Развивая положение Чернышевского и Добролюбова, Салтыков-Щедрин еще более открыто связал эстетическую «наполненность» народности и народного характера с идеологической платформой литератора, его мировоззрением, глубиной восприятия им народной жизни. «На днях, - с едкой усмешкой отметил он, познакомившись с «благочинно-простонародным» сочинением Клюшникова «Марево», - я прочитал повесть начинающего литератора, и не знаю почему, но мне показалось, что я провел несколько часов в обществе милого, образованного и талантливого квартального надзирателя» (88).
Случаи откровенных эстетических нарушений в трактовке народной натуры Салтыков-Щедрин находил и там, где ему приходилось сталкиваться с мыслью о возможности благополучного сосуществования «человека, питающегося лебедой», и представителя «достаточного» слоя. «Друг! Ведь это неестественно, - протестовал он против таких отступлений от правды жизни в очерке «Глуповское распутство», ведь это пахнет алхимией!., ведь это все равно, что сожительство двух черных петухов!»
Обостренно-дифференцированное наблюдение Некрасова: «Люди холопского звания - сущие псы иногда...», поддержанное Чернышевским и Добролюбовым, нашло в Салтыкове-Щедрине приверженца особенно последовательного и решительного. В письме к А.Н. Пыпину сатирик разделил народ на конкретно-исторический, т.е. действующий на «поприще истории», и активно-деятельный, т.е. «воплощающий идеи демократизма». «Первый, - писал он, - оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть и речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности» (89).
Весь творческий пафос Щедрина был, однако, устремлен на то, чтобы «народ исторический» пробудился от сна и встал на путь обновления жизни, объединился с народом, «воплощающим идеи демократизма». В приобщенности к судьбе «нераздельного» русского мужика, не желающего «прозябать во зле», писатель видел свой нравственно-эстетический идеал. «Мужик есть человек и как человек имеет право на свою долю человеческого счастья», - почти дословно повторил он формулу Белинского, выставив неоднозначный характер «простеца» в качестве важнейшего идейно-эстетического закона времени. При этом под понятием «мужик» Салтыков-Щедрин подразумевал не крестьянина самого по себе, а весь трудящийся люд, обладающий задатками «устроительной силы», то широкое народное «половодье», на которое делали ставку революционные демократы. «Очень может статься, - поделился он своими сокровенными думами о «самобытно-производительных» свойствах русских людей, поднявшихся из толщи народного бытия в 70-е годы, - что та среда, в которой они обретаются, представляют собой грубую и неприятную на взгляд массу, изнемогающую под игом разнородных темных сил; очень может быть, что это даже и не масса, а просто безобразная агломерация единиц, тянущих в разные стороны и не сознающих никакой общей цели. Все это, пожалуй, очень вероятно и даже несомненно, но не менее несомненно и то, что иной среды, от которой можно было бы ждать живого, не заеденного отрицанием слова, покуда еще не найдено, а потому литература не только имеет право, но даже обязана обратиться прежде всего к исследованию именно этой грубой среды и принимать даваемый ею материал именно в том виде, как он есть, не смущаясь некрасивою внешностью и не отвращаясь от темных сторон...»
Утверждая характер русского человека - трезвомыслящего, далекого от самообольщений, истерзанного «устоями», но не сломленного и предпочитающего в большинстве случаев голодную свободу «дому терпимости», - Салтыков-Щедрин выступал против его «балетно-идиллических» и «поверхностно-карикатурных» интерпретаций. Русский человек вырос, и «ежели мы и доныне относимся к этой истине с недоверием, - разъяснил он подспудный смысл своего отношения к «Иванушкам» в целом, то источником такого недоверия служит то, что мы этого увеличения роста ищем совсем не там, где его искать следует».
В 1935-1939 годах В. Кирпотин, пристально вглядевшись в направленность «народной» мысли Щедрина, выразительно пожал плечами: отношение великого сатирика к крестьянину ему показалось «консервативно-парадоксальным», «неприятно-слащавым», «специфически славянофильским». Салтыкову-Щедрину, пришел исследователь к выводу, гораздо более «приходилась по нраву народолюбивая программа славянофилов, нежели Чернышевского и Добролюбова» (90).
Определенная доля правоты в этом умозаключении, несомненно, имела место, только правоты - внешней, нормативно-метафизической, основанной на догмате. Щедрин был предельно искренним, когда в августе 1857 года писал своему товарищу по лицею профессору И. В. Павлову: «Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления...» Однако, воспроизводя народную жизнь и народные характеры, отдавая должное миру, артельному складу самосознания, Щедрин стремился не переступать той критической отметки, за которой начинается идеализация, неразборчивое поклонение, в системе дорогих ему моральных и нравственных понятий, неразрывно связанных с сохой-кормилицей, он без труда улавливал и отголоски мироощущения обездоленных, «жмущихся к стаду» только потому, что на людях и смерть красна. Остужали его пыл и приспособившиеся к «атмосфере обуздания» те мужички-артельщики, что с легкой душой продавали за ведро водки свое достоинство и, вращаясь в пределах «мелочей жизни», старательно «тянули руки по швам». «Будущая форма общежития, наиболее удобная для народа, стоит еще для всех загадкою», - говорил он, относясь к деревенской «трудовой толпе» с ее стародавними «социалистическими нравами» с неизменной симпатией и, одновременно, оставаясь в своих прогнозах относительно дальнейшего «народного самоопределения» предельно раздумчивым, даже подчеркнуто осторожным. Короче, Салтыков-Щедрин «гнул в сторону славянофилов» действительно «сильно», но гнул не как «почвенник-культиватор» или «общинник-сектатор», выражаясь его словами, а как крестьянский демократ-реалист, имевший в виду конкретный развивающийся «народ и его потребности», как «патриот-образователь», выдвинувший в качестве основной своей задачи «службу делу народной самодеятельности».
Идея, пронизывающая «народную» мысль Щедрина, была идеей «общенародного блага», выросшего и утвердившегося на почве самоотверженно-бескорыстной любви к родине и ненависти ко всякого рода «каплунам», «лицемерам», «мизантропам» и прочим «пустоплясам при народе», стремившимся лишь «урвать, утаить, ушить, укроить да усчитать». «Отечеству надлежит служить, а не жрать его», - в этом верховном принципе проявился революционно-демократический настрой зрелого писателя, его оценка деятельности «естественного человека», включенного в «кротовую работу» по организации народного жизнеустройства.
«Я не только литератор, но и журналист, человек партии», заметил Щедрин в 1881 году в письме к В.П. Гаевскому, вслед за Добролюбовым усмотрев в единении выразителей народных интересов «гарант сохранения самоценных народных черт» и подойдя вплотную к осознанию партийности как совершенно особой категории в сфере народности и народного характера. Человек партии? Но о какой партии можно было вести речь, если понятие партийности в нашем смысле слова возникло и закрепилось значительно позже? О партии крестьян, точнее мужиков, предъявивших к этому времени «свое несомненное право на признание в них человеческого образа, а в этом качестве - и на самую жизнь». Шире - о партии всего «низового народа», с его стремлениями, мечтаниями, предвидениями и, конечно же, особенной силой души, многозначно-таинственной, требующей, по словам сатирика, внимания не самодовольного, истинной жизнью выверенного.
Нация-Народ и нация-Личность в диалогике Достоевского
Одна из записей в «Дневнике писателя», воспроизводящая разговор автора с Салтыковым-Щедриным, носила вроде бы частный, узкопрофессиональный характер. Но такова была уж особенность Достоевского: фиксировать то или иное событие как бы между прочим и затрагивать эпицентр проблемы, ее самую болевую точку. «А знаете ли вы, - вдруг сказал мне мой собеседник, видимо, давно уже и глубоко пораженный своей идеей, - знаете ли, что что бы вы ни написали, что бы ни отметили в художественном произведении - никогда вы не сравняетесь с действительностью, - читаем мы в «Дневнике писателя» за 1876 год. - Что бы вы ни изобразили - все выйдет слабее, чем в действительности» (91).
Достоевский, всю жизнь искавший «народ в народе» и как раз особенно мучительно размышлявший о таком сложном организме, как русский народный характер, уловил в словах Щедрина состояние, предельно созвучное собственному, и разделил его. «Народ для всех нас, - заметил он, «прикладывая» мысль сатирика к вопросу о познании народной натуры, - все еще теория и продолжает стоять загадкой».
Загадкой с каким сокрытым смыслом, с какой разгадкой - позитивной или негативной, не радующей? Ну, разумеется, с обнадеживающей, плюсовой. Стремясь дать обоснование этому, Достоевский, подобно Щедрину, связал «зоны труднообъяснимого» в народном мировосприятии, чреватые возможностью скороспело огульных суждений о народном характере, с историческими, экономическими, социальными причинами неравного развития России и пояснил: «В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлечь красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи бриллианты».
