«Чтобы революция ожила, ее надо переизобрести», – говорит пламенный Рауль Ванейгем. Молекулярная революция», «Фрагментарная революция», «Сексуальная революция», «Повседневная революция», «Инволюция», «Ирреволюция» – этот «темный ряд», обремененный квази-боевым порядком «фаз» и «подфаз», отодвинул реальный революционный проект как реакционный и утвердился в качестве безжизненного радикал-экстрима. Как свернуть этот квази-революционный флаг, что развивается над гробом мифов? Очевидно, обратившись ко злобе дня, черпать революционную поэтику не из «ущемленных интересов», а из державных сил прошлого, опасных истин настоящего и духовной свободы будущего. Причем, таким образом, чтобы контраст между потенциальным укладом жизни и царящей бедностью выглядел потрясающим, то есть абсолютно нетерпимым…
Наши экуменисты, либеральные церковники, режимо-блюстительная паства и прочий гибридный resentment, сегодня пытаются слова «Да будет воля Твоя» интерпретировать и продвигать как эталон послушания, как отказ от права на борьбу, как отнятие собственной воли высшей Волею. Хотя в них свобода воли и автономия полноправной личности, что называется, налицо. И – сохранена во всей своей неприкосновенности именно в твердо акцентированном «Да будет». Как подоснова прав Личности «Да будет» являет то самое ценное воплощение свободной воли, что может сказать и – «Да не будет». «Да будет…» – если мы поднимемся над тезисом и антитезисом и вникнем – звучит из самой глубины нашей самости, как свободный ответ на призыв божественной Воли. «Да будет…» Это – я и каждый сам себе говорит, - решаясь и избирая путь, и только такой ответ нужен Богу.
В речении «Да будет воля Твоя» заключено, несомненно, сочетание двух воль, а не одной воли. За это положение, как известно, боролся Максим Исповедник, и это сочетание есть сублимация – преображение – нашей человеческой воли через посредство Высшей, Ниспосланной. Преодоление возникающей антиномии разрешается, как явно видится, так: Бог хочет, чтобы мы исполняли Его волю, однако, не как рабы, не как выживающие, не как корчащиеся в экспансивно-разлагающем миллениуме клоны, а как Сыны Божии. Отношение Богосыновства есть единственный символ животворной установки «Да будет воля Твоя». Призыв исходит «свыше», от иерархически высшего Лица. И Сын отвечает на этот призыв свободной любовью человека, неотрывного от народной судьбы и родного народа, от собственных родных и близких, с которыми он кровно связан. На установку антинародного правителя или конституирующее заклинание временщика-обновленца-рукосуя он может, а то и должен ответить отказом: «Пойми, ничто на век не задано…» Или энергией мятежника, крушащего декорации порабощающей мультикультуры и толерантности. Такой, к примеру, которая заключена в духоподъемном кличе современного поэтического классика Алексея Широпаева, призывающего во имя России, восходящей и извечной, – соединить, совместить, сопрячь – волю свою и волю Всевышнего:
Буряты, монголы, казаки –
На запад, на запад, на запад…
Туда, где сверкает столица,
Легенда, как туча, стремится.
На офисы, факсы и пластик –
Мистерия шашек и свастик.
Смотрите: на банковских стенах
Пульсирует конная пена.
В ребристые ваши тоннели
Бураны степные влетели.
И рушит компьютеров недра
Империя воли и ветра…
7 февраля 2012г.
Глава II
Евангелие от Домового
Литературное поле, возделываемое современным российским сознанием, стало необъятным. Цивилизованно-ангажированное письмо и художественно-культурная имитация превратились в базу духовной жизни. Эта база расширяется. Моральное и аморальное, нравственное и безнравственное поменялись местами, а традиционный эстетический идеал оказался решительно потесненным. Однако этот идеал не исчез, просто он перестал оберегать свои духовные сокровища. И литературный авангард, беззастенчиво используя священное, сегодня столь же беззастенчиво загрязняет его живительные истоки. Прочно закрепившись в роли лидера, он не замечает, как национально-историческое, опустошенное и попранное, с непредумышленным нарастанием начинает отстаивать себя. И – небезуспешно: новейшая литература («подпольная», «приключенческая», «исповедальная», «самоироническая», «феминистическая» и т.п.) превращается в рабыню самодовлеющих страстей, ибо раболепствует не только перед необуржуазной «ощущающей культурой», а и перед сломленно-несломленным русским художественным миросозерцанием.
Раболепие это неизбежно. Реальная русская литература всегда являла в своей духовной сущности не что иное, как чаяния русских людей, закрепленные в характерах и обстоятельствах, или народно-историческое самосознание, сложившееся на почве здорового самопобуждающегося единения. Русский художественный мир никогда не был системой идей или образов. И не сводится ни к андерграунду, ни к дерзновенному романтизму, ни к эмансипированному постмодернизму. А опираясь на живые отношения живых людей, сотворялся внутренне: прикровенно и праведно.
«Талантливым моментом наград нас Бог. Сумеем ли мы около него сами быть талантливы?» Этот насущный вопрос, поставленный В. Розановым на смертном одре, для наших дней стал еще более кардинальным. Современный литературный процесс исполнен самых кричащих и непредсказуемых противоречий. Они вызваны разными причинами, в том числе и чрезвычайной небывалостью того «материала», который подлежит художественному освоению – народностью… «Горнилом времени», если вспомнить Белинского.
Открытая всему живому, идея народной жизни, как показывает практика, в то же время предельно избирательна. На новые «веяния», «задумки», «начинания» она реагирует чутко и остро, а воспринимает лишь небольшую часть их, да и то неожиданную, как правило, малопредсказуемую. Правда, всегда такую, которая соответствует живым потребностям общества и обладает исторической перспективой или зерном самобытия. Не с ними плачешь, а о них...» – этот упрек, брошенный К. Аксаковым Некрасову (не кому-нибудь – Некрасову!), в наши дни, очевидно, вполне можно рассматривать не только в качестве условия приобщения литератора к «целому», но и обретения им творческой самодостаточности, того нравственного стержня, от которого зависят буквально все сферы нашего общежития.
Народность и народный характер, о которых пойдет речь, необычайно подвижны, неуловимо многозначны, напоминают, по стародавнему слову П.Вяземского, домового, о котором все знают, что он есть, но никто его не видел, и в то же время эстетически определенны, поэтически нормативны, так как прочно взаимосвязаны со спецификой народного мировосприятия, с народным миросозерцанием.
