп в багажник одной из машин, которыми блокировали трассу, отъехали подальше и бросили машину в темноте, кинув последний взгляд на искалеченное, искаженное лицо диктатора.
Они поступили неправильно: я не об убийстве — всякое убийство оправданно. А вот уродовать труп не стоило. Довольно было и того, что враг их повержен. И речь тут не об эстетике и не о нравственности, не о политической целесообразности и не о гуманности. Просто незачем так нерационально расходовать время.
Мертвые ничего не чувствуют. Для них все кончено. Что можно выиграть, избив мертвое тело? Я не понимаю, какое от этого можно получить удовольствие, какое удовлетворение, — хотя готов согласиться, что какое-то можно. Но, поступая так, убийцы теряют человеческий облик, да и роняют профессиональную честь. В конце концов, точно, аккуратно, быстро совершенное убийство — это очень человеческий поступок, и превращать его в зверство — значит низводить до простой жестокости.
Впрочем, пожалуй, я понимаю ход их мысли, понимаю, какая в них кипела ненависть к Трухильо, понимаю, почему его поступки вызывали у них такое отвращение.
По крайней мере, шофера не тронули — он был ранен и без сознания. Его не избили, не лишили жизни. На этом историческом полотне он был просто сторонним наблюдателем.
И это тоже было ошибкой. Нельзя оставлять в живых предвзятых свидетелей. Они должны становиться частью истории, при рождении которой присутствовали. Это их право, это их рок. Лишить их этого права — значит лишить историю очередной жертвы.
Если сказать европейцу, что мочиться на ствол капокового дерева — значит нарушать табу, потому что тем самым можно высвободить живущего в стволе демона — он вырвется наружу, вскарабкается по струйке и проникнет в гениталии, сделав человека бесплодным, — он над вами посмеется. В Старом Свете к слову «табу» относятся без всякого уважения. Там считают, что им пользуются только первобытные племена язычников, охотников за черепами.
И все же для каждого человека, считающего себя цивилизованным, смерть — это табу. Мы боимся ее, трепещем перед нею, окружаем ее суевериями. О ней нам рассказывает наша религия — о сере и пламени, о демонах с красными хвостами, вооруженных двузубыми вилами, что только и ждут, как бы поддеть нас и столкнуть в яму. Насколько мне известно, в краю капоковых деревьев нет диббуков, нет там и ада. Смерть считается естественной частью жизненного цикла, неотвратимой и необратимой. Мы живем, мы умираем. Это единственная данность, единственная неизбежность, которая дается нам при рождении. Единственной переменной величиной является время наступления смерти.
Бояться смерти столь же бессмысленно, как бояться жизни. Обе даны нам как непреложный факт, и мы обязаны это принять. Никто не предлагает нам того же выбора, что и Фаусту. Все, что мы можем сделать, — это попытаться отсрочить или ускорить наступление смерти. Все люди пытаются прожить подольше. Они делают это инстинктивно, потому что считается, что жизнь предпочтительнее смерти.
Должен признать, что и я тоже пытаюсь отложить наступление тьмы на как можно более далекое время. Не знаю почему. Мне ничего с этим не поделать. Но когда-нибудь это время наступит, и единственное, что в моей власти, — решать, как именно я умру.
Я волен хоть завтра покончить с собой. На полочке в ванной стоит в ожидании пузырек с кодеином. Есть проходящий поезд из Милана на юг, каждый день, кроме воскресенья, — он не останавливается на нашей станции. Довольно одного шага, чтобы со всем покончить. А в горах есть утесы высотою до неба, а еще всегда есть пистолет — опрятный, быстрый способ умереть.
Может быть, я перевру цитату — никогда не был силен в древних языках, — но, кажется, Симонид написал: «Помер я — рад Феодор; а сам помрет, так другие будут рады тому; все мы у смерти в долгу»[30].
Наверняка найдутся такие, кто обрадуется моему уходу — если они об этом прослышат — и кто с радостью повторит афоризм Карла IX: «Нет запаха приятней, чем запах убитого врага». Неоспоримо и то, что на моих похоронах не будет многолюдно. Умри я прямо сегодня, синьора Праска, наверное, поплачет. И еще Клара с Диндиной. Падре Бенедетто пробормочет несколько слов, скорбя, что не услышал от меня предсмертной исповеди. Собственно, если моя дружба ему действительно дорога — а мне кажется, что это так, — он, возможно, сделает вид, что уловил раскаяние в моем последнем выдохе, увидел легчайший трепет век в ответ на последний, самый важный вопрос. Только это, конечно, будет самообманом. Подергивания плоти будут результатом агонии нервов, последних электрических разрядов в тканях, расслабления мускулов, которые начнут постепенно распадаться в прах.