Достоевский высказался о потенциально скрытых возможностях русского человека, по существу, в той же тональности, что и Салтыков-Щедрин, провозгласивший крестьянина «краеугольным камнем» общественного здания. Но его проникновенно-поэтическая вера в мужика, в мужицкую душу, просвечивающую бриллиантами сквозь наносную грязь, оказалась в конечном счете исторически, если можно так выразиться, привлекательнее, а следовательно, и жизнеемче, весомее, нежели щедринское резюмирующее: «мужик - человек». Помимо заинтересованно-объективной фиксации очевидного, в этой вере присутствовало проницательное осознание безграничных способностей «серых зипунов» к дальнейшему духовному возрастанию; помимо трезвого представления о том, что «народ сторицею возвратит посеянное», - выстраданное знание: народ - «все наше будущее»; помимо выношенного патриотического: «Русские общественные идеалы не противоречат идеалам общечеловеческим» - горделивое, почти вызывающее убеждение: русский человек не раб и никогда не был им, а потому именно он - «выживший свои выводы практически, на примерах» - выступит носителем принципиально нового «порядка вещей», «высшим пунктом» исторического прогресса.
Сам Достоевский точнее, чем кто-либо другой, определил своеобразие своей народной мысли, направленной на выявление реалий бытия, зашифрованных очертаний народного характера. «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен... хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему. Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т.е. изображаю все глубины души человеческой».
Установка на исследование «всех глубин» души человеческой, души народной, выступившей главной ареной борьбы «добра» и «зла», не замедлила сообщить народности и народному характеру новые качества, сделав их многосложнее, творчески оснащеннее. Разница между органическим восприятием народной натуры и неким жестом, выразительно передовым, но лишенным полного откровения, оказалась им по существу устраненной, сведенной на нет. «Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на само зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков, - не без настойчивости повторил Достоевский, - и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал» (92).
Какие конкретно? Ну хотя бы такие, как всепоглощающая правдивость, кровная сродненность с матерью-землей и чистота сердца, способность подчинять себя интересам общим, высшим и удерживать свой духовный идеал без материальных подпорок, даровитость и самоотреченность, умение превращаться в случае надобности в могущественный монолит, самоусовершенствоваться по мере усложнения реальной действительности. Русский народный тип, поделился писатель своими раздумьями, своеволен, необычайно жизнестоек, его трудно объяснить или точно описать, в нем масса многозначных частностей и мелочей, входящих в состав «целого», - нормативность же, исповедуемая большинством «типичников-современников», лишена неповторимости, выражающей настоящую «народную идею», и в итоге довольно-таки надумана...
Вместо скрупулезного подсчета всех за и против в народной натуре Достоевский прибег к выявлению «общей суммы» нерастраченных духовных ценностей, сохранившихся в трех четвертях населения, в том числе необоримой тяги простолюдина к массе, к коллективу, «по непосредственно ужасно сильному, непобедимому ощущению, что это ужасно хорошо» (93). Народный характер, или, лучше сказать, русский народный мир, под пером писателя раздвинулся, вырос, обрел неведомую ему содержательность и цельность.
Национальное, отодвинутое революционными демократами на второй план, Достоевский вновь возвратил на первый и претворил в народное. Именно претворил, а не превратил. Народ и народный характер у него обрели личностность, стали неотделимыми от «владычествующей национальной идеи». «Национальное есть более ничего как народная личность»; «наш русский прогресс не иначе может определиться и хоть чем-нибудь заявить себя, как только по мере развития национальной жизни нашей»; «идея национальностей есть новая форма демократии» (94) - такую предельно ясную и ощутимую формулу «субстанционального народного начала» выдвинул писатель.
Приходилось ли ему вносить в нее поправки? Только в направлении осознания национального как первоосновы народного. Показательно в этом отношении его письмо к А.Н. Майкову, где он поведал об одном соотечественнике, который настолько «экспонировался» за рубежом, что отрекся от своей национальности и объявил понятие «русский» совершенно непристойным, крайне унизительным для себя. «Да знаете ли вы, - попробовал урезонить молодого прогрессиста писатель и возвратить его «на круги своя», - что француз прежде всего француз, а англичанин - англичанин, и быть самим собою их высшая цель. Мало того: это- то и их сила». - «Совершенно не правда, - отвечал ему тот с «раздражительною наглостью». - Цивилизация должна сравнять все, и мы только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех» (95).
Для Достоевского на протяжении всей его творческой деятельности неизменным эталоном оставался коренной народный тип с коренными народными чертами. Попытки выбиться за пределы, уготованные человеку «почвой», «землей», «народом», он воспринял как отклонение, уродство и изобрел целый ряд обозначений, характеризующих личность, лишившуюся «земной тяги». Ординарность, штифтик, плюгавенький фанатик, себялюбивая мразь, загноившаяся безличность, подобострастная тварь, холуй - лишь маленькая толика определений, к которым прибегал художник, давая оценку выломившимся из «материнского лона».
Надо отметить, что критику «справа» и «слева», вызванную подобной интерпретацией народного характера Достоевский рассматривал как элементарное недоразумение. Пройдет время, считал он, схлынут поверхностные противоречия, и останется непреложное, что он установил: русская народная натура - «сама почва», «вся земля русская», средоточие ума и сердца человеческого, непрерывно развивающегося на основе творческого усвоения исконных жизненных начал. «Грядет четвертое сословие, - писал художник, - стучится и ломится в дверь, и если ему не отворят, сломает дверь... На компромисс, на уступочки не пойдет. Подпорочками не спасете здания. Уступочками только разжигают, а оно хочет всего» (96).
Текла, видоизменялась литературно-общественная мысль, не оставалось неизменным и видение художественного мира Достоевского, его концепция народного характера. Правда, это видение, как правило, не всегда поспевало за духовными достижениями времени, нравственными открытиями эпохи. «Жестокий талант» - назвал свою статью о Достоевском Н. Михайловский, поставив под сомнение истинность гуманизма писателя, «пытавшего» человека (особенно «иноверца») в горниле самых отчаянных «потерь» и «вывихов» исторического движения. «Достоевский - гений, но злой гений наш», - полемически заметил Горький, усмотрев аномалию в пристрастии художника к бессознательно-тайному, национально-самозакрытому. «Если мы должны учиться по Достоевскому, то никак нам нельзя учиться у Достоевского», - заключил Луначарский, выразив опасение «быть поглощенным» общинным духом русского человека, уводящим в «почву», в «философию застоя». «Достоевский, но в меру» - озаглавил свое эссе Т. Манн, остановившись перед необузданной стихией» русского национального начала, беспощадным напором «общих правил» русской народной жизни, выведенных писателем...
Нам, имеющим отчетливое представление о пропорции «должного» и «недолжного» в «народных» воззрениях Достоевского, вряд ли позволительно заблуждаться насчет его отдельных посылок, «мессианства» и пр.: время все расставило по своим местам. Писатель действительно назвал русский народ «богоносцем» и провозгласил преобразование европейской культуры «русским делом», но руководствовался он при этом не «национальным мистицизмом», а исторически выверенным представлением о том, что у русского человека «инстинкт общечеловечности», дар «уживаемости» и «всевживаемости». И его горькая усмешка, брошенная в адрес «людей с аппетитом», не приемлющих этих особенностей: «Хотя бы они стояли над всей Россией кагалом и заговором и высосали всего русского мужика - о пусть, пусть, мы ни слова ни скажем: чего доброго подумают, что мы считаем свою религию выше...» (97) - проницательное предупреждение об опасности утраты народной самостоятельности, сигнал тревоги, призывающий всю трудовую массу ко всеобщей осмотрительности, здоровой консолидации и пониманию...
Самым важным уроком, извлеченным писателем из каторги и ссылки, явилось познание им русского человека в исключительных, экстремальных условиях. Разделив с простолюдьем унижения и объединившись с ним в страданиях, Достоевский не только «причастился» к древнейшему слою народной натуры, где укоренилась добрая воля, жажда справедливости, просветленный взгляд на мир, но и прочувствовал воздействие сил, направленных на деформацию этого. «Главное я вынес оттуда», - неоднократно подчеркивал он, имея в виду проявившуюся в «Мертвом доме» способность русского не поддаваться искушениям и не при каких обстоятельствах не забывать того, что «он человек».
Воспринимая славянофильское и западническое направления органическою частью единого русского пути, Достоевский говорил: «Нужна русская партия». И говорил не фигурально, а, подобно Щедрину, буквально, считая, что только она, партия русского народа, в состоянии отстоять русскую народную всецелость и духовную самостоятельность. Как и Щедрина, его волновала при этом проблема «народоправства». «Не превратятся пи они, народные радетели, на определенном этапе жизни в замаскированно-сковывающую силу?» - задавался он вопросом. Практика западников, сразу ставших, по его наблюдениям, над народом, красноречиво свидетельствовала: такое может случиться. Но, возможно, славянофилы будут принципиально иными? Писатель старался найти обоснование этому. «Да не мы ли, скажете вы, - прибег он к аргументам своих единомышленников-оппонентов, - о народе болеем, не мы ли о нем столь много пишем, не мы ли к нему призываем?» - «Так, вы все это делаете, подтвердил он, - но русский народ убежден почему-то, что вы не о нем болеете, а о каком-то ином народе, в вашу голову засевшем и на русский народ не похожем...» (98).
