...Когда спели “Веселится и ликует весь народ” и каждый из шофетов сказал по взволнованному спичу на непонятных мне языках, по проходу к президиуму, огибая Али с баронессой, поползла живая очередь кандидатов. Корольштейн с Полурабиновичем поздравляли, Вондрачек ставил городскую печать, Вернер вручал грамоту. “Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю. Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю. Имя, фамилия? Еврейские обычаи-традиции соблюдали? Поздравляю”.
В очереди чинно читали (толстые книги из всех областей знания: от монады до трихомонады, а также цветные журналы “Плэйжинка” и “Плэйчоловик”) и степенно вели разговоры (“Сами-то откуда будете?” - “С России”. - “Да нет же, Россия это раньше была, при Советской власти. А теперь вы откуда считаетесь - с Украины, из Латвии, из Москвы?”)
... - Фамилия, имя.
- Драйцун Людмила Петровна.
Сердце мое удивилось, но не узнало тонкие руки и умную голову с хвостиком.
... “Иннокентий Викентьевич, удивительно, до чего же вы по-немецки хорошо шпрешете. Филфак, наверно, кончали?” - “Что вы, Ядвигочка, кто бы меня в университет принял, с инвалидностью по нашей графе. Я просто восемь лет на шпиона учился, в училище одном профессионально-техническом - в Новом Иерусалиме, знаете, под Москвой? Но не сдал выпускного экзамена. Запутался в двенадцати видах разрешения на местожительство. А то бы давно уже здесь был...“
... “Слышь, Костик, а, Костик? Ты уже эту, как ее, спаржу тут ел?” - “Ел. Было вкусно, но не до такой степени, чтобы все бросить и пойти за ней на край света...“
... “А я тебе, Яков Маркыч, скажу на это так: каждый выкрест есть Гитлер замедленного действия!” - “И Мандельштам?” - “И Мандельштам”. - “И Пастернак?” - “Особенно Пастернак!” - “А вот и нет - Пастернак был как раз некрещеный, я в “Огоньке” интервью с его сыном читал, Евгений Борисычем. А Мандельштам в лютеранство крестился, для университета просто, можешь мне как специалисту поверить”. - “Много ты понимаешь в колбасных обрезках, Яшище. Это Пастернак настоящий был выкрест, с отбойным молотком и погромным Живагой, а Мандельштам... почти не был”.
18. KРАСОТА СЛОМАЛА ЧЛЕН
Нянечка шагает по площади - на негнущихся внутри шаровар кривоколенных ногах - в сторону оркестра, каштана и катедры с шофетами. На чалме его проявляются косые темные черточки - дождь. Из-под земли выросли трое коренастых в костюмах с искрой, перегораживают дорогу, кратко подбрасывают ладони к мокрой пустой голове. Нянечка улыбается непроницаемо сладко и приоткрывает кулек: нет, не сисечный мыш никакой - хомяк золотой, палестинский (mesocricetus auratus). Трое козыряют еще раз - мезокрикетусу ауратусу, расступаются, проваливаются сквозь землю (неужто не все еще заварены люки?). Али доходит до пограничных воротец с псевдоготическим Willkommen! по верху. Осторожно прислоняется к штанге плечом. Палевый рот его полуоткрыт. Длинный, слегка кверху изогнутый средний палец с квадратным, ослепительно розовым ногтем поглаживает хомяка по женскому лобику. Хомяк томно смыкает хохлацкие очи.