Живое движение литературы подтверждает глубокую правоту этих слов. Народное - это «родниковое», «природное», «родное», как бы само собой, по наблюдению академика Д.С.Лихачева, слагающееся вместе: «...прирожденное родникам родной природы»5. В России оно никогда не было отсталым, серым, невежественным, наоборот - всегда интеллектуальным, высоконравственным, целесообразным, уводящим от духовной узости и мещанской компромиссности, от скупости душевной и жадности материальной. И, конечно же, было оно, народное, испокон веку поразительно емким и разнообразным, не замыкающимся в ограниченном образе, в одной ипостаси. Типичный образец народного, в восприятии нашей классики, не только Илья Муромец или Дмитрий Донской, но и Микула Селянинович, Сергей Радонежский, гневный и страстный Аввакум, крестьяне Венецианова, мужики Лескова, добродушный и удачливый Иванушка-дурачок, мерцающие на полотнах Нестерова белоствольные березы, исполненные глубокой внутренней содержательности русские обряды и обычаи, самоотреченная доброта и открытость, проникновенный человеческий такт, предписывающий и «молодцам», и «горюнам» безошибочную «линию поведения»... То есть то, что глубинно, соединено с сущностью явления, что, по выражению Л.Толстого, чем «жизненнее и правдивее, тем дороже...»
Сто с лишним лет назад, в самом конце девяностых годов XIX века, поэт Н. Минский, отвергнувший идею народного «облагодетельствования» и принявший идею «благорастворения в цивильном», очень скоро почувствовал себя на распутье и написал стихотворение, довольно ярко передающее состояние возникшей собственной растерянности:
«...ВПЕРЕДИ»
С тайной надписью камень стоял одинокий.
И прочел я на нем приговор свой жестокий.
Я прочел: «Здесь лежат пред тобой три пути.
Здесь раскрыты три к жизни ведущие двери.
Выбирай, что твоим отвечает мечтам:
Пойдешь вправо - жди совести тяжкой потери,
Пойдешь прямо - съедят тебя лютые звери,
А налево пойдешь - станешь зверем ты сам...»
Эти строки, вполне осознанно уравновешивающие «направо» и «налево» и отвергающие путь к «простолюдью» как погибельный, выказывают беду целого направления современных сочинителей, категорию красоты подменивших категорией пользы, категорию сердечности - категорией ответственности, категорию душевности - категорией утилитарно-жовиальной простоты. И не замечающих, что «возясь с обрывками целого, человек и сам превращается в обрывок» (Шиллер). «Признать, что нет выхода - есть уже своего рода выход...» - заметил Герцен, пророчески распознавший всю глубину драматизма отрыва от родной почвы. И чуткий к саморазвитию народно-исторического начала, не застрахованного от тяжких испытаний, добавил: «Наше человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы - его боли родов». «Мы - похмелье», «мы - боли» народного протрезвления... Такое самоотреченное и мужественное понимание в наши дни вполне можно рассматривать и как итог, и как обоснование, и как воистину существенное предвосхищение.
Понятия «народность» и «народный характер», впервые сформулированные П. Вяземским в 1819 году и введенные О.Сомовым в литературный обиход в 1823 году (1), восходят в своем генезисе к рубежу XVIII и XIX веков, к тому времени, когда А. С. Шишков, президент Российской Академии наук, противопоставил свою программу русского литературного развития литературно-эстетической реформе Н.М.Карамзина. Ожесточенной и смешной междоусобицей, чреватой затяжным братоубийством, окрестил позже эту полемику Луначарский (2). Борьбой «архаистов» и «новаторов» назвал ее Ю.Тынянов, терминологически несколько точнее отразив драматическую суть той схватки, что развернулась на ниве русской словесности во имя ее самобытности.
Как известно, своеобразие стилистических преобразований Карамзина состояло в том, что он предпринял попытку приблизить печатное слово к простонародному, создать такой «средний» язык, который устранил бы противоречия между «низким» и «высоким» слогом и не препятствовал бы нашему диалогу с Европой. «Французский язык весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в жизненных картинах), а русский только отчасти» (3), - отмечал глава русского сентиментализма, приспосабливая церковнославянскую фразеологию и синтаксис к художественно-разговорным нормам и открывая свою стилистическую систему не только национально-демократическим веяниям, но и западным. С его легкой руки вошли в русскую речь и стали общеупотребительными такие словообразования и лексические кальки, как эпоха, религия, гармония, революция, промышленность, общественность, человечность и т.д., принеся вместе с новым смыслом и новый дух. И с его же легкой руки литературный слог, сведенный с «ходуль латинскои конструкции» (Белинский), оказался на поверку тщательно регламентированным, припудренным, одетым во фрак. Эстетизм Карамзина и его последователей, деление ими слов на «изящные» и «грубые» (например, «парень» и «мужик»), сознательная ориентация на утонченные вкусы салона и подход к русской культуре, самобытно-крестьянской, по слову Луначарского, с европейской меркой не могли не встретить естественного противодействия. И оно возникло в лице «любителей русского слова» во главе с Шишковым.
В 1793 году Шишков издал книгу под названием «Рассуждения о старом и новом слоге российского языка», которая стала первым литературным заслоном на пути нововведений Карамзина. Стремясь сдержать завозное слово и сопутствующий ему напор инородной культуры, Шишков предпринял изобретение собственных речений, исполненный почтения к древнерусским летописным традициям и народному говору. Вместо слова «аллея» он предложил говорить «просад», вместо «аудитория» - «слушалище», вместо «героизм» - «добледушие», вместо «министр» - «делец государственный» и подобными филологическими изысканиями снискал себе (не без участия западников) имя «доброго человека, горячего патриота, ограниченной головы». Это на первых порах, а позже, когда вокруг него образовался кружок в виде «Беседы», - «курьезной фигуры», «александровской мумии», «осатанелого обскуранта» (4)...
В самом деле, упорство Шишкова в воскрешении непродуктивных языковых пластов, его благоговение перед определенными церковно-книжными формами и проповедование стилистического дуализма - факт неоспоримого консерватизма и застарелой педантичности, выступивших явным тормозом на пути литературного развития. Карамзинисты при всей рационалистичности своих начинаний и «упорядоченном» народолюбии совершили исторически более оправданный шаг и подтвердили прогноз одного из современников писателя: «Пройдет время, когда и нынешний век будет стар; красавицы двадцать первого века... не станут искать могилы Лизы: но в двадцать третьем веке друг словесности, любопытный знать того, кто за 400 лет прежде очистил, украсил наш язык и оставил после себя имя, читая сочинения Карамзина, всегда скажет: «Он имел душу; он имел сердце. Он сделал эпоху в истории русского языка...»