Достоевский предпочел не затрагивать ни причин возникновения этой «вилки», ни способов ее устранения, но его сосредоточенность на ней сообщила народности и народному характеру новый творческий импульс, дала возможность заключенному в них индивидуальному, неповторимому, особенному продвинуться вперед, сквозь время.
Лев Толстой, непостижимый русский мужик
«Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), - сообщил Л. Толстой в письме к Н. Н. Страхову, узнав о смерти Достоевского, - было такое, что чем больше он делал, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца - только радость» (99). Под «делом сердца» Толстой, конечно же, подразумевал мужика, поставленного Достоевским в «центр мироздания», русский народный характер, осмысленный им в качестве «самой жизни», а не ее «прихотливого привитка». «Я продолжаю работать над тем же, и, кажется, не бесполезно», - заметил Толстой в письме тому же адресату, открыто связав принцип своих художественно-философских исканий с принципом Достоевского «дать народу то, что он хочет» и «восстановить» погибающего русского человека.
Размышляя над драматическими страницами русской истории, эпохой Петра, столкнувшей народное начало с европейской цивилизацией и образованностью господствующего класса, Толстой, подобно Достоевскому, удостоверил: свою национальную, необходимую всему обществу цивилизацию «делает народ». «Читаешь эту историю, - расшифровал он свою мысль, познакомившись с трудом С. Соловьева «История России с древнейших времен», - и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершалась история России. Но разве безобразия произвели великое, единое государство? Уж это одно доказывает, что не правительство произвело историю...» (100).
Эгоизму, жестокости, аморальности и безнравственности «просвещенных» хозяев жизни, строящих свое благополучие за счет народа и приобщивших к этому невесть откуда набежавших «цивильных толстобумажников с выпукло-алчными глазами», он противопоставил основательность и отзывчивость «людей земли», их общественный альтруизм, жажду братского согласия и вслед за Достоевским подчеркнул: «Огромный переворот в жизни человечества начнется именно среди нас, среди славянских народов».
Внутренняя правда русского народного жизненного уклада и народный нравственный идеал выступили у него при этом в качестве «жизнеспособного ствола», основы будущего миропорядка. «Почему бы ни начаться решающему судьбы человеческому движению... в истерзанной России? - предположил он, как бы «подключаясь» к прерванной мысли из «Дневника писателя», и, соединив в нераздельное целое народные «данные», констатировал с большой долей уверенности: - Начнись это движение в одном из славянских народов, естественно было бы примкнуть к нему и другим славянским народам. Захвати это движение славянство, и оно неизбежно бы заразило все народы».
Толстой проявил несомненную духовную зоркость, остановив свой взор на перспективных линиях народного характера, выявленных Достоевским в то время, когда многие воспринимали их, мягко говоря, как «блажь», «недоразумение», «платонические вздохи». Однако не это стало его подлинной заслугой, а то, что он занялся исследованием этих «линий» непосредственно на «натуре», на обширном «массиве» самой народной жизни, и исследованием пристрастным.
«Только с мужиками я вполне простой, т.е. настоящий человек», - записал Толстой в своем дневнике в середине 80-х. По сравнению с причастностью к крестьянину Достоевского сдвиг здесь обозначился вроде бы незначительный, прямо-таки едва приметный, но у Толстого сама приобщенность к народному быту оказалась качественно иной, нежели у Достоевского. Земледельцы, мастеровые, ремесленники, солдаты, странники, вошедшие в круг активного внимания Толстого, не только расширили его познания о реальной жизни, но и уточнили художественную сверхзадачу писателя, выработали у него новый творческий угол зрения - более точный и всеобъемлющий. Можно сказать так: ввиду того, что Толстого, как художника, все кровно касалось - судьба голодающих в центральной России и злоключения шестнадцати калужских мужиков, посаженных в острог за «бесписьменность», судопроизводство, «портящее народ», и бедственное положение крестьянского поэта-самоучки Ляпунова, пропадавшего от нужды и хвори, устройство столовых для обездоленных, и трагедия супругов Хилковых, разлученных с детьми, создание общедоступных книжек для народного чтения и повышение цены на торф... - он и сумел глубже всех проникнуть в тайну народной души, соединить личность и народ в некое эпическое целое.
Мужик в народных рассказах Толстого заговорил с барином с той «тонкой, чуть заметной улыбкой», после которой трудно, даже невозможно стало назвать его простодушным. Умирающий Иван Ильич почувствовал себя легче в присутствии Герасима потому, что в его терпеливых ухаживаниях проступила мудрость многовекового народного опыта и бесконечная «правдивость», примиряющая с неизбежным. Вообще, поведение Толстого, высветившего в крестьянском мире многое, включая «подумавшую собаку» и «сообразившую лошадь», явилось мерилом познания русского человека, совмещения видимого с невидимым, живым залогом эпического единства.
Ленин не случайно заметил, что до Толстого в нашей литературе «настоящего мужика не было». Народная мысль художника, вобравшая в себя и шум «народного моря», и опыт предшественников, и его личную внутреннюю связь с «протестом миллионов», выступила опорной, стержневой, придала толстовской картине познания неповторимо своеобразный характер. Платон Каратаев в портретной галерее писателя явился лишь одной из граней многогранной народной натуры. Другие ее стороны нашли воплощение в Тихоне Щербатом, доезжачем Даниле, богучаровских мужиках во главе со старостой Дроном, Карпе («Война и мир»), старике Ермиле, Иване Парменове, Федоре Резунове, Фоканыче («Анна Каренина»), в мужиках из «Фальшивого купона» и «Плодов просвещения», каторжанах, подследственных, виновных и ни в чем не повинных, смирившихся и настроенных на борьбу («Воскресение»)...
Толстовский народный типаж был первоначально воспринят крайне неверно: его истолковали как «невыразительный общий план», рецидивы «непротивленчества», «толстовщины». А. Амфитеатров, например, развенчивал «Войну и мир» потому, что отношение автора к крестьянам представлялось ему неоправданно «равнодушным» (101). В. Фриче видел в образах толстовских мужиков яркое «отражение того умонастроения, которое должно было спасти мятущегося дворянина от его внутреннего беспокойства» (102). В. Шкловский утверждал, что богучаровский бунт «подается традиционно бессмысленно» и повторяет бунт в имении Гринева (103). Эйхенбаум находил Толстого неизменным помещиком, вынужденным «трагически» преклоняться перед мужиками» (104).
Были ли у этих крестьянских «заботников» основания для такого рода суждений? В какой-то мере - да. В статье «Несколько слов по поводу «Войны и мира» Толстой сам дал возможность своим истолкователям рассуждать подобным образом, подчеркнув, что при изображении «характера того времени» не считал возможным рисовать его таким, каким он жил во «всеобщем представлении». Причина? Она в том, что, «изучая письма, дневники, предания», он не нашел всех ужасов народного расслоения большими, чем «находит их теперь или когда-либо».
Степень давления на мужика была всегда примерно одинакова, ибо русский мужик на всех этапах отечественного исторического развития сопротивлялся обстоятельствам, стремился к раскрепощению - вот особенность толстовского взгляда на народный характер, отличающая его от других «взглядов» и не уясненная критикой. То же - и с вопросом крестьянской пассивности, непротивленчества, будто бы опоэтизированных писателем. Толстой, с первых творческих шагов выдвинувший в качестве своего главного кредо народную «целесообразность, добро и правду», подошел к выявлению крестьянских внутренних запросов, мужицкого «поведения» не просто осознанно-диалектически проникновенно. Уже в «Утре помещика» он заставил молодого хозяина Нехлюдова, предложившего беднейшему мужику Чурису переселиться из «черной, смрадной шестиаршинной избенки» в одну из «новых, каменных» изб на новом хуторе, выслушать такую отповедь: «И, батюшка, как можно... Здесь на миру место, место веселое, обычное: и дорога, и пруд тебе... тут искони заведенное, и гумно, и огородишко, и ветлы - вот, что мои родители садили; и дед и батюшка наши здесь богу душу отдали, и мне бы только тут век свой кончить... больше ничего не прошу».
Пришедшего в замешательство Нехлюдова нетрудно понять: ведь его порыв к сотворению добра был исполнен благородства, жажда внесения перемен в крестьянский уклад - искренности и бескорыстия. В упорстве же Чуриса давало о себе знать крестьянское, вековечное: косность, кондовость, привычка плыть по течению...
Но это только с точки зрения Нехлюдова. С точки зрения Чуриса нелепой выглядела сама затея барина переселить его в «пустошь», «нежиль», где он, имевший на старом месте глубокие корни, должен был изменить своей земле, своему роду, памяти предков, самой природе. И Толстой, непререкаемый судья «благих намерений», оторванных от трудовой народной нравственности, «перевернул» ценностную значимость «высшего» и «низшего», представил их по принципу «обратного значения». Положительные устремления прогрессивного помещика в окраске художника оказались сплошной «фразой», так как были лишены основы, фундамента. А отсталые помыслы Чуриса оформились в свидетельство духовной развитости мужика, его самостоятельности и человеческой устойчивости, обрели тот пространственно-временной смысл, который предстояло решить лишь литературе будущего, т.е. нашего времени.