- Не знаю, лапа, - шепотом орала Ирмгард с угрожающе скрипящей стремянки, месяца полтора это было назад. - Я так считаю - ну, просто лесбиянка она! А то кто?! Хахелей у ней никаких нет - отродясь не было! - я ж ее как облупленную вот с таких вот сыкух, мы с ней картошку копали в трудлагере гэдээровско-чехословацкой дружбы, каждый год осенью начиная с третьего класса. И кто только не подъезжал к ней, и наши немцы, и ихние чехи - всех кинула, даже Хорвата-цыганенка хорошенького, а он-то уж у нас всех и каждую отымел. Пацаны говорили: потому что блядь, а я так думаю - нет, шалишь, лесбиянка. Но на меня никогда не лезла. ...Да где же она, папка твоя, задевалась, зараза?! Ты шифра не перепутала? ...У нас в Ярославле татарка была в общежитии, из Петропавловска-на-Камчатке Юмашева Роза такая, так она на меня глаз положила. Прихожу с танцев в малафье по уши, а она у меня в койке лежит, сопит под одеялом и ежится, “Ирочка, - говорит, - холодно что-то”. Я ей говорю: “Розка, ат-ыбись!” ...А может она с отцом, с дядей Тоном живет, ты как думаешь!? А что, бывают такие случаи, очень даже просто. Вот у нас в Ярославле... ...Да вот она, сука, сзади за полку залезла, как сука! - Торжествующий переливчатый вопль сотрясал коридоры архива, я не знал, чьи мне ноги держать - стремянкины или Иркины. - Не, старуха, нашими с тобой сосисами туда не проткнуться. ...Grethe, komm’ mal her!!! ...Пусть лучше она ковырнет, пальчик-то тоненький. - И Ирмгард подло захихикала с высоты. Но архивное дело, содержащее отчет следственной комиссии юденшлюхтской городской прокуратуры об убийстве Аврама Левински (1873 г.р.) и братьев Лео (1880 г.р.) и Иеремиаса (1881 г.р.) Хаззан, 9. 11. 1945 г. в 4 ч. 13 мин. пополудни найденных с перерезанным горлом в выработанной шахте рудника номер три дробь четырнадцать, даже и тоненьким пальчиком с глубоко и ровно обкусанным ногтем зацепить не удалось. Я держал Марженку (поверх прозрачно-молочных колготок) за маленькие лодыжки, точно улетающие, теплые и полые внутри, и жмурился от сладковатого сухого ветра из-под ее поколенного свитера, то открывающего, то закрывающего подколенные впадины, в их выпрямлении и натяжении похожие на туго обвернутые марлей струнные грифы, а противовесно-упорная Ирмгард сидела на нижней ступени стремянки с лицом оживленным, как бы умытым и сквозь белоснежную кожу слегка красноватым, как это бывает у женщин, которые только что хорошенько побрились. На шум-переполох появился брошенный Марженкой в нотариальных актах XVIII века Голдстин и спросил: “Can I help you, girls?” Отвернул кружевные манжеты, сдвинул на затылок узкую шляпу с загнутыми кверху полями и со шпорным постукиваньем полез по лесенке выспрь, сокращаясь и удлиняясь, как элегантный питон. Мы с герлами, щекоча волосьями шеи, следили его восхождение. Вытянулся, стоя на левой ноге (а правою помахивая), изогнулся дугой, по плечо запустил руку за папочный ряд. “Here it is! Just a moment”. Все еще на одной ноге, быстро перелистнул, еще раз, еще; чихнул в расцветающем облаке пыли - правая нога, ищучи ступеньку, зацепилась зубчатым колесиком шпоры за краешек, стремянка медленно перекачнулась и немедленно рухнула. Следом, постояв с приподнятой ногой в тускло-желтом архивном воздухе, рухнул и Голдстин. За ним - на него - стеллажи с выливающимися архивными делами кроме тех, что мы с Марженкой и Ирмгард подперли лопатками. “Scheisse”, - сказала Ирмгард, забыв русский язык. Когда она его через пару часов вспомнила, мы сидели в приемном покое травмпункта жидовско-ужлабинской горбольницы, отбеленные неоновым светом. Ирмгард, и так белая, даже потемнела слегка и светилась сквозь себя, особенно на голове, как рентгеновский снимок. “А видала, когда брюки срез‚ли, какой у него болт из трусов?! Как у негры! - Марженка скосила наполненный искрящимся зрачком глаз на показанный Ирмгард размер рассерженного налима и не то что бы усмехнулась - она и не усмехается никогда - но в ее маленькой прямой переносице сдвинулась и раздвинулась еле заметная вертикальная складка: мы с ней давно уже, посовещавшись, решили не осложнять Иркину картину мира подробностями голдстиновской физиологии. - Да еще стоит, елки! Это от боли - девчонки из медучилища рассказывали, у нас в Доме Офицеров в Ярославле на танцах: от боли, бывает, встает. Но везучий, блин, как утопленник, точно? Мог и шею сломать, нехуй делать!”.