И все-таки, в чем Шишков оказался действительно на высоте, так это в том, что уловил все за и против стилистической реформы Карамзина, глубоко уяснил для себя, что те культурные приобретения, которые она принесла с собой, не исчерпали ее потенциала, имеющего и отрицательный заряд. В уже упомянутых «Рассуждениях» он писал, протестуя не столько против карамзинского «среднего слова» как такового, сколько против разрушительных моментов, потаенно залегавших в его основе и воздействовавших на национально-историческое чувство: «Мы думаем быть Оссиянами и Стернами, когда вместо: как приятно смотреть на твою молодость! говорим: коль наставительно взирать на тебя в раскрывающейся весне твоей! Вместо: луна светит - бледная Геката отражает тусклые отсветки... Вместо прежней простонародной речи: я не хочу тебе об этом ни слова сказать, говорим важно и замысловато: я не хочу тебе проводить об этом ни единой черты» (5). В своем неприятии новаций Карамзина Шишков шел от национальной старины, опирался на живой авторитет неувядаемого народного корнесловия. «Сии простые, но истинные, в самой природе почерпнутые мысли и выражения, - говорил он о былинах, - суть те красоты, которыми нас поражают древние писатели и которые только теми умами постигаются, коих вкус не испорчен жеманными вымыслами и пухлыми пестротами...»
Черты народности Шишкова, точнее, то, что можно отнести к первичной форме этой категории, особенно отчетливо проступили в его патриотической концепции. «Отечество, - читаем в «Рассуждениях о любви к отечеству», - требует от нас любви даже пристрастной, такой, какую природа вложила в один пол к другому... Когда мы начинаем находить в нем многие перед другими землями недостатки, когда станут увеселять нас чужие обычаи, чужие обряды, чужой язык, чужие игры, обворожая и прельщая воображение наше правдивою русскою пословицею: там хорошо, где нас нет, и то хорошо, что не носит на себе отечественного имени, тогда при всех наших правилах, при всех добрых расположениях и намерениях будет в душу и образ мыслей наших нечувствительно вкрадываться предпочтение к другим и, следовательно, уничижение к самим себе, а с сим вместе неприметным уже образом станет уменьшаться первейшее основание любви к отечеству, дух народной гордости...»(6)
Самым примечательным в теоретических посылках Шишкова было то, что он проявил абсолютное равнодушие ко всем узколитературным спорам своего времени, в том числе и к жаркой полемике «классицистов» и «романтиков», выявивших дальнейшие пути литературного прогресса, а сосредоточил внимание на единственном: взаимосвязи идеи народности с исторической миссией литературы. Отечественная война 1812 года и развитие национально-гражданского самосознания подтвердили правомерность такого взгляда: проблема народности оказалась включенной в круг общественно-эстетических суждений. Слова Ф.Глинки: «Я не классик и не романтик, а что-то..,» не случайно стали крылатыми в среде декабристов-литераторов. Испытавшие возможности обоих творческих методов, они довольно скоро почувствовали их полную самозакрытость и безжизненность. «Ни романтической, ни классической поэзии не существует», - заметил после пристальных наблюдений и собственных творческих проб Рылеев и обратился с призывом «оставить бесполезный спор о романтизме и классицизме... уничтожить дух рабского подражания и осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин», нужные простому человеку. В этом же направление происходило развитие и художественно-аналитической мысли В. Кюхельбекера. В 1824 году, перечисляя достопримечательные события, имевшие место в российской словесности в последний период, он писал: «Германоросы (т.е. «романтики») и русские французы (т.е. «классицисты») прекращают свои междоусобицы, чтобы соединиться им противу славян, равно имеющих своих классицистов и романтиков: Шишков и Шахматов могут быть причислены к первым; Катенин, Грибоедов, Шаховский и Кюхельбекер ко вторым». Аналогичную точку зрения высказал и Катенин, воочию увидевший подлинную двигательную силу литературы. Разделение поэзии на классическую и романтическую, подчеркнул он, дело «совершенно вздорное, ни на каком различии не основанное. Спорят, не понимая ни себя, ни друг друга; со стороны приметно только, что на языке некоторых классик - педант без дарования, на языке других романтик - шалун без смысла и познаний... Для знатока прекрасное во всех видах всегда прекрасно... Одно исключение из сего правила извинительно и даже похвально: предпочтение поэзии своей, отечественной, народной» (7).
К середине 20-х годов XIX века мысль о народности и народном характере в литературе стала если не всеобщей, то доминирующей. К ней взывали и обращались, в ней черпали вдохновение и душевные силы все, кого волновала судьба русского общественно-художественного прогресса. Реакционер Шишков и радикал Катенин, декабристы Глинка, Рылеев, Кюхельбекер и другие связывали усиление народного начала в литературе с возрождением народных традиций. И это их как бы единило. Однако на вопрос: «Какие именно традиции нужны развивающейся словесности?» - каждый из них отвечал по-своему. И это их разобщало. Шишков в отечественной истории восторгался не тем, чем был захвачен Рылеев. И Катенину в национальной старине нравилось не совсем то, что нравилось Кюхельбекеру. Для Шишкова в число отрадных традиций входило народное благочестие, полное доверие подданных к властям предержащим, простота нравов и потребностей, т.е. то, что несколько десятилетий спустя А.Пыпин назовет составными «официальной народности». Для Катенина «незамутненность» народных нравов была тоже свята, но он усматривал в ней не столько залог национального самосохранения, сколько условие общественного саморазвития и прогресса.
Декабристы же держали ориентир на такие традиции, сформировавшиеся в недрах бытия, как чувство собственного достоинства, независимость, великодушие, т.е. то, что питало высокие идеи гражданственности. Для них славное прошлое, отчизна и свобода были синонимами, нераздельным целым. А народность – следствие этого целого. По- настоящему народен только патриот, гражданин - вот убеждение, к которому пришел Рылеев. Неразрывная связь с патриотизма с революционным пафосом литературы нашла выражение в записи Кюхельбекера: «Вера праотцов, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные - лучшие, чистейшие источники нашей словесности». Предельно родственной была и позиция О.Сомова, исповедовавшего мысль о том, что «народу русскому, славному воинскими и гражданскими добродетелями, грозному силой и великодушному в победах... необходимо иметь свою народную поэзию, неподражательную и независимую...».
В сознании А.Бестужева народность литературы также ассоциировалась с национальной самобытностью, полным высвобождением русской культуры от иноземных пут. Но основу народности он видел не столько в отечественной тематике, сколько в повсеместном воскрешении русского языка - естественного и органичного. Борьба за чистоту русской речи, за глубоко русские национальные языковые традиции и была для него борьбой за народность. «Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому, - писал он с горечью в «Полярной звезде» незадолго до событий на Сенатской площади. - Измеряя свои произведения исполинскою мерой чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшею, и это чувство, не согретое народною гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть».
Павел I, лакей иноземщины, запретил употребление слов «отечество» и «русский патриот», как слов, подрывавших основы государственности. Декабристы, возродив их, наполнили ими понятия «народность», «народный характер» и сделали их своим знаменем. Расхожая острота Растопчина, заметившего, что восстание декабристов отличается от французской революции тем, что во Франции сапожники захотели быть господами, а у нас господа захотели стать сапожниками, - не более чем суесловие. Во-первых, среди декабристов было не много «господ», обладающих богатыми наделами и крепостными. Не случайно Николай I попрекнул Трубецкого тем, что тот, «гвардеец, полковник и князь», не погнушался «быть с такой дрянью». А во-вторых, их движение было качественно иным. И определялось оно не в последнюю очередь характером литературно-эстетических воззрений декабристов, их осмыслением народности как важнейшего пункта в преобразовании действительности.