Какие черты народного характера были у Толстого излюбленными, опорными, «сквозными»? Те, в которых выражалось развивающееся национальное самосознание, а «память» прошлого сохранилась, сопрягалась, в концентрированном виде входила в дальнейший опыт жизни. «Сказки и былины приводили его в восторг... - читаем в «Дневниках» С.А. Толстой. - Илья Муромец, Алеша Попович и многие другие наводили его на мысль написать роман и взять характеры русских богатырей для этого романа. Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе описать его образованным и очень умным человеком, происхождением мужик и учившийся в университете» (105). Высокий образец цельной личности, в которой не было существенного разрыва между внутренними устремлениями и самой жизнью, Толстой видел и в «вольном» казачестве, живущем на «вольной» земле. «Вся история России сделана казаками. Недаром нас зовут европейцы казаками. Народ казаками желает быть», - сделал он пометку в записной книжке во время работы над образом Петра I, вместившего в себя целый «спектр» «естественных и сильных» свойств «казачьей» натуры.
Ленин назвал Толстого «зеркалом русской революции». «Я во всей этой революции в звании, добро- и самовольно принятом на себя, адвоката стомиллионного земледельческого народа, - сообщил Толстой в письме к В. В. Стасову 18 октября 1905 года, как бы напрямую «удостоверив» свою органическую привязанность к историческому мужику, готовому идти «напролом», ко всеобщему крестьянскому революционному «самодвижению» в целом. - Всему, что содействует или может содействовать его благу, я сорадуюсь; всему тому, что не имеет главной цели и отвлекает от нее, я не сочувствую».
Вот эта кровная взаимосвязь художника со своим народом, принципиальная ориентация на земледельческие «сто миллионов», умение дойти до «коры» народного мирочувствования и обусловили подлинную народность художественных созданий Толстого. Более того, позволили ему, «живой частице народа» (такую самохарактеристику писателя мы находим в дневнике Д. П. Маковицкого), сделать естественный и закономерный «шаг вперед в художественном развитии человечества».
Горький – это народ
В толстовском народном характере, «объявшем собою всю Русь, все русское», Горький находил синтез аввакумовского, пушкинского, гоголевского, герценовского» «начал» и утверждал: «выговорить» полностью «народную мысль» Толстого практически невозможно - настолько она самобытна, сложна и подспудна. К плехановскому суждению о том, будто автор «Войны и мира» смотрел на народ, как «глядят на стены», Горький отнесся со снисходительным пониманием и улыбнулся: еще одна прихотливая передержка, еще один мнимо серьезный вывод... «Мысль Толстого направлялась всегда по линии интересов крестьянской массы», - подчеркнул он в «Истории русской литературы». Правда, Горький вспомнил, как однажды Толстой сказал ему: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки», - и, найдя толстовскую самооценку несколько «барской», удивился: с какой стати он хвастался этим?
Горького, казалось бы, задела «поза» Толстого, его «аристократизм», проглянувший из-под «мужицкой бороды», из-под «демократической мятой блузы», но противоречие - и принципиальнейшее - между двумя мировосприятиями «рубежа веков» заключалось совсем в другом. Толстой и впрямь лучше Горького «разбирался» в русском народном характере, во всех особенностях сложной русской психики, только его представления о потенциальных духовных силах завтрашнего мужика были слишком тесно привязаны к крестьянскому самозакрытому протесту. Позиция «примитивной крестьянской демократии» (Ленин), на которой он несокрушимо стоял, позволяла ему выразить брожение миллионов и не давала возможности провидеть действительную дорогу трудовой земледельческой массы, ее будущую судьбу.
Горькому же, пробившемуся через хаос жизненных противоречий, культ интеллигентского «самозаклания», переоценку ценностей, философию непротивления, конгломерат «народолюбивых» теорий и идей, удалось обжить ту высоту, с которой ему, больше других поверившему в горячий и активный разум забитого человека, открылся, как он позже выразился в статье «О кочке и точке», прямой и единственный путь из «царства необходимости в царство свободы».
«Сколько деревень на земле? Все народ там живет, настоящий большой народ...»; «Собирай, народ, силы свои во единую силу!»; «Россия будет самой яркой демократией земли...» По сравнению с толстовским народным словом, сохранившим преемственность по линии христианского гуманизма, горьковское народное слово приобрело качественно иной оттенок - стало более действенным, социально целенаправленным, в своем индивидуально-творческом проявлении осознанно партийным.
Выведенный из опыта великой русской литературы («парциальности» Добролюбова; партии крестьян, воплощавшей идеи демократизма, Салтыкова-Щедрина; русской партии Достоевского; земледельческого сообщества Л. Толстого и т.д.), принцип партийности в лице Горького как бы подытожил классический этап развития народности и народного характера и обозначил новый, связанный с тем «народом», который русские писатели в течения столетия неотступно стремились понять и познать. Классовое (пролетарское) выступило у него одновременно и как народное, и «разгрузило» традиционно-синкретическое понятие «народный характер» от побочных значений. В горьковском «массовом человеке», словно в фокусе, сконцентрировалось то «самодвижущееся» в пролетарском освободительном движении, что сделало и это движение народным и по истокам, и по духу, и по конечной цели. Нил, Власов, Ниловна, Чмырев, противопоставленные «некому в сером» Л. Андреева, «дурновцу» И. Бунина, «фатуму» Е. Чирикова, «многоножке» А. Белого, наконец, «непротивленцу» самого Толстого, засвидетельствовали: пришло такое время, когда стало невозможным «на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы ее интересам...» (107). Включая, естественно, и художника как активный «голос своей эпохи».
«Человек нравился мне, а дела его - не очень... Делишки могли бы лучше быть», - это исторически выношенное размышление одного из мужиков, встретившихся писателю во время его хождений по Руси, выступило важным звеном в горьковской концепции народного характера в период между революциями 1905 и 1917 годов. Обнаруживший животворное начало преодоления разрыва между человеком и его делами в русской классике и творчески продолживший его, Горький основную задачу лекционного курса, прочитанного им для русских рабочих-партийцев в 1909 году на острове Капри, определил так: «Наша тема - русская литература... в отношении к народу». К какому народу? «Наделенному историческим оптимизмом», - пояснил писатель и в связи с этим к осмыслению перспективно-устойчивых народных черт подошел с давним убеждением, сформулированным им еще за год до чтения курса: «Народ не только сила, создающая все материальные ценностей, он – единственный и неиссякаемый источник ценностей духовных, первый по времени, красоте и гениальности творчества философ и поэт, создавший все трагедии, все великие поэмы земли». С этого же наблюдательного пункта он взглянул и на «рецидивы» пассивности, невежества, проявлявшиеся порой в натуре русского человека, и, твердо придерживаясь принципа: «Мы должны уметь отделить недуг...», выявил в творчестве Пушкина, Лермонтова, Герцена, Тургенева, Толстого национально-прогрессивные, «здоровые» типические обобщения, ставшие наглядными илюстрациями к бурно развивающейся русской истории.
В сложнейшей образной системе русской классики внимание Горького особо привлекли «русские праведники» Н. Лескова и герои В. Короленко как творческие создания, наиболее значительные для правильного восприятия русской души. «Такие «странники», - заметил писатель, имея в ввиду лесковских «куфельного мужика», несмертельного Голована, Левшу, - способны на все. Богатству их натуры не чужда и «краса, природы совершенство», они умеют находить эту красу... в подвигах чести и сострадания, в любви и ненависти к несчастьям жизни. Артисты, художники по натуре, они, по силе очарования жизнью, часто становятся авантюристами, но - далеко не всегда авантюристами в плохом смысле этого понятия. Это люди неиссякаемой, фантастической энергии, которую им раньше некуда было приложить, и, лишенные возможности делать историю, они творили анекдоты». В незатейливой правде, поведанной характером короленковского Тюлина, Горького увлекла историческая достоверность великорусского человека, феноменально богатого жизненной прочностью и сметкой. Воспроизведя в «Воспоминаниях о В. Г. Короленко» центральный тезис жарких споров о Тюлине - настоящий это мужик или выдумка? - писатель ответил без обиняков: настоящий. И, сославшись на собственный опыт познания, постарался сделать все, чтобы исчерпать вопрос: «Мне лично этот большой и красивый писатель сказал о русском народе многое, что до него никто не умел сказать...»
С декадентско-символистским искусством, как антинародным и антигуманным, Горький заспорил уже в молодости, когда многие приняли эту «своевольную» новизну. А в период повсеместного утверждения «испражнений безответственного мозга» с исключительной решительностью встал на защиту народности и реализма. Быть декадентом «стыдно, так же стыдно, как болеть сифилисом», - заметил он в письме к Скитальцу, порекомендовав своему адресату никогда не снижаться до уровня духовных мерок «дрессированных блох», возведенных в мыслители. Особый протест вызвала так называемая «иудина беллетристика», поставившая своей целью утвердить относительность нравственных народных ценностей и выставить предательство как «возвышенный акт», необходимый времени. «Вы подумайте, - обратился Горький к здравому смыслу и доброй воле своих современников, - почти две тысячи лет люди полагали, что Иуда - человек... не заслуживающий ни подражания, ни похвал. Так думали Данте, Мильтон, Гете, Толстой... Но родился в России храбрый нигилист, и оказалось, что величайшие мыслители мира ошиблись в оценке Иуды» (108).