Дело, содержащее отчет следственной комиссии об убийстве Аврама Левински и братьев Лео и Иеремиаса Хаззан, при подъеме стеллажей и расстановке рассеявшихся по коридору единиц хранения так и не обнаружилось. Только недель через шесть, позавчера ближе к вечеру, когда Голдстин внезапно уехал в Карлсбад и до сих пор не приехал (с загипсованной ногой он подорожал на пятьдесят восемь марок с полтиной за академический час, как срочно сообщил по телефону в архив беломороман Яшенька из эротического центра “Svoboda”), я у него в студии случайно наткнулся на заткнутую под матрац папку. Переписанные на машинке (с покосившимися единицей и тройкой, со сползающими под строку умляутами и с заглавной F без нижней палочки) показания б. лейтенанта 3-го батальона 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений”, приставленного к охране объекта (жирно зачеркнуто), Игнаца фон Теки, с апреля 1942 по ноябрь 1944 года стоявшего на квартире семьи Козаржик. Будучи дунайским швабом из Воеводины, Игнац фон Тека свободно владел разговорными венгерским и сербским, благодаря чему был в состоянии понимать разговоры Козаржиков между собой. Вопрос следователя военной полиции США капитана Питера Б. Стоута (Peter B. Stoat).: То есть диалект, на котором они изъясняются в быту, Вы бы назвали венгерским? Ответ: Не совсем венгерским. По грамматической основе, хотя и несколько упрощенной, особенно в смысле количества падежей (всего только семь), и по базовой лексике - несомненно венгерским. Но с сильной примесью славянских, немецких и принадлежащих неизвестным мне языкам слов. Лейтенант, как следовало из его приложенной автобиографии, закончил греко-романское и финно-угорское отделения филологического факультета Белградского Королевского университета и в смысле языкознания был подкован на все четыре копыта. Вопрос: Перечислите членов семьи Козаржик. Ответ: Старый Аарон Козаржик, Юдита Козаржикова, его сноха, Дьюла и Тамарка, дети-подростки. С мужем г-жи Козаржиковой, Козаржиком Аттилой, я лично никогда не встречался, в течение всего указанного времени он, как и прочие мужчины, был мобилизован на работы в рудник № (жирно зачеркнуто). Вопрос: Можете ли вы охарактеризовать внешность, быт и склад ума Ваших хозяев как еврейские? Ответ: Трудно сказать (“Хер его знает”, - перевела Ирмгард с листа емкое немецкое “Jein”). Лица широкие, белые, глаза голубые, ресницы и веки белесые, волосы рыжеватые, слегка вьются. Поведения сдержанного. Неразговорчивы. Если и евреи, то не такие, с какими я сталкивался. В январе 1942 г. лейтенант фон Тека, тогда еще штатский, принимал участие в совместной операции германских и венгерских войск при участии хорватских, немецких и венгерских добровольцев из числа местных жителей в южнопаннонском городе Нойзац, там и сталкивался (? - подчеркнул я загадки таинственным, но нуждающимся в маникюре ногтем. - “Neusatz? А, это город такой, Новый Сад в бывшей, как ее, этой, остаточной Югославии”, - пояснила Ирмгард, на пару секунд заведя зрачки вверх, как будто у нее там, со внутренней стороны ровного лба, было что-то написано).
“Если и евреи, то вряд ли”, как сказали Полурабинович с Корольштейном, пропащие побратимы с горы, изучив бумаги семейства Трикотенко из Харькова.