Отнесенный Кюхельбекером к младоклассицистам, Грибоедов не оставил сколько-нибудь развернутых высказываний о проблеме народности. Однако его комедия «Горе от ума», созданная в самый разгар журнальной полемики между романтиками и классиками, позволяет говорить о собственной позиции великого драматурга, явно не вмещавшейся в какие бы то ни было строгие рамки. «Мысль Грибоедова, - отмечал в «Истории русской литературы» А.Пыпин, - была направлена серьезнее, чем у большинства тогдашних писателей... и между прочим была направлена на положение общества относительно народа» (8).
Будучи более глубоким и образованным, нежели многие из его современников, Грибоедов сделал заметный шаг к выработке принципов народности. Их основу составили гражданственно-патриотическое воодушевление автора и его сокровенная мысль о неодолимости нового, произраставшего из глубины народного бытия. Поставив во главу угла не родовитость и чины, а внутренние достоинства человека, он демократизировал эстетический идеал романтиков-декабристов, как бы вышел с ними на площадь. В статье «Загородная поездка», программном документе, проливающем свет на народный настрой «Горя от ума», Грибоедов писал: «Народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами».
Качественно новая природа народного взгляда автора «Горя от ума» проявилась в том, что само историко-информативное содержание комедии и ее конфликт оказались раскрытыми с точки зрения народа, «разрозненного» с верхушкой, народных нравственных критериев. Это было зафиксировано самыми широкими литературно-общественными кругами. В 1833 году, когда комедия впервые увидела свет, даже такой сверхосмотрительный журнал, как «Библиотека для чтения», издававшийся О.Сенковским, вынужден был назвать ее «народной книгой». «Кто безусловно поносит «Горе от ума», - писал в журнале безымянный рецензент, защищая произведение от крайних реакционно-охранительных нападок, - тот оскорбляет вкус всего народа и суд, произнесенный всею Россиею» (9).
Важнейшим звеном грибоедовской народности в «Горе от ума» выступил Чацкий, представлявший прогрессивную общественную силу времени, причастную к народным запросам. В этом герое были впервые конкретизированы такие свойства национального характера, как ум, прямота, мужество, верность, признательность за «добро». Это с одной стороны. И с другой – поразительная открытость, незащищенность. Далеко не все уловили в натуре Чацкого, «соединившей несоединимое», тайну русской души. До нас дошло суждение А.Раевского, покоробленного «простонародным» поведением главного героя. «Твоя глупая пьеса, которую я читал всю эту ночь, отвратительна во всех отношениях...» (10) - писал он Грибоедову в марте 1825 года. «Законопротивный дух» простонародья, проступивший в речах Чацкого, вывел из себя М. Дмитриева, который с присущей ему категоричностью заключил, что герой Грибоедова - «не что иное, как сумасброд»» (11). Парадоксально, но даже Белинский не сразу распознал национальное своеобразие внутреннего мира Чацкого, бескорыстно и бесстрашно нацеленного в сторону общечеловеческого зла. В 1840 году в статье «Горе от ума» он писал: «Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади...» (12).
Правда, через год, многое в российской словесности переосмыслив и обдумав, критик признался в письме к В. Боткину: «...всего тяжелее мне вспомнить «Горе от ума»... Это благороднейшее, гуманистическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест... против нашего онанистического светского общества, против невежества, добровольного холопства и пр.». Однако самой существенной интерпретацией Чацкого как национального характера стала не переоценка его Белинским, а наблюдение Н. Огарева. Приглядевшись к своеобразию русского литературно-общественного развития, Огарев пришел к убеждению, что герой «Горя от ума» - «живой русский человек», изображенный «исторически верно». «Энтузиазм во все эпохи и у всех народов не любил утаивать своих убеждений» (13), - отметил Огарев, обозначив внутренний путь постижения этого образа, связанный, по его мнению, прежде всего с проникновением в «народный дух», в его культуру.
Путь такого постижения приняли позже многие русские писатели, выдвинувшие в качестве сверхзадачи познание России и русского человека. Патриотизм Чацкого, питаемый уважением к традициям, явился, например, школой чувств для И. Киреевского. Добролюбов, мечтавший о роли народного трибуна, длительное время стремился походить на грибоедовского героя и, по его собственным словам, зачастую «толковал, как Чацкий». «Мы узнаем в нем наших предшественников», - заявил Писарев, подчеркивая «кровное родство» новых людей, «реалистов» с Чацким, представлявшим «собою мучительное пробуждение русского самосознания». Герой Грибоедова, самозабвенно отстаивающий национальную самобытность, явился одним из идейных возбудителей творческого гения Достоевского. «Литература не выбьется из магического круга, начертанного Грибоедовым, как только художник коснется борьбы понятий, смены поколений», - констатировал Гончаров, разъясняя естественность национального характера Чацкого. Для Толстого Грибоедов с его неистово правдивым и простосердечным героем был неизменно в ряду «наиболее значительных русских писателей». «Только ту молодость можно признать здоровою, которая не мирится со старыми порядками и глупо или умно борется с ними, - так хочет природа и на этом зиждется прогресс», - писал в марте 1890 года Чехов в письме к А.Суворину, захваченный народным мироощущением Грибоедова - Чацкого.
Иными словами, в художественной системе Грибоедова народная мысль исторически оказалась более емкой и действенной, нежели в концепциях Карамзина и Шишкова, и более живой и конкретной, чем в критических настроениях русских романтиков.
«О стихах я не говорю: половина должна войти в пословицы», - писал Пушкин в январе 1825 года А. Бестужеву, едва познакомившись с комедией Грибоедова по рукописи, привезенной ему в Михайловское И. Пущиным. О чем же еще не говорил поэт, а думал, как о само собой разумеющемся? Ну, конечно же, о глубоко национальном складе ума автора «Горе от ума» и его народолюбии. «С Екатерининских времен проснулось в русском интеллигенте народолюбие и с тех пор не оскудевало», - писал Блок в статье «Народ и интеллигенция». Именно оно, это народолюбие, пронизавшее грибоедовское произведение совершенно новыми токами жизни, доставило Пушкину, по его словам, неизъяснимое наслаждение. «Грибоедов очень умен», - заметил он как бы между прочим в письме к П. Вяземскому 28 января 1825 года, и смысл этой вскользь брошенной фразы оказался значительнее, чем можно было бы предположить.