Нигилистически-искариотскую тенденцию к искажению народной судьбы, народного характера писатель чутко подметил и в сменовеховской литературе о мужике. Размышляя над рассказами Муйжеля, романом А. Светлова «Между светом и тьмой», повестью И. Родионова «Наше преступление», он в статье «Разрушение личности» красной нитью провел мысль о том, что «обозной сволочью», «фефелой», «потревоженным зверем» и так далее народ выставляли не столько авторы разнузданных сочинений, сколько манипулировавшие ими «Гершельманы, Штакальберги, Ренненкампфы и другие культурные вожди русского общества» (109). В 1911 году, послав А. Амфитеатрову книгу Родионова, Горький обратил внимание на вопиющую разноголосицу между «демагогическим» предисловием и совершенно «диким» текстом и следующим образом объяснил технологию производство подобных фальшивок: «Написал земский начальник Родионов книгу и показал рукопись кому-то, кто умнее его, и этот умный сказал: «Здорово пущено, но старо и сразу видно, что клевета... Давай сочиним предисловие, в коем скажем, что, мол, все это «наше преступление» и что надо нести в народ «мир, свет, знание». Читатель поверит и не заметит, что в тексте мы рекомендуем водворить мир посредством виселиц»» (110). Разоблачение такого рода «народных заботников» писатель проводил по разряду самых насущных, самых кровных дел и, подразумевая газету «Речь», которая устами «культурного» Корнея Чуковского назвала «Наше преступление» «верным отражением правды житейской», отмечал с тревогой, до сих пор не утратившей остроты: «Раньше на такие книги не обращали внимания, а ныне... злая и темная книга признается за верное отражение действительности... (111)».
Горький решительно противопоставил шовинистическим устремлениям монархистов-экспансионистов, а также русофобам-сепаратистам, видевшим во «взнузданной» будущей России «землю обетованную», глубоко патриотичную идею «духовного собирания» Руси на демократической, подлинно народной основе. «Я не думаю, чтобы для России было полезно то отношение к ней, которое устанавливает нашумевшая книга Стефана Грехэма, - приоткрыл он в статье «Письма к читателям» завесу над «гробокопательскими» замыслами еще одного архинародного радетеля, - ведь ясно: книга эта встречена с восторгом только потому, что, рисуя нас блаженными бездельниками, она позволяет... рассматривать Русь как Африку, Индию, как будущую колонию» (112).
Отвергнув общеупотребительное – скомпрометированное – содержание слова «национальное», Горький вложил в него первоначальный, просветленный смысл и выдвинул в качестве положительного духовного фактора, раскрывающего своеобразие «многомерного» русского человека. «Оговорка Ваша насчет национализма,– успокоил он писателя И. Шмелева, встревоженного «ненормированностью» вылившегося у него «русского чувства»,– излишняя, не беспокойтесь, это отношение к стране я понимаю, и в этом смысле я тоже «националист», если хотите».
«Националист», но «в этом смысле», – выделил писатель, т.е. в смысле естественном, традиционном, а не в ином, зловещем, каким наполняли данное понятие веховцы, бундовцы и прочие «демократические мещане», стоявшие над народом и увлекавшиеся, по выражению Ленина, «идейным труположством». «Националист,– развил он свою мысль далее,– ибо верю в некоторые прирожденные особенности народа, еще не стертые в нем новой его историей, верю в его исключительную талантливость,– ей же имею многочисленные и все растущие доказательства,– и всего более надеюсь на историческую молодость нашу, обеспечившую нам недурную психику».
В глубине горьковского текста «национальное» выступило залогом благотворного нового и обозначило пропасть, разделявшую национализм тех «русских, которые больше понимали Китай, чем Россию», и национализм «неканонизированный», выражавшийся в органической причастности к отчему. «Но – оставим национализм,– перевел Горький разговор с прозаиком из плана лиропатетического в план душевный, «свойский», – будем говорить просто о любви к березам, осинам, волкам, снегам и вьюгам и – о любви к русским людям, подросточкам мировой истории... Есть любовь – все есть! И я желаю Вам дружески-горячо – не давайте угаснуть этому чувству, необходимому для жизни, как солнце!»
Горьковское «национальное чувство», сопряженное с идеей равенства и братства, с «социалистическим интересом великорусских пролетариев» (Ленин), для наиболее талантливых литераторов-современников стало мерой творческой состоятельности, школой народности. «Все смелое и буйное в моей повести принадлежит Вам»,– признался Куприн в письме к Горькому в год окончания «Поединка». «Что бы ты ни писал,– отмечал Л. Андреев, покоренный захватывающим народным духом горьковских вещей,– всякий, прочтя, почувствует: это писал свободный человек». «Я утверждаю,– свидетельствовал А. Блок,– что если и есть реальное понятие «Россия» или лучше – «Русь»... то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького» (113). И он же в марте 1919 года на собрании, посвященном дню рождения художника, говорил, полемизируя с кастово замкнутым пролеткультовским скепсисом: «Горький единый русский писатель, который органически связывает наше прошлое и будущее. Он для меня – прекрасное воплощение той цельности, которую напрасно и мучительно искало мое поколение... Это далось ему потому, что он – народ...»
Горький – народ. В послереволюционной художественной и публицистической практике писателя это проявилось в том, что он увидел «незаметного» русского человека, самоотверженно несущего «бремя жизни», олицетворением животворных сил, действовавших во благо не только России, но и Европы, всего мира. В «Воспоминаниях о Льве Николаевиче Толстом» (так назывался первоначально очерк «Л. Н. Толстой»), «Автобиографических рассказах», «Моих университетах», «Заметках из дневника. Воспоминаниях» художник запечатлел то лучшее, что было присуще народному характеру: самобытность мышления, обостренное чувство нового, непримиримость к несправедливости, нравственную дальнозоркость. Разнообразный «мусор жизни», субъективно-оценочные предостережения недавних «друзей народа», черный вал откровенной ненависти к простолюдью («И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, народ, не уважающий святынь!») и т. п. не помешали ему обнаружить в самой кондовой среде четкую эмблему: «преобразователи». «Совершенно чуждый национализма...– заметил Горький,– я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным... Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать – по фигурности мысли и чувства, русский народ – самый благодарный материал для художника. Я думаю, что, когда этот удивительный народ отмучается от всего, что изнутри тяготит и путает его, он будет жить сказочной героической жизнью и многому научит этот и уставший и обезумевший от преступлений мир».
Задумав первоначально назвать «Заметки из дневника. Воспоминания», откуда взяты вышеприведенные строки, «Книгой о русских людях, какими они были», писатель так объяснил причину перемены названия: «Но я нашел, что это звучало бы слишком громко. И не вполне определенно чувствовал: хотелось ли мне, чтобы эти люди стали иными?» В самом деле, нужно ли было, чтобы иными стали «матерый человечище» Толстой и мучительно осознавший трагедию отчуждения от народа А. Блок, изумительно собранный, бесстрашный большевик Митя Павлов и непоколебимый, прямодушный, по-русски одаренный Степанов-Скворцов? Нужно ли было, чтобы переменились, освободились от всего «своего» многие другие национальные «типы», воплотившие в себе многовековую историю народа и неуемный порыв к преобразованию действительности? Нужно ли было, наконец, чтобы разнообразные традиционно-духовные связи между людьми поскорее исчезли, растворились, адаптировались?
Горький ответил на эти вопросы конструктивно и ясно. «Надо взять из прошлого все лучшее, все прекрасное, что там есть, и пустить это в широкий оборот»,– очертил он задачу на ближайшее будущее в письме к Д. Семеновскому в 1918 году. Не претендуя на первооткрытие, скажем, что установка писателя на идею преемственности, на способность русского человека «найти в себе суть самого себя, коренное свое...», создавшая для новой литературы некий широкий жизненный фундамент, выступила и весомой нравственно-эстетической величиной, которая в дальнейшем оказалась осознана как народность на вновь утверждающемся, социалистическом этапе жизнеустройства...
К сожалению, эта трезвая, исторически выверенная и животворная народная мысль художника встретила непонимание, даже оппозицию. «Неустранимым болезненным изъяном» представился цикл горьковских рассказов о судьбах русского национального характера Л. Войтоловскому» (114). «Можно было ждать,– отреагировал Луначарский на сокровенно-народную «интеграцию» писателя,– что с победой рабочего класса его любимый автор, Горький, окажется как бы в главном штабе Коммунистической партии, окажется ее виртуозным трубачом... И ничего подобного не произошло» (115).
Как же не произошло? Припомним, что Горький и в первую голову именно Горький явился организатором новой культуры и аккумулятором самых животрепещущих художественных идей, создателем первых произведений, сделавших честь советской литературе, и, как было замечено, «собирателем» героя, показавшего, что коренные социальные перемены обусловливались в России всем ходом жизни, шли из ее первородных глубин. «В... Петербурге героизма, голода, эпидемий, молчания,– читаем, к примеру, в книге К. Федина «Горький среди нас»,– находился один человек, который как будто стоял особняком, но на самом деле был средоточием движения, начинавшего тогда свой рост. Человек этот был Горький».