Культовых предметов, типа семисвечников, свитков Моисеева Пятикнижия, кровеотборных устройств и т.п., я у них ни разу не видел. Но вечером в пятницу, после бани, они нарезали ломтями хлеб, шторили окна, гасили свет, когда свет был, и, покрывшись с головой одеялами, сидели во мраке, не отзываясь ни на какие вопросы - до вечера следующего дня. Что действительно намекает на их принадлежность к еврейскому племени, так это гигиенические представления: нижнюю одежду носили, никогда не снимая, даже и в бане, носили, пока не сотлеет на теле и сама не спадет. Примечание П.Б.Стоута (лиловыми чернилами, по-английски): Еще А. Гитлер в “Его борьбе” отмечал, что евреи отнюдь не являются друзьями воды. Вопрос: Известны ли вам убитые? Ответ: Так точно, знакомы по внешности. Поэтому я их сразу же опознал, как только наткнулся на трупы. Все трое, вместе и по отдельности, во время войны часто приходили к старому Козаржику в гости. Летом в кепках, зимой в круглых вязаных шапочках. Всегда в покупных пиджаках и домотканых штанах, заправленных в мягкие сапоги до середины икры. Садились на карточки в большой круглой комнате, называвшейся “зало” и совершенно пустой, сидели так часами - молча курили из коротких глиняных трубок смесь самосадного табака с сушеным каштановым листеньем, пили, чашку за чашкой, пряный травяной сбор, забеленный молоком овечьим или козьим. Потом расходились. Иногда читали (не вслух) или просто держали в руках, наклоняясь и супя лбы, какие-то замусоленные листки. Листки были покрыты странными знаками, отчасти похожими на хорватскую глаголицу с о-ва Кърк. Но лишь отчасти. Ближе всего к схематическим изображениям повернутых в разные стороны телефончиков. В руках я их не имел, только издали видел. Вопрос: Что вы делали на месте обнаружения трупов? Ответ: Собирал шампиньоны. Там в отвалах бывают по 2-3 кг весом, я таких огромных никогда не видал. Далее подробно прослеживался оборот шампиньонов из юденшлюхтских рудничных отвалов - в американской офицерской кантине (где сейчас зоомагазин, а до того было отделение народной полиции ГДР) за них давали тушенку, чулки и сигареты, а те в свою очередь в советской зоне менялись на бензин и на водку. Вопрос: Сталкивались ли вы ранее с похожими случаями умерщвления? Не известны ли Вам какие-либо тайные организации бывших нацистов, например в лагере военнопленных, где Вы живете, которые могли быть за него ответственны? Ответ: Лично не сталкивался. Но мне рассказывали специалисты у нас в замке, в смысле, в лагере - люди из бывшего разведотдела нашей дивизии, что у этих, у местных, у самих есть такой обычай: поздней осенью дети и старики в течение трех дней пытаются поубивать друг друга кто сколько сможет. Вопрос: Вам действительно кажется, что мне можно рассказывать подобные майсы (“Чего ты так смотришь, лапа? Так тут написано: Majssen, я ж не виновата!”)? Вы что, принимаете меня за младенца, г-н фон Тека? Ответ: Никак нет, г-н капитан. Но я и сам слышал, они не знали, что я дома, я уходил, потом возвратился за трубкой и слышу из прихожей - г-жа Козаржикова говорит сыну: “И чем ты целыми днями занимаешься только, лайдак! Пошел бы лучше какого-нибудь немца убил!” А он ей: “Немца и без меня Бог убьет, а кто убьет старого Аврама?“.
Всего лишь страница номер четыре, а Ирмгард уже заскучала, поглядывает в оконную тьму, перебирает надо лбом отсыревшие макаронинки, хочет пить чай и разговаривать про Мальёрку. Того гляди вернется из ратуши бургомистр Вондрачек, взволнованный завтрашним (сегодня уже сегодняшним) визитом Великого Августа и станет ругаться, что мы с Иркой не ходили с собакой. Да и пора уже было идти снова к Голдстину в башню, папку относить ему назад под матрац. Я вытянул у Ирмгард из рук, перегнул вдоль пополам, а затем, начиная с последнего, один за одним стал выпускать в распрямление желтые, слегка трухлявые листы протокола. На последнем, двадцать шестом, свежими красными чернилами и почерком Голдстина по нижнему полю было написано: Mr Ignatius Tecka, Widow Goddes Jewish nursing home, app. 13, 424 West 44th Street, New York, NY 10036 USA!!! The guy is alive!!! На странице 17 несколько строк были в середине отчеркнуты оранжевым маркером. Вопрос: Значит, вы, проклятый колбасник (Ирмгард затруднилась, в тексте было по-английски - “you fucking kraut”), все же считаете военную полицию Соединенных Штатов детским садом, которому можно рассказывать всякие сказки? Ответ: Никак нет, г-н капитан, не считаю. Но я и своими глазами.... Вопрос: Что своими глазами? Ответ: Г-н капитан, я давал обязательство... Не нашим - вашим! ...