Какое имя произнесут в моем некрологе и начертают на моем могильном памятнике? Не знаю. Возможно, «А.Э. Клерк». Я бы предпочел — «Il Signor Farfalla». Я должен это признать: когда я попаду в лапы смерти, встанет вопрос, кто же я на самом деле. В любом случае на моем надгробии не будет моего настоящего имени. Я навсегда останусь непреднамеренной ошибкой в кладбищенских архивах.
Я не боюсь смерти, не боюсь умереть. Я не думаю о ней применительно к себе. Я твердо знаю, что в положенный срок она придет. Я согласен с Эпикуром. Смерть, самое страшное из зол, для меня — ничто. Пока я жив, ее не существует, потому что она не здесь, она не случилась, она неощутима, она непредсказуема. Когда она придет, ее тоже не будет. Просто я перестану существовать. А значит, чего там о ней думать, для живых ее не существует, а мертвые не существуют сами и, соответственно, ничего о ней не знают. Это всего лишь турникет между бытием и небытием. Это не часть жизненного опыта. Не событие человеческой биографии. Это вещь в себе. Пока я жив, смерти не существует.
А раз мне безразлична смерть, мне безразлично и то, что я навлекаю ее на других. Я не наемный убийца. Я ни разу не убивал — в смысле, ни разу не нажимал на спусковой крючок ради того, чтобы получить за это плату. А вы что, подумали, что нажимал? Если подумали, то вы ошиблись.
Моя работа — создавать подарочную упаковку для смерти. Я торговец смертью, я судия, который может вызывать смерть к существованию с той же легкостью, с какой цирковой фокусник достает голубя из платка. Я не творец смерти. Я лишь организатор ее доставки. Я — портье смерти, ее коридорный. Я проводник на пути во мрак. Человек, держащий руку на выключателе.
Именно поэтому я — сторонник преднамеренных убийств. Нет смерти лучше. Смерть должна быть благородной, опрятной, безоговорочной, точной, уникальной. Ее красота — в ее завершенности. Это последний мазок кисти на полотне жизни, последнее цветовое пятно, довершающее картину, придающее ей совершенство. Жизнь уродлива своей неопределенностью, ужасна своей непредсказуемостью. Можно стать безденежным или бездомным, можно лишиться любви и уважения, можно навлечь на себя ненависть и невзгоды. В смерти ничего такого не бывает.
Смерть должна быть аккуратной, точной, как хирургический разрез. Жизнь — тупой инструмент. Смерть — это скальпель, острый, как вспышка: его используют лишь единожды, а потом отбрасывают как отработанный.
Я ненавижу подателей суетной и неряшливой смерти, например охотников на лис и оленей. Для этих жестоких, бездушных людей смерть не есть триумф красоты, хотя они, как правило, утверждают обратное; для них это — долгое странствие от варварства через непристойность к унижению смерти. Для них смерть — развлечение. Сами они хотят умереть быстрой смертью, избежать долгого мучения на смертном ложе, раковой агонии, медленного разложения плоти и духа: они хотели бы погибнуть будто от удара молнии: сейчас ты отчетливо видишь, как лучи солнца пробиваются сквозь косматые грозовые облака, а миг спустя тебя уже нет. И при этом других они обрекают на долгую смерть, наслаждаясь каждым роковым содроганием, каждой секундой предсмертных мук.
Я не таков, как они, эти ублюдки в охотничьих камзолах цвета артериальной крови. Представляете, они даже бояться называть свои одеяния алыми, пурпурными или кроваво-красными. В Англии они называют их «розовыми»[31].
Столовая в доме падре Бенедетто выглядит мрачновато-величавой, точно кабинет какого-то адвоката. Картин на стенах нет, за исключением одной запылившейся Девы Марии, которая держит младенца Христа чуть ли не на расстоянии вытянутой руки, — работа маслом в облупившейся золоченой раме. Можно подумать, что маленький Иисус ей и не сын вовсе: наверное, от него пахло, как от всех младенцев, — перепачканными пеленками и кислым молоком. Стены облицованы темным деревом, на котором остались пятна от многовековых слоев лака, от дыма из внушительного камина, от выкуренных предыдущими жильцами сигарет и от чада парафиновых ламп. Две такие лампы стоят на консоли, колпаки из прозрачного стекла возвышаются над матовыми основаниями, покрытыми тонкой росписью — сценами из жизни Господа.