Народная мысль Пушкина
Прежде всего, Пушкин взглянул на направление творческих усилий современников с позиции «Горя от ума». «Что сказать тебе о думах? - писал он в мае 1825 года Рылееву. - Все они на один покрой: составлены из общих мест... Национального, русского нет в них ничего, кроме имен...» И некоторое время спустя почти то же самое - А. Бестужеву: «Твой Владимир говорит языком немецкой драмы...» Позднее поэт приложил художественные достижения Грибоедова к теоретическим изысканиям критиков-романтиков. Комедия «Горе от ума» «заиграла» не отдельными своими идеями, а системой образов и как первый опыт полнокровного реалистического анализа выступила действительным провозвестником народности, исходной точкой в спорах о ней. В свете идейно-эстетических представлений Грибоедова и его национально-стилевой манеры Пушкину по- иному открылись как «давние» модели народности, предлагавшиеся Карамзиным и Шишковым, так и совсем новые, выдвинутые «младоархаиками» (Кюхельбекером, Катениным) и «младокарамзинистами» (А. Бестужевым, П. Вяземским). Носящие преимущественно абстрактно-теоретический аспект, эти модели в его глазах просто-напросто повисли в воздухе, превратились в утопии.
«С некоторых пор вошло у нас обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы, но никто не думал определить, что разумеет он под словом народность», - так начал Пушкин свою статью «О народности в литературе», относящуюся к середине 1825 года, в которой выразил полную неудовлетворенность теми чертами народности, что выявились в споре на страницах журналов. Поэт решительно оспорил как точку зрения Кюхельбекера, связывавшего становление народности с обращением к «летописям, песням и сказаниям народным», так и установку Бестужева, провозгласившего залогом народности чистоту русского языка. На национально-исторические темы писали Херасков и Богданович, Львов и Озеров, но, спрашивал Пушкин, есть ли в их созданиях народное? То же и с языком. Против галлицизмов яростно воевали Шишков и Шаховский, Хвостов и Шихматов, но можно ли их литературные опыты считать народными? Да и есть ли народность в экспериментах самого Бестужева, поставившего заслон чужеземным словесным образованиям?
Разумеется, национально-исторические темы и сюжеты, самобытно-стилистические формы и самобытный язык чрезвычайно важны, однако не сами по себе, не как самоцель, а как «материал словесности», являющийся органическим результатом духовного развития современного общества. Становление народности в русской литературе - не что иное, как становление самой русской литературы. И суть вопроса не в том, чтобы выработать и принять надежные рецепты «народности», а в том, чтобы создать литературу, способную отражать национальную жизнь в ее наиболее существенных проявлениях, - вот заключение, к которому пришел Пушкин. Основой такого мнения стала его собственная художественная практика.
Уже в поэме «Руслан и Людмила» в качестве исходного условия поэтом были приняты не темы и язык, а «все» устное поэтическое богатство народа. «Ни одна из поэм не стоила Пушкину стольких усилий, как та, которою он начинал свое поприще, - отметил позже П. В. Анненков. – Дни и ночи необычайного труда положены на эту сказочку, и мы знаем, что даже основная ее мысль, идея и содержание достались Пушкину после долгих и долгих исканий» (15).
В самом деле, поэт, чутко уловивший односторонность и узость эстетических позиций как приверженцев классицизма, так и сторонников сентиментализма, затратил немало усилий, стремясь обрести единственно верный путь обновления литературы. И он ему открылся. «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу», - в такой последовательности некоторое время спустя Обозначил Пушкин наиболее отчетливые «вехи» этого пути. И в такой же примерно последовательности синтезировал в поэме «Руслан и Людмила» то, что содержало приметы «особенной физиономии» народа: художественный опыт современников и предшественников, высокий эпический идеал и пародийную полемичность народных преданий, поэтику народной смеховой культуры, заключающую отличительную черту наших нравов - «веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться».
Декабристы между терминами «народное» и «национальное» ставили знак равенства. Пушкин также воспринимал их как тождество. Однако, приняв термин «народность» в качестве универсального, поэт не отнесся к нему безучастно. После «Руслана и Людмилы», этого прообраза романа в стихах, приступив к «Евгению Онегину», самому роману, поэт дальнейшее развитие народности связал, как было замечено, с возникновением качественно новой литературы, точнее, нового литературного направления, способного выражать все возрастающий уровень общественного сознания.
Среди суждений современников, признавших в произведениях Пушкина национально-самобытное явление, особое место заняла оценка, которую дал Татьяне Лариной Ксенофонт Полевой. В отличие от Онегина, Ольги, Ленского, натур, «несомненно национальных и действительных», он увидел в героине Пушкина характер не просто национальный, а глубоко НАРОДНЫЙ, до сих пор русской литературе неведомый. Кс. Полевой проницательно отметил, что социальное начало не играет в Татьяне самодовлеющей роли. Главное - не в ее сословной принадлежности, а в тех незыблемых нравственных ценностях, которые она обрела в кругу няни, народных обычаев, традиций, нравов и которые помогают ей сохранить неразъятым свой внутренний мир. От этого же народного «стержня» и ее необыкновенная выдержка, умение преодолевать преграды и препоны, возводящиеся жизненными обстоятельствами.
Взгляд Кс. Полевого оказался впоследствии содержательно-активным. Белинский нашел в характере Татьяны довольно полно реализованную идею народного бытия, «все, что составляет сущность русской женщины». Гончаров отнес героиню Пушкина, с ее неповторимым народнопоэтическим складом сознания, к коренным «общечеловеческим типам». Ап. Григорьев увидел в Татьяне «идеально русскую натуру», воплощение русской национальной субстанции. Достоевский - «тип твердый, стоящий твердо на нашей почве», олицетворение русского народа. Он же заметил: «Тут трагедия, она и совершается», - чем соотнес образ народных мыслей и чувствований, заключенных в «романе в стихах», с мыслью народной, запечатленной в трагедии «Борис Годунов».
Завершенная в ноябре 1825 года и опубликованная впервые в 1831 году историческая трагедия Пушкина «Борис Годунов», несомненно, примкнула к реалистическому роману «Евгений Онегин» и своим диалектически сложным подходом к русской действительности, и глубоким народным духом, и радостью осознавшей себя национальной самобытности. «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!» - удовлетворенно сообщал поэт из Михайловского П. Вяземскому и незаметно перевел трактовку народности в принципиально иной план.
А. Бестужев, И. Катенин, Н. Полевой в своих «Разговорах...» о народности еще ссылались на Фредерика Ансильона, книги которого «Анализ понятия о национальной литературе» (1817) и «Новые эссе из области политики и философии» (1824) продолжали пользоваться в России широкой популярностью. Литераторы настойчиво прикладывали основные идеи французского мыслителя (если наука международна, то литература национальна; сущность каждой литературы составляет национальный характер; в представлении народа только то произведение значительно, которое отражает его национальные особенности) к появлявшимся в периодике главам «Онегина», удостоверяли их «соответствие» общему «народному» направлению в литературе. А. Пушкин, остро интересуясь проблемой «национальной индивидуальности», уже смотрел на нее как на «момент истины», а если точнее, то как на пройденную «инстанцию». В представлении поэта национальный характер перестал быть однородным. Духовную обезличенность и эпигонство распознал он в широком слое «большого света». И неповторимые самобытные черты - в «немолчном море» народной жизни. Его мысли занял не тот национальный характер, нормативно-нетворческий и замутненный условностями, что фигурировал в образованных, «интеллектуальных» кругах, а первородно-национальный, исторический, в котором склад народного самосознания чем-то напоминал отстоявшуюся прозрачность большой глубины: все вроде просматривается, а до дна не добраться.
«Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено соотечественниками, - для других оно или не существует, или даже может показаться пороком», - с такой установкой Пушкин обратился к так называемому Смутному времени (начало XVII в.), тому напряженнейшему периоду «многих мятежей», когда народ заявил о себе как о самоценной и решающей силе истории. Пристально исследовав его, пришел к неукоснительному выводу: «Я твердо уверен, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспировой, а не придворный обычай трагедии Расина».
Откровенное предпочтение Шекспира Расину выявило то немаловажное обстоятельство, что поэт во время своей работы над «Борисом Годуновым» сделал новый, чрезвычайно существенный шаг в осмыслении народности. В качестве органических слагаемых народной литературы он выдвинул наряду с «правдоподобием чувствований» (так Пушкин называл верность национальной действительности) соединение исторического и демократизующего начал, т.е. по существу - народную судьбу и народный характер.
Воссоздавая в «Годунове» исторически достоверный народный портрет, Пушкин отверг «вялые и холодные» исторические описания Сумарокова, прошел мимо «простонародных» опытов А. Бестужева и Ф. Глинки, не придал значения драматическим вещам Байрона: английский бард, вместо того, чтобы изображать сложные человеческие миры, «распределял между героями черты собственного характера». Исходным «материалом» для поэта послужили такие литературные образцы, в которых он как бы «вычитал» самого себя, свое восприятие далекой эпохи и свой взгляд на логику развития человеческих характеров в соответствующих обстоятельствах. В набросках предисловия к «Борису Годунову» он назвал эти образцы: «Шекспиру я подражал в вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени».
Народная судьба и обобщенный народный характер в «Борисе Годунове» явились для Пушкина как бы социально-нравственным и эстетическим итогом его представлений о той грозной и благодатной сипе, которую он втайне хотел видеть участвующей в назревающих декабрьских событиях.
Народный в контексте трагедии – это, прежде всего, основательный, естественный, нравственно развивающийся, неподкупный. Ненародность Гришки Отрепьева поэт обозначил уже в келье Чудова монастыря, где будущий самозванец попытался распознать течение «сокрытых дум» Пимена и, уловив их величаво-патриотическую высоту, чуждую его устремлениям, расчетливо приноровился к старцу, замер. Но особенно рельефно антинародную сущность характера чернеца Пушкин выявил тогда, когда Самозванец, оказавшийся в пестрой «толпе русских и поляков», настроенных на «скачок», занялся реализацией своих честолюбивых замыслов. В разнородной среде новоявленных «товарищей» во всех подробностях раскрылся внутренний облик Отрепьева - легковесно-самонадеянного и кичливого отщепенца, чуждого народу и народом отвергнутого.
«Это свежо, как газета вчерашнего дня», - писал Пушкин о 10-м и 11-м томах «Истории государства Российского» Карамзина, покоренный жизненной содержательностью народного настроения, приведшего к свержению царя Федора, сына Бориса Годунова. Злободневность его собственного видения «беспокойной» эпохи проступила в том, что многозначительные слова о «мнении народном», произнесенные в трагедии Гаврилой Пушкиным, предком поэта, выступили живым звеном связи автора с историей своего народа, символом его личной-опосредствованной в цепи поколения - причастности к развитию национального самосознания.
На свою родословную Пушкин взглянул как на «историю дома, то есть историю отечества», сопряженную с развивающимся народным духовным опытом. Работая после «Бориса Годунова» над автобиографическими заметками, он проследил собственное генеалогическое древо на столетия назад не ради аристократического самоутверждения, а стремясь осознать прочность своих корней в родной почве, в самом народном бытии. Его заветное: «Мой предок мышцей бранной святому Невскому служил» выразило гордость подлинного патриота, неотделимого от народного «права», от самого нравственного стержня народного характера.
Лично для поэта носителем фундаментально-преемственных человеческих качеств, на которых зиждутся сами основы жизни, стал Петр I. Нашедший воплощение в произведениях Пушкина в эволюционирующем контексте, характер Петра хронологически прошел через его автобиографические записи 1821 года, стихотворный отрывок «Как жениться задумал царский арап» (1824), «Стансы» (1828), роман «Арап Петра Великого» (1827-1830), поэму «Полтава» (1828), «Мою родословную» (1830), петербургскую повесть «Медный всадник» (1833), «Родословную моего героя» (1836), «Историю Петра I» (1827-1837), заключив в себе самые сокровенные представления автора о духовных силах нации и ее возможностях. Можно сказать, что пушкинский Петр - это совершенно «открытая» стихия русского национального характера, отразившая потенциал народного самосознания, неподвластного случайным влияниям времени...
Советское литературоведение длительное время рассматривало тему Петра у Пушкина как компромиссную, исполненную «инстинкта самосохранения». В одной из работ, например, говорилось: «В пушкинской поэзии шовинистическая и царистская нота звучит достаточно ясно... Героический царизм в «Полтаве» и «Медном всаднике» совершенно искренен... Пушкин действительно, а не на словах только, «в надежде славы и добра глядел вперед без боязни» и уподоблял Николая Петру Великому... Во всем этом сказывался живой инстинкт самосохранения той социальной группы, к которой принадлежал Пушкин» (16).
«Героический царизм», «шовинистическая нота»... В.В. Ермилов в работе «Наш Пушкин» легко опрокинул это вульгарно-социологическое построение и, поставив в центр наблюдений Поэта и Эпоху, назвал все связанное в творчестве Пушкина с образом Петра «поэзией русской государственности» (17). Суждение было принято и, послужив теоретическим обоснованием патриотизма поэта, вошло в исследования Д.Д. Благого, С.М. Бонди, Ю.Г. Оксмана, И.Л. Фейнберга и других. «Пушкин славит государственность, одним из создателей которой был Петр, выделяя роль и значение этой государственности» (18), - пишет в монографии «Пушкин» И. М. Тойбин. «Петр выступает как исторический характер, оцененный Пушкиным с позиции государственных интересов» (19), - читаем в книге Н. Н. Воробьевой.
Однако идея государственности - не более чем «половина» «проблемы Петра». Вторая же половина, заключавшая в себе идею народности и народного характера, авторами даже не называется и остается фактически тем «труднодоступным» материком, в распознании которого подавляющее большинство исследователей - вот уже сколько лет - методично обнаруживают поразительное сочетание рвущейся вперед проницательности и осторожности. Как будто Белинский не говорил о том, что Пушкин показал «великого преобразователя России во всей народной простоте его приемов и обычаев». И как будто Достоевский не обозначил единственно верный путь познания пушкинского поэтического мира как «чрезвычайного явления русского духа» - его народность и народный характер: «Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть и надежда, великая надежда на русского человека... И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после него, не соединялся так душевно и родственно с народом своим, как Пушкин».