Неужели Луначарский просмотрел все эти факторы? Неужели не придал значения тем страницам из горьковской «биографии века», где писатель с «документами в руках» доказал революционно-созидательный талант русского человека, которого «дешево не купишь, пустяками не соблазнишь»? Неужели прошел мимо «замешанных на будущем» народных «свойств», воплощенных в центральных характерах очерков о Льве Толстом, В. Короленко, М. Вилонове? Нет, во всем Луначарский разобрался и ничего не пропустил. Однако ему показалось «инерционным» и пристрастным горьковское «шаманское» восприятие общерусского нравственного и гуманистического начала, и гимн великому классическому искусству, сложившийся у писателя в год революции: «Гигант Пушкин – величайшая гордость наша...», он расценил как классово недифференцированный, изобилующий социальными и национальными «вмятинами».
Луначарский явился «мостом», соединяющим Горького с партией, с народом, к такому заключению пришли Н. Трифонов, П. Бугаенко и некоторые другие исследователи, выявлявшие роль первого наркома в творческой судьбе великого писателя. Прозвучало, прямо скажем, не очень складно, но так уж выразились ревнители основоположника советской критики, уподобившие его усилия по «освобождению» Горького от «всесословной растворенности» и «национального староверчества» не взаимопроникающим контактам, а «мосту», переброшенному в одну сторону. Только был ли он, этот «мост», действительно соединяющим? Или под воздействием определенных обстоятельств превращался порой в разъединяющий, дезориентирующий?
В 1918 году, когда Горький, подавленный жестокостью классовых противоречий и бессмысленной, как ему казалось, гибелью русского «массового человека», призвал к осмотрительности, самоограничению «во зле» и перенесению центра тяжести с политики (революция-то победила!) в область культурно-просветительной работы, Луначарский обратился к нему со стихотворным посланием «Горькому». «Мастер мелодрамы», «божественный босяк», заразившийся «премудростью ужиной», «ворон хмурый» – на такой ноте он провел предварительную «профилактику» сознания писателя, мучительно задумавшегося над перипетиями революционного народного движения. И, выразив в финальной строфе надежду на то, что Горький все-таки возвратится «в правый стан», сделал великодушный жест: «Для вас готова брачная одежда, и ждет скамья, и полон ваш стакан...» (116).
В 1919 году «стакан» как элементарный примирительный знак у Луначарского уступил место требованию более сложному и многоаспектному, выдвинутому им к тому же от имени народа. «Наша задача – задача народа,– заявил нарком, выступая с основным докладом на горьковском юбилее,– заключается в том, чтобы направить гениальную руку великого писателя к лире радостной» (117).
Слово это среди других слов, высказанных Луначарским, оказалось, пожалуй, и самым весомым, и самым незабывчивым, ибо в течение последующего десятилетия он и впрямь сделал все, чтобы горьковское внимание было перемещено с «дремучего бытия», с «ветхозаветных фигур» на новые «действительные силовые линии жизни», на человека, обладавшего пусть небольшой, зато «молодой корневой системой». «Аполог этот в наше время гораздо менее уместен, чем в 18 веке... От этих рассказов веет чем-то устарелым», – так Луначарский разобрал горьковскую книгу «Воспоминания» (1923) и «Рассказы 1922-1924 гг.».
Примерно таким же образом – сверху вниз – вгляделся Луначарский и в роман «Дело Артамоновых», вгляделся и установил: характеры людей из народа, несущие в произведении идейную нагрузку (ткачей Морозовых, кочегара Волкова, Тихона Вялова), отдают «отшельничеством», «невежеством», «печенежством» и кажутся «почти жуткими на фоне захватывающих событий, развивающихся на наших глазах». «Нынче такой объективный реализм,– суммировал критик свои наблюдения над «густым, устоявшимся, непоколебимым» в горьковских персонажах, символизирующих идею народного возрождения,– вряд ли показался бы живым даже при обработке современных тем. Примененный же к стародавним временам, он просто начинает пахнуть музеем» (119).
Еще более расширительный смысл критические замечания Луначарского в адрес горьковской народной мысли обрели тогда, когда он решил посвятить молодого читателя в «тайну» взаимоотношений писателя с Лениным. «Его отношения с Лениным свелись почти целиком к длинному ряду жалоб на всякие неустройства. Вот почему Ленин, ввиду чрезвычайной жалости к Горькому, и советовал ему уехать до тех пор, пока все не уладится...– засвидетельствовал критик в «Комсомольской правде», попытавшись стереть грань между «хитровато-суглинистыми» типами, «втиснутыми» писателем в современную литературу, и им самим, как «душеприказчиком» данных типов, и продолжил: – В этих советах было много нежности, много настоящего участия, но ироническая улыбка бродила на устах Ильича, как бывает иногда у старого воина, когда он слышит искушенный голос не нюхавшего пороху...» (120)
Не походили ли эти интерпретации горьковского «поливалентного русского характера» (А. Овчаренко) на рапповские оценки, которые систематизировал и обстоятельно прокомментировал в «Неистовых ревнителях» С. Шешуков? Походили и очень сильно, только у Луначарского все выглядело намного корректнее, выдержаннее, осмотрительнее. Критик мог, например, ошибочно отнести «Фальшивую монету» к «свеженаписанным» произведениям и заявить, что страна в «этой пьесе получает уплату долга фальшивой монетой», а установив истину, тут же снять обвинение, сообщить о своем заблуждении, публично раскаяться (121). И совсем иную картину являли рапповцы, лефовцы, конструктивисты, опоязовцы... Непредумышленно «санкционированные» опрометчивыми суждениями «двигателя пролетарской культуры», они таких «сбоев» никогда не допускали и, воспринимая Горького как «идеолога промежуточных слоев», как «реставратора метафизического национального духа», оставались последовательно непоколебимыми в своем узкоцеховом подходе и категоричными: «Россия – страна уродцев, а Горький – ее поэт» (122).
Здесь, впрочем, небезынтересно коснуться такой самонапрашивающейся оговорки-напоминания: ну а разве «дым» вокруг писателя и его «народных» суждений был совершенно напрасным, так сказать, дымом без огня? Разве Горький какое-то время не усматривал в мужике косную силу, противостоящую «неотразимым требованиям истории»? Разве не считал квалифицированную интеллигенцию активом, революционным по своему существу? Разве не переоценивал роль «понукальщиков», будто бы способствовавших прогрессу «наинижайших низов»? В том-то и дело, что усматривал, считал, переоценивал. Только вот незадача: если в «Двух душах», «Несвоевременных мыслях», «Рассказе о необыкновенном» и других вещах, ведя речь об общественной пассивности и «проклятой смиренности» русского мужика, Горький и совершал промах, то промах этот был частным, «эмпирическим», обусловленным неуемной тревогой писателя за будущее всего русского народа. Что же касается рапповцев, лефовцев и других, то там, где они в обозначенных пределах и достигали более оптимального результата, этот результат был искусственным, демонстрационным, не позволявшим, по выражению Н. К. Крупской, «пролетариату есть из одной чашки с крестьянством» (123). Аргументы? Это и отношение рапповцев-напостовцев к народным персонажам Л. Леонова, А. Чапыгина, А. Яковлева, А. Малышкина как к создателям «духовно немощным», стыкующимся с «протухшим товаром» литературного прошлого. И стремление лефовцев-формалистов перечеркнуть огромный мир идей, чувств, духовных ценностей, выработанных трудовой народной практикой, и воинствующий буквализм конструктивистов, взявших на вооружение в борьбе с «избяным», традиционным авербаховский лозунг: «Бей наотмашь!» И внутренние симпатии самого Луначарского, признававшего, что в рационализме, антипочвенничестве самых разных группировок есть и нечто «здоровое», «нужное», «драгоценно-урбанистическое», позволяющее наш «сермяжный народ» поскорее «приучить... к городскому, более острому восприятию вещей».
Горьковская трактовка мужика, крестьянина в послеоктябрьской литературе была – и это следует еще раз подчеркнуть – несколько односторонней, предвзятой. И все- таки при всей ригористичности в ней заключалось больше исторической достоверности, нежели во многих других литературно-теоретических построениях и восозданиях, ибо взгляд писателя на мужика не содержал ни нигилистической абстракции, ни законспирированного бездушия, ни идеализации, ни статики и как бы вырастал из развивающейся народной натуры, из поступи самого народного бытия. «Нужно создать чудовищное количество сельскохозяйственных машин,– писал художник, соглашаясь с упреками в некотором пристрастии к деревенскому и одновременно считая оправданным свое заинтересованно-трезвое его видение,– только они убедят мужика, что собственность – цепь, которой он скован, как зверь, что она духовно невыгодна ему, что неразумный труд – непродуктивен и что только дисциплинированный наукой, облагороженный искусством разум может явиться честным вожаком по пути к свободе и счастью».
Были ли у горьковской «народной» концепции последователи – прямые, творчески самодостаточные, видевшие, несмотря на «помехи», внутренние ресурсы «установки» писателя? Безусловно. Это, во-первых, А. Воронский и руководимые им журналы «Красная новь», «Прожектор», издательство «Круг», введшее в советскую литературу блистательную когорту «стариков» – А. Толстого, С. Сергеева-Ценского и других. И, во-вторых, целая генерация молодых писателей, сделавших упор на традиции, реализм, полноту изображения жизни.
«Твердо уповаю на Вашу поддержку,– обратился А. Воронский к Горькому в начале 20-х и, опираясь на художественные достижения классики, на горьковский опыт, не только обосновал, а и «продвинул вперед» крамольнейшую для «левых» проблему взаимосвязи классовости с народностью. В его эстетике («Искусство и жизнь», «Литературные типы», «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна», «Искусство видеть мир») категория народности наглядно сблизилась с партийностью, с идеей проникновения литератора в действительную жизнь трудового народа, с осознанным восприятием им этой жизни. «Художник должен поднимать нас над действительностью, не упуская ее ни на миг, – обозначил А. Воронский координаты воспроизведения нового.– Только тогда раздвигается линия горизонта и становится видным многое, что скрыто для глаза» (124).
Вместе с Горьким относясь к великим художникам прошлого как к носителям высокого нравственного идеала, А. Воронский связал неисчерпаемость их художественных образов с умением запечатлеть народную жизнь и народные черты в постоянном живом обновлении. «Классики,– отметил он, полемизируя с «эстетикой» отмежевания, с «центробежными» групповыми устремлениями,– всегда стояли на уровне своей эпохи, а многие из них были ясновидцами и прозорливцами будущего. Они глубоко были идейны; им были созвучны лучшие идеалы человечества их времени...» Эта свойственная классикам любовь к человеку и ненависть ко всему исковерканному, мизерному, сконструированному оказалась, по его наблюдениям, творчески воспринятой и нашими так называемыми «попутчиками». Чуждые отвлеченности и схематизму, они сделали заметный шаг в постижении духовного мира современника потому, что подошли в своем творчестве не к «революции вообще», а к «русской революции» и запечатлели не неких «репродуцированных» баб и мужиков, а «русского человека», русский народный тип.
Вкладывая в определение народного характера смысл, завещанный классической традицией: «средоточение гущи жизни», А. Воронский с горьковской зрячей и зрелой любовью рассмотрел такую его ипостась, как «широта русской натуры». «Широкая русская натура,–констатировал он,– это огромный запас свежих, нерастраченных сил и мощных жизненных инстинктов, цветущее здоровье, богатство и разнообразие эмоций и мыслей, отзывчивость, способность молодо и жадно воспринимать разнообразные впечатления и отвечать на них, неудовлетворенность достигнутыми результатами, размах в работе, в постановке задач, правдоискательство, самоотверженность, отсутствие мелочности, педантизма, высокомерия и самодовольства, неизбалованность, выносливость, наблюдательность. К этому присоединяются черты и явно отрицательные: надежда на авось и небось, неуверенность в себе, крепость задним умом» (125).
Народный характер в этом размышлении теоретика, с виду оставшись простым повторением достижений классики, на самом деле явился действенной контрольной вехой, так как «поставил себя в услужение» (В. Маяковский) подлинному общественному прогрессу. «Мы оба делаем одно и то же дорогое нам, любимое нами дело,– писал Горький А. Вороненому, поддерживая его в мужественном «противостоянии» безнародным новациям «аггелов» Леопольда Авербаха и присоединявшего время от времени к ним свой голос «именитого» Луначарского.– Мы оба хотим одного: насквозь действенной жизни, трагического праздника всех сил человеческих...» (126)
В какой мере «народное» мировосприятие А. Вороненого и А. Луначарского оказалось несхожим, полярным? Как ни парадоксально, но в весьма и весьма значительной. ‘Я очень большой поклонник ренессанса, который... всюду начал распространяться. Журнал «На посту»... подлинный великий пост... Все это я пишу Вам к тому, чтобы вы могли примериться, насколько нам по дороге...» (127) – уведомил нарком просвещения редактора «Красной нови», встревоженный его «ухаживаниями» за писателями-«попутчиками». И тут же взял Стародума (так окрестили А. Воронского напостовцы) под неусыпный контроль...
Воспитанный на русской культуре и в то же время не без усилий сохранявший в новых исторических условиях с этой культурой связь, Луначарский в 20-е годы занял по отношению к исконно народному началу промежуточное положение, точнее, образцово-промежуточное. Его неизменно волновали самобытные люди-миры Толстого, Тургенева, других русских писателей и еще больше влекли «ясные», «четко сформулированные» новые герои-идеи, утверждаемые классово-пролетарским искусством. Рапповскую тенденцию членения «единого организма» советской литературы он не поддерживал, а откровенно издевательскую иронию «стопроцентных» напостовцев: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет» (128) недвусмысленно порицал, но делал это осмотрительно, отечески, больше для «острастки», чем по существу. Довольно серьезно тревожась о том, чтобы Л. Авербах, Г. Лелевич, С. Родов и другие «неистовые» не стали «кучкой завоевателей в чужой стране», он периодически устраивал им самую жесткую головомойку, однако его тон и неистребимое расположение к «чистым помыслам» законодателей нового художественного миросозерцания обеспечивали им все условия для «нормальной» жизнедеятельности. «Наши разногласия... с Луначарским носят совершенно иной характер...» – успокаивал Л. Авербах своих сподвижников, когда те вгорячах готовы были опустить (и нередко опускали) свою «проработочную дубинку» и на голову «покровителя новизны». Широкая эрудиция, тонкий художественный вкус и эмоционально-объективизированное умение Луначарского подойти, «приноровиться» к народу, чей опыт жизни оставался в большей части за пределами его личного опыта (как и у всех, не безграничного), позволяли ему различать в Вороненом одного из «образованнейших представителей» литературно-критической мысли и вместе с тем не давали возможности почувствовать в нем поборника народной идеи, интегрировавшей – во плоти и духе – то, что, собственно, и составило в дальнейшем основу нового метода.
Народная мысль, обретшая в полемических выступлениях А. Воронского и А. Луначарского, в других литературно-критических спорах перспективные контуры, еще более «материализовалась» в художественной практике 20-30-х годов, сердцем и умом «отозвавшейся» на горьковские гуманистические устремления. «Сейчас на Руси трое «первоклассных» литераторов,– с удовлетворением отметил художник в письме к Сергееву-Ценскому в 1926 году, - Вы, Михаил Пришвин и Алексей Чапыгин... Кроме этих троих есть еще Горький, но этот будет послабее и – значительно. Так думать о себе понуждает меня отнюдь не «ложная скромность», а – самосознание и сознание, что быть четвертым в конце этого ряда вполне достойное место».
Что тут, обычное для Горького самоумаление? Не совсем. Воздавая должное писателям, сумевшим в атмосфере нигилистического опьянения запечатлеть «живого русского человека», художник с «заглядом на будущее» оценил тот взнос, который был ими сделан в постижение народной натуры в перестраивающейся России. «Моя радость и гордость,– разъяснил он год спустя сущность своего «антропоцентризма» в статье «Десять лет»,– новый русский человек, строитель нового государства...»
Эта призма: «Маленький, но великий старатель, рассеянный по всем медвежьим углам страны» определила и направленность горьковских контактов с остальными литераторами-современниками, занимавшимися выявлением взаимосвязи «законов», «веления», «воли» времени с деянием простого человека. Обратившись после «насквозь русского», «удивительно русского» пришвинского мироощущения, создавшего гармонический образ сына Земли, Сорадователя, Весьчеловека, к «людям революции» Фурманова и Фадеева, к крестьянам-солдатам Федина, Горький нашел в них (особенно в Чапаеве и Морозке) воплощение тех самых светлых народных черт, которые талантливо и мастерски сумел схватить Пришвин. «В России рождается большой человек... – поделился он с Фединым своими наблюдениями над «самосотворением» новой личности, сочетающей в себе «био- и геооптимистические» качества русского характера с его социальной активностью.– Мне кажется, что он везде зачат, этот большой человек... Я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей...»
Широта восприятия народной натуры делала интересными для Горького самые разные творческие находки, если только они затрагивали, выявляли «какие-нибудь хорошие стороны нашего народа» (М. Пришвин). В противовес А. Лежневу, перечеркнувшему первый стихотворный сборник М. Исаковского «Провода в соломе», писатель обнаружил в нем понимание «изначальных вещей», «несомненную новизну». «Михаил Исаковский,– отметил он,– не деревенский, а тот новый человек, который знает, что город и деревня – две силы, которые отдельно одна от другой существовать не могут...» Крепких и «преемственных» людей, именно таких, в «каких Русь нуждается», увидел Горький и в произведениях А. Макаренко, Ф. Гладкова, Л. Леонова, особенно последнего, органичнее других «срастившегося» со своим временем. «Мастер Вы, Леонид Леонов, на очень высокую гору идете... Анафемски хорош язык, такой «кондово» русский, яркий, басовитый»,– подчеркнул он, - покоренный народно-символической многогранностью «задушевного» леоновского героя, его выразительными социально-нравственными приметами.