Почти всю комнату занимает обеденный стол, массивная конструкция из совсем почерневшего дуба десяти сантиметров толщиной, на шести ножках, вырезанных в форме каннелированных колонн какого-то гротескного собора. По колоннам вьются плодоносные виноградные лозы, за которые цепляются мелкие ухмыляющиеся бесы.
У священника прекрасный сервиз — тонкий старинный фарфор с золотыми и бордовыми ободками, большие плоские тарелки и аккуратные чашки для омовения пальцев, которые звенят, если по ним щелкнуть ногтем, вместительные суповые тарелки и овальные тарелки под рыбу. На каждой такой рыбной тарелке запросто поместится целый обед для крестьянской семьи из четырех человек. На блюдах для овощей и в супнице можно разместить столько еды, что хватит на небольшую горную деревушку. Каждый предмет сервиза украшен по центру гербом, окруженным тремя вызолоченными птицами — они поют, запрокинув голову и раскрыв клюв.
Падре Бенедетто родом из зажиточной семьи. Его отец был генуэзским купцом, мать в свое время слыла красавицей; ее расположения добивались многие, она была кокетлива, но не опрометчива: как и все умные женщины той эпохи, она сберегла девственность до того момента, когда удалось разменять ее на брак с богачом. Я так и не выяснил, чем именно торговал отец падре. Тот вроде бы упоминал химикаты — под которыми вполне могли подразумеваться боеприпасы, — а еще до меня доходили слухи, что разбогател он после войны, занимаясь незаконными раскопками и экспортом древностей, которые крестьяне вытаскивали из этрусских гробниц. Он умер, не сумев сполна насладиться богатством, и восемь его детей — тут падре Бенедетто никогда не забывал уточнить, что отец его был добрым католиком, — получили в наследство то, что не забрало себе в виде налогов государство.
Теперь богатство и благополучие юности давно уступили место печальному, неопрятному распаду — напоминающему обтрепанные манжеты его клерикального одеяния.
Впервые оказавшись за этим столом, я восхитился сервизом.
— Это фамильный герб моего отца, — пояснил падре. — А птицы от Гуаццо.
— Гуаццо? — переспросил я.
— Из его «Compendium maleficarum»[32], — пояснил падре, не допуская мысли, что я могу такого не знать. — Мои предки были крестоносцами. В давние, понятное дело, времена, — добавил он, чтобы я случайно не возомнил, будто речь идет о некоем современном крестовом походе. — Они сражались до последней капли крови во искупление грехов. Гуаццо описал в своей книге чудеса Востока, золотых певчих птиц, которые принадлежали императору Льву. Говорят, у моих предков когда-то была такая птица…
В его голосе внезапно послышалось глубокое сожаление.
Сегодня мы ужинаем вместе, только он и я. У падре Бенедетто есть пожилая служанка, которая ведет хозяйство, — одна из городских кумушек. Но в доме она не живет, и каждую среду, если только это не церковный праздник по католическому календарю, он отпускает ее на вторую половину дня. И сам готовит себе еду.
Для него приготовление пищи — искусство. Он наслаждается процессом, ему очень нравится, посредством сложных манипуляций, превращать сырое мясо в жаркое, тесто — в хлеб, жесткие корнеплоды — в аппетитные гарниры. Ужин он готовит по полдня, напевая себе под нос оперные арии, а происходит это в кухне с высоким потолком, завешенной потемневшими медными кастрюлями и старомодными, вышедшими из употребления посудинами, больше похожими на орудия пыток, чем на кухонную утварь.
Я всегда прихожу на часик пораньше и занимаю падре беседой, пока он увлеченно предается любимой игре.
— Вы это делаете только потому, что это единственное греховное деяние, которое вы можете себе позволить, — говорю ему я. — Только этой разновидностью алхимии и можно заниматься, не продав свою душу.
— А хорошо бы алхимия не была лженаукой, — мечтательно говорит падре. — Кабы так, я превратил бы эти медные горшки в золото, продал бы и раздал деньги бедным.