Заметим: в трактовке Петра I - в том числе. В представлении поэта Петр оказался личностью, соединившей в себе самобытность развитого индивидуального сознания и народный взгляд на вещи, народную мудрость, питаемые опытом поколений. Государственное у него, выступившее элементом исторического прогресса, выросло из народного, а само народное, преломленное через его интеллект, выявило свои перспективные, наиболее человеческие стороны.
Прозорливый взгляд Пушкина проник в самое сокровенное во внутреннем мире Петра, в его духовно-нравственное ядро, где происходило «возникновение» русского человека. Петр предстал перед ним в виде такого национального жизнеспособного начала, которое как бы открыло поэту глаза на самого себя и на своих соотечественников, позволило ему жизнь отдельной личности сделать этапом биографии нации, народа.
В 30-е годы развитие пушкинской народной мысли полностью совпало с развитием всего творчества поэта, с эволюцией его художественного принципа, сформулированного Киреевским: «Пушкин - поэт действительности». Дневниковый вопрос: «Что скажет народ, умирающий с голода?», вошедший в «состав» этого принципа, оказался буквально краеугольным камнем теоретической, творческой и житейской практики Пушкина.
Наряду с темой Петра тема «простого народа», т.е. русского крестьянства, и образы «простых людей», т.е. русских крестьян, стали едва ли не единственной величиной, выступавшей в прояснении нравственного идеала Пушкина, в поддержку его глубоко выстраданных гуманистических представлений. В самом отношении поэта к «текущей словесности», явно несостоятельной без живых проявлений народной жизни, выразилась направленность его «уточненного» обстоятельствами художественно-аналитического взгляда. По-прежнему верный «судьбе человеческой, судьбе народной», Пушкин в изображении «действительных» типов на первый план выдвинул теперь вместе с национально-историческими чертами и социальные, обусловленные общественным местом и положением.
В «Истории села Горюхина» (1830) народной судьбы и народных характеров пока еще нет, но слово «бунт», заключившее черновой план произведения, создало их живые контуры. Эти контуры приобрели объемность и перспективу в «Дубровском» (1832), где крестьянский протест, вполне определившись, достиг широких масштабов и утвердил небывалую для своего времени мысль: человечность и «чувства добрые» кристаллизуются в противодействии победоносно-узаконенному злу, в борьбе с ним.
В «Истории Пугачева» (1834) и «Капитанской дочке» (1836) Пушкин четко разделил «черный народ» на холопов, типа Савельича, и «крещеную собственность», потрясавшую государство, типа Хлопуши. Первые, по выражению Л.Толстого, были «не людьми, а... так», вторые - доподлинными выразителями народного характера. «Взгляните на русского крестьянина, - писал поэт в «Путешествии из Москвы в Петербург», привлекая внимание к человеку второго плана, - есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны... Никогда вы не встретите в нашем народе того, что французы называют «простофиля»; никогда не заметите в нем ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому».
Эти высокие народные черты Пушкин в полной мере воплотил в Пугачеве, одном из тех «поэтических лиц» русской истории, о которых он писал в связи с Разиным еще в 1826 году. Опираясь не только на архивные документы, сохранившие следы крестьянской войны, но и на «мнение народное», запечатлевшее Пугачева в сказаниях, песнях и рассказах, поэт создал образ эпически величавый, овеянный атмосферой «устной памяти народа».
Как «натура» Пугачев, несомненно, в высшей степени импонировал гармонически ясной натуре Пушкина, и знаменитая формула поэта «русский бунт бессмысленный и беспощадный» выведена не столько из логики характера крестьянского предводителя, сколько из логики крестьянского движения, скованного круговой порукой разнородных прослоек и лишенного направляющей
силы. Однако глубоко «расположенный» к «лихому уряднику», поэт нигде не отступал от историзма, своего самого важного завоевания. «Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькой Пугачевым, а не байроновым Ларою, - писал он в связи с нападками на «Историю Пугачева» в «Сыне отечества», - то охотно отошлю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону».
Еще более естественно и полно Пугачев проявил себя как исторический народный характер в «Капитанской дочке». Значительный и в то же время предельно простой, неотделимый от массы, он заключал в себе такие чисто народные черты, как добродушие, простосердечие, внутреннюю основательность, позволявшие ему выступить в роли устроителя человеческого счастья. Объективно Пугачев в повести составил целый народно-поэтический мир - с богатством связей, бытовой содержательностью и устойчивой духовностью, перспективной в своей глубине.
...Знаменателен сон, приснившийся Гриневу после встречи с Пугачевым в заснеженной степи. Забывшись в кибитке под пение пурги, молодой «романтический» герой вдруг увидел перед собой ворота родной усадьбы, знакомый двор и огорченную матушку, встретившую его на крыльце словами: «Тише... отец болен при смерти и желает с тобой проститься...» Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего вижу в постели лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой мне стати просить благословения у мужика?» - «Все равно, Петруша, - отвечала мне матушка, - это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит...»
Видение символическое. Мать, высокое и чистое начало всех начал, велит сыну подойти под благословение мужика. Такое освящение образа «злодея» мало оценить как сюжетный сгусток повести; оно - историческое предощущение, пророчество, смысл которого будет понят лишь с течением времени. Вяземский, Жуковский и другие близкие поэту люди не придали особого значения ни совету матушки, ни настойчивому увещеванию «страшного мужик», адресованному Гриневу: «Не бойсь, подойди...» А в них уже отразилось реальное состояние мысли поэта, целиком обращенной в сторону мужика, шире - в сторону «малого человека», наиболее полно выразившего идею народной жизни.
Размышляя об «Истории русского народа» Н. Полевого, Пушкин писал: «Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения». Эти слова поэта очень точно отразили его собственную практику художника и историка-мыслителя, во многом «угадавшего» народную судьбу и народный характер. В «великой цепи» русских национальных и народных типов пушкинские повествователь («Руслан и Людмила»), Онегин, Татьяна (как нравственный идеал), Пимен, Петр, Пугачев, станционный смотритель, Евгений и Параша стали ее основополагающим звеном. Из этих художественных систем, как «из зерна, из зародыша» (Д.Благой), проросли народные характеры Гоголя и Лермонтова, Герцена и Тургенева, Салтыкова- Щедрина, Островского, Достоевского, Толстого, явившиеся солью земли, главной движущей силой истории.