Верный принципу изображения человека «из массы» как начала всего сущего и воображаемого», Горький вместе с тем не остался безучастным к тому, что на страницах многих книг действовали, а еще чаще бездействовали персонажи вчерашнего дня, замусоренные мелкими грешками и такими же мелкими желаниями. «Этот господин мне противен, хотя в начале его писательства я его весьма похваливал,– поделился он своими соображениями о Б. Пильняке, когда тот окончательно вознесся над русским бытовым укладом, над духовной «первоосновой» русского человека.– Он пишет так, как будто мелкий сыщик: хочет донести, а – кому? – не решает. И доносит одновременно направо, налево...» «Деревенские» вещи Л. Сейфуллиной, в которых давались живописные «пробы» русских характеров, Горький воспринял так же, как опыты, и, полностью разделив мнение одного из рецензентов о том, что «рано приклеивать Сейфуллиной бороду Толстого», посоветовал молодой писательнице «не самообольщаться»: человек «из гущи» сложнее, чем кажется на первый взгляд. Откровенную озабоченность вызвали у него и «природно-земляные», «примитивно-фартоватые» герои Вс. Иванова, попавшего в середине 20-х под влияние В. Шкловского, его рецептов «строения вещи». «Русь чудится Вам «провинцией»?.. Думаю, что русский «провинциализм» можно, не искажая правды, заменить понятием своеобразия. Очень оригинальный народ мы, Русь, и очень требовательный, сравнительно с нашими соседями на Западе...» – заметил художник в письме к «брату-алеуту» (как звали примечательного сибиряка «серапионы»), стремясь приобщить его к многомерно-жизненному, врачующему от иссушающего «остранения».
Больше других понимая, что богатство характеров и народных черт возможно только на реальной жизненной почве, Горький аналитически подошел к попыткам ряда молодых подменить внутреннее – внешним, ствольное – периферически броским. «Вы – чужой человек в литературе, не способны к серьезной работе и – что еще хуже – не хотите и не можете учиться»,– написал он в ответ В. Жаковой, приславшей ему новеллу «Бугров», где «чужеродными заплатами» и «опустошительными» обличениями был полностью «съеден» один из интереснейших людей старого Нижнего – Н.А. Бугров. Такой же определенностью отличались рекомендации художника и другим литераторам, чуравшимся народной жизни и эстетически дегустировавшим избирательное, заемное. «Пожелать вам «хорошего», Борис Леонидович? Боюсь, не обиделись бы»,– отозвался Горький на просьбу Пастернака пожелать ему «что-нибудь хорошее» и посоветовал поэту внести в «хаос», в «капризную» усложненность образа – содержательную простоту, отличавшую, скажем, его «Девятьсот пятый год», где привлекала такая многозначная ассоциация: «Подымаются Саввы и зреют Викулы в глуши...»
Неустанно поддерживая и опекая И. Бабеля, отосланного в свое время в «люди», Горький в то же время требовал, чтобы подававший надежды литератор избавлялся от узости, анархической экзотики, импрессионистской вычурности, «уничтожавшей» все живое. «Бабель? Это тоже талант, он хитер, ловок в обращении со своим опытом», – отмечал писатель, подстраховывая «крестника» от чрезмерных нападок (после выхода «Конармии») и одновременно давая понять, что специфический мир народного движущегося самосознания – мир, требующий особой художественной пристальности. В. Каверину,
ушедшему в приемы детективно-авантюрной прозы с ее броским, чуждым живому слову жестом, настоятельно советовал: «Вам пора бы перенести Ваше внимание из областей и стран неведомых в современный, достаточно фантастический быт…»
Некоторая дехронологичность и эскизность приведенных высказываний смущать не должны: мысль о русском народном характере как ведущей «реалии времени» выступила у художника в последнее десятилетие тем, что Достоевский называл «задачей безмерной». По воспоминаниям П. Павленко, Горький под впечатлением процессов, происходивших «внизу», неустанно повторял, что «пора писать исследования о русском и советском характерах и, оглядывая гостивших у него литераторов, добавлял: «Был бы я помоложе, написал бы книгу портретов».
«Написал бы книгу портретов» – именно это в полной мере выразило позицию писателя, иногда допускавшего «странные выпячивания» отдельных литературных наметок, сковывавшего себя похвалами-авансами и тут же разрывавшего оковы, вериги. Со страниц работ А. Бушмина, А. Метченко, А. Овчаренко, проанализировавших взаимосвязи Горького с советскими литераторами, довольно отчетливо виден облик человека, ни на миг не перестававшего носить и ощущать в себе то, что дала ему, народному выходцу, народная культура, прогрессирующий русский народный тип. К. Прийма, осветив в своей книге «Наравне с веком» роль Горького в творческой судьбе Шолохова, спокойно отклонил какую бы то ни было возможность суесловить по поводу горьковского недопонимания «крестьянского сословия» и поставил во главу угла то, что открыл, прозрел и утвердил пролетарский художник, своим творческим поведением, самой жизнью закрепивший многоголосье органического.
Для того чтобы удостовериться в акцентировано традиционном – «эпическом» – настрое Горького, главу «Один из уроков «Тихого Дона» из вышеназванной книги К. Приймы лучше всего прочесть вместе со статьями А. Овчаренко «Горький и мировая литература», «В творческом состязании» и монографией «М. Горький и литературные искания XX столетия», где в числе своеобычных горьковских свойств оказалась особо выделенной его способность не только видеть народ изнутри, но и последовательно отстаивать это видение.
«Тихий Дон» можно сравнить только с «Войной и миром» – такой горьковский тезис заключил в «ткань» своих раздумий о национально-народной «цепи» в литературе А. Овчаренко. К. Прийма, опираясь на многочисленные новые разыскания, воспроизвел непростую подоснову этого тезиса, наполнил его плотью. Когда Горький, по наблюдениям исследователя, окончательно убедился в том, что «закулисные силы» – рапповцы и пр.,– вступившие в борьбу с шолоховской трактовкой «судьбы человеческой, судьбы народной», стали одерживать верх, он обратился за помощью к И. В. Сталину. «Сталин со мной заговорил...– читаем в книге К. Приймы рассказ Шолохова о встрече, состоявшейся в июне 1931 года на даче Горького.– Говорил он один, а Горький сидел молча, курил папиросу и жег над пепельницей спички...»
О чем же Сталин говорил и что уточнял в произведении, прочитанном накануне в рукописи, переданной Горьким? Говорил об исключительной неоднозначности затронутой проблемы, а уточнял степень объективности молодого писателя, запечатлевшего путь народного самоутверждения, осложненного действиями «дурастых» деятелей-перегибщиков. А почему Горький, ожидая разрешения «проклятого вопроса», «нажег полную пепельницу черных стружек»? Потому что для него были исключительно важны утверждение шолоховского видения народной натуры, которая «не говорит, а делает», и реализация идеи «типично русской человечности», остающейся человечностью и при неисчислимых ударах.
«Сталин подымил трубкой,– узнаем из дальнейшего свидетельства Шолохова,– а потом сказал: «А вот некоторым кажется, что третий том «Тихого Дона» доставит много удовольствия белогвардейской эмиграции...» – и как-то очень уж внимательно посмотрел на меня и Горького. Погасив очередную спичку, Алексей Максимович ответил: «Белогвардейцы даже самые положительные факты о нас могут перевернуть и извратить...» Сталин снова помолчал. Потом сказал: «Да, согласен! – И, обращаясь к Горькому, добавил: – Изображение хода событий в третьей книге «Тихого Дона» работает на нас, на революцию!» Горький согласно кивнул: «Да, да...» (130).
Поддержав и «продвинув» шолоховскую концепцию народного характера, Горький – в такой же мере хранитель огня, как и изобретатель новой энергии,– вышел на простор большого исторического времени. Туда, где вечно живые народные типы (в том числе и его собственные: садовник, знахарка, крестьянин-исполин из «Жизни Клима Самгина» и др.) в скором будущем передадут эстафету Василию Теркину, Ивану Вихрову, Андрею Соколову; где создается, сотворяется постоянно обновляющийся образ не потустороннего, а земного бытия; где, по народным заветам, человек человеку становится «сотрудником, другом, соратником, учителем, а не владыкой разума и воли его...
Тогда, в начале 30-х, о горьковском принципиальном вкладе судить было, конечно, рано, поскольку народное как «преобразуемое» проходило фоном, заставкой, а крупным планом – «все новейшее», «амбивалентное». В последние же годы «причастность» художника к глубинно-общему, целостному приобрела принципиальный смысл. Не только в том, что обнаружила неотделенность Горького от «классического ряда», а и в том, что установила более оптимальную и естественную оценочную шкалу. Стало невозможным или, по крайней мере, нежелательным оправдывать явления, возникающие вне традиции и развивающиеся вне «исходных» народных сил, вне конкретно-исторического и духовного контекста.
Еще о Горьком, или Поле битвы дня сего
1.
Максим Горький в наши дни – писатель катехизисно-авангардный и житийно-пророческий. В том смысле, что, пробив своим возвышенно-книжным идеалом время, с веселящей зримостью оттеняет онтологический ужас, что являют в текущей действительности его надгуманитарно-исповедальные герои-гайдуки, карнавально вознесшиеся над русским простонародным быдлом.