Пожалуйста, не по яйцам... слушаюсь!.. Год назад, перед приездом фюрера в декабре сорок четвертого года, в районе рудника проводились полевые испытания (жирно зачеркнуто). Мой взвод был назначен в охрану. Из Гофа пришел трофейный Т-34 и стреляя пополз по карьеру. (Жирно зачеркнуто) шел ему навстречу и светящимся дыханием поворачивал снаряды и пули обратно, на русский танк. Это было страшно. Посреди карьера они встретились - танк с покореженной броней и одной подбитой гусеницей и (жирно зачеркнуто). Обеими руками (жирно зачеркнуто) взялся за пушку и выдернул ее с корнем из башни. Затем вспрыгнул на броню и стал топтать танк ногами. Через несколько минут от танка и сидящих в нем четырех пленных танкистов осталась мятая чугунная плита, она и сейчас там лежит, можете сходить посмотреть, если не верите. Стало странно тихо. Сквозь черный и белый дым начало пробиваться солнце. (Жирно зачеркнуто),переминаясь, оглядывался на двух (жирно зачеркнуто), стоявших на терриконе с поднятыми руками. Как полагалось по плану испытаний, старший офицер охраны приказал им опустить руки. (Жирно зачеркнуто) не двигался. Затем офицер выстрелил каждому в затылок. Ноги (жирно зачеркнуто) стали подгибаться, он задрожал. Тут из-за каких-то кустов и пригорков выползли две группы местных, два подростка и шесть стариков, и, не обращая на нас и на (жирно зачеркнуто) никакого внимания, стали медленно поднимать друг на друга самодельные арбалеты. (Жирно зачеркнуто) двинулся сначала к одним, потом к другим, потом колени его задымились и задергались, он стал обмякать, оползать, пока не обвалился и не рухнул весь наземь - бесформенным куском дымной окровавленной глины. Арбалеты екнули. Один подросток и два старика упали, по остальным был открыт с террикона огонь на поражение.
19. ХАУЗМАЙСТЕР И ХАУЗМАРГАРИТА
Публика начинает потихонечку подтекать - из переулков сползаются сутулые куртки. Фургон CNN распахнул серебристые двери, оттуда вылезли операторы многокарманных серебристых жилетах и пошли площади в разные стороны по Трехратушной, на колесных треногах тяня и толкая, укрытые пленкой черно-блестящие камеры - за ними извиваясь поползли разноцветные шланги. Чешская школа, огибая аквариум автобусной остановки, построена уже на своей стороне за каштаном повозрастно и поростно; немецкая, напротив, строится еще напротив - учителя мечутся, как очумелые, и хлопают учеников свернутыми “Юденшлюхтскими новостями” а) по рукам - чтоб не держали по швам, а в карманы засунули, б) по ногам - чтоб одна назад, под бедро, а другая коленкой вперед, в) по спине промежду лопаток - чтоб расслабили и слегка перекосили хребет: был приказ по Империи: be cool. Детский сад (городской объединенный, с немецким языком воспитания), останавливается (держась за веревочку, в другой варежке - пластиковый полосатый флажок) у триумфальной калитки рядом с нянечкой Али и сожмурившим глаза хомяком. На ратушных ступеньках расселись мужские цыгане, все от мала до велика в одинаковых пиджаках бурых в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельной ваксой - Гонза наклонился к депутату цыганскому Яношику Хорвату, что-то ему возбужденное шепчет на левое ухо, пронзенное двумя златыми колечками. Яношик Хорват сделал из пальцев противотанковый еж над надолбом в районе мотни и кивнул государственно-мужественно егерской шляпой с грачиным пером. Я думаю о Марженкиной красоте, цепенящей меня, и о нашей с Иркой некрасоте, меня до сердечного сжатия забавляющей, и вообще о том, что есть красота? - сосуд, в котором пустота, иль пустота, которая в сосуде. Я думаю о “Войне стариков и детей”, к которой у меня набралось тринадцать килограммов архива и не одной написанной строчки - за год в башне. И о том, куда мне после Юденшлюхта податься - к папе с мамой в Нью-Йорк, к дяде Яхуду в турмалайскую тундру (ассистентом на кафедру новейшей хазарской истории) или же в б. Ленинград к символисту Цымбалисту и пустым преображенским могилам. “С ума сошла, девка? Ехать в Союз! - подымала Ирмгард круглые брови, натертые наилучшей сажей Парижа. - Не зырила что ли по ящику в октябре-месяце, как они там в Москве прям из пушек пуляют?! Усраться и не жить! Поехали лучше на Мальёрку со мной - наши там испанцы задвигатели не хуже вашей гурзы, дрючат все, что шевелится! У тебя когда виза кончается?” Немецкая кончается с декабрем, но на Чехию мне пока что ( - пока не закончено строительство нового Лимеса!) визы не нужно - перебегу площадь и буду в законе. Но что Чехия? Как