Гоголь и русская тройка
«Замечательна очень вся жизнь Пугачева. Интересу пропасть! Совершенный роман!» - восторженно сообщил Гоголь в письме к Погодину, познакомившись с пушкинской «Историей Пугачева». Его самого в это время захватил малороссийский вариант Пугачева - Тарас Бульба, благородный защитник и выразитель национальных интересов, народный вождь, воплотивший самобытные черты, свойственные таким историческим деятелям, как Богдан Хмельницкий, Стефан Остраница. Через «Бориса Годунова», «Историю Пугачева», «Капитанскую дочку» Гоголь усвоил пушкинскую историческую концепцию, особо выделив в ней наиболее близкую для себя идею неповторимости народного «лика», своеобразия национального характера. Все, что ни является в истории, - подчеркнул он, - народы, события, - должны быть непременно живы и как бы находиться перед глазами слушателей или читателей, чтобы каждый народ, каждое государство сохраняли свой мир, свои краски; чтобы народ со всеми своими подвигами и влиянием на мир проносился ярко, в таком же точно виде и костюме, в каком был он в минувшие времена. Для того нужно собрать не многие черты, но такие, которые высказывали много, черты самые оригинальные, самые редкие, какие только имел изображаемый народ» (20). Повесть «Тарас Бульба», созданная с учетом пушкинских традиций и «самых оригинальных», «самых редких» народных черт, стала новой ступенью в осмыслении народности и народного характера: в ней в качестве непосредственного героя, определившего развитие сюжета, всю художественную структуру произведения, выступил народ.
Резкими и выразительными штрихами нарисовал Гоголь образ запорожского казачества, «необыкновенного явления русской жизни», которое «вышибло из народной груди огниво бед». Эта странная республика, по словам писателя, была «именно потребностью того века». Здесь каждый казак имел свои «отличительные черты» и в то же время был равным членом всего общества, не знающим «дроби» мелочных житейских расчетов. Собираясь на сход для принятия решения, казаки «все до единого стояли в шапках, потому что приходили не с тем, чтобы слушать по начальству атаманский приказ, но совещаться как равные между собою». Суровый и непреклонный кошевой на собрании казачьего круга не перечил коллективным намерениям, а поддерживал их: «Я слуга вашей воли. Уж дело известное, и по писанию известно, что глас народа - глас божий». Трудолюбие и «необыкновенный талант в работе» составляли примечательную особенность запорожского уклада: «Кончался поход - воин уходил в луга и пашни, на днепровские перевозы, повил рыбу, пахал землю, торговал, варил пиво и был вольный казак... Не было ремесла, которого бы не знал казак: накурить вина, снарядить телегу, намолоть пороху, справить кузнецкую и слесарную работу... Все это было ему по плечу».
Выписанные в духе народной героической характерологии, образы «русских витязей на Украйне» выступили носителями той эпической масштабности, которая была обусловлена самой спецификой отразившейся в них эпохи, когда «поднялась вся нация отомстить за посмеяние своих прав». Отважный богатырь Бовдюх, неистребимый Мосий Шило, «доблестные рыцари» Балабан и Попович, самоотверженный Кукубенко, высказавший перед смертью свою заветную мечту: «Пусть же после нас живут еще лучше, чем мы», воплотили в повести наиболее «верные свойства» русского национального характера, «могучую замашку» русской свободолюбивой природы. Грозные мстители за угнетенных и беззаветные поборники идеи русско-украинского единства, эти герои выразили историческую правду времени, извечные чаяния народных низов, жестоко угнетаемых и польской шляхтой, и католическим духовенством, и хищническими слоями евреев-арендаторов, которые, по свидетельству «Истории руссов» (21), применяли на Украине самые изощренные формы эксплуатации. Глубоко осознанно и гуманно историческое движение, охватившее народ в повести, и народные характеры, причастные к этому историческому движению, цельны, мужественны, весомы.
Когда к запорожским казакам прибыли по Днепру на пароме казаки с Украины и рассказали о творимых там зверствах интервентов и их приспешников, запорожцы проявили высокое чувство братской солидарности, мужественную надежность, не знающую искуса раздробленности.
«Стой, стой!» - прервал кошевой, дотоле стоявший, углубивши глаза в землю, как все запорожцы, которые в важных делах никогда не отдавались первому порыву, но молчали и между тем в тишине совокупляли грозную силу негодования...
Тут уже не было волнений легкомысленного народа: волновались все характеры тяжелые и крепкие, которые не скоро накалялись, но, накалившись, упорно и долго хранили в себе внутренний жар...»
В то время как Гоголь, опираясь на исторические представления народа, усматривал в братстве украинцев и русских единственное условие сохранения казачьей самобытности и воспевал его, официально-охранительная литература исповедовала принцип расчленения, раскола. Ф. Булгарин, например, в романе «Мазепа» развернул псевдоисторический тезис о «вековечной неурядице», будто бы присущей взаимоотношениям русского и украинского народов, и, искажая истину, показал предательство Мазепы как акт народного волеизъявления: «Когда Орлик и несколько приверженцев возгласили «ура» гетману, все войско повторило сей возглас, и когда Мазепа поворотил коня на дорогу к горкам и, воскликнув: «За мной, братцы!» - устремился вскачь к польской границе, - все поскакали за ним» (22).
С антинародными «казачьими сюжетами», подобными булгаринским, выступил и Н. Кукольник, увидевший в «предковых заветах» запорожцев и их патриотических устремлениях сплошное «разбойничье лихоимство» да самостийный «грабительский разгул». «Тогда на просторе, - читаем в романе «Вольный гетман пан Савва» - свободно и безнаказанно разыгрывалось казацкое молодечество. Свои не хуже татар грабили... уводили в плен красавиц; казак с верховий Буга с товарищами гостил (т.е. разбойничал. - В.К.) на берегах чистого Пела, а у него в то же время в гостях пировали степные наездники по-своему. И теперь в Малороссии тяжба в моде, но только на бумаге, а тогда та же вечная тяжба, только на шабельках» (23).
Консервативно-умозрительных представлений о казаках как обособленных «бродягах-добытчиках», все идеалы которых - «в чарке горелки», последовательно придерживался и М. Загоскин. Устами Алексея Бурнаша, одного из персонажей романа «Юрий Милославский», автор так характеризовал запорожцев, живших по принципу «где бы ни воевать, лишь бы воевать»: «Эх, боярин! Захотел ты совести в этих чертях запорожцах; они навряд и бога-то знали, окаянные! Станет запорожский казак помнить добро! Да он, прости господи, родного отца продаст за чарку горелки» (24).
Гоголевская идея русско-украинского единства и русско-украинского народного характера выросла из народного эпоса, противостоявшего этим произвольно-охранительным комбинациям (в сознании запорожцев украинцы всегда были родными братьями русских, и казаки перед лицом иноземцев всегда гордо именовали себя русскими), из реальной общности исторических судеб двух братских народов, связанных органичными духовными запросами. «Нет уз святее товарищества! - говорит Тарас Бульба накануне битвы под Дубно, склоняя голову перед братством как «необыкновенным явлением русской силы». - Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не крови, может один только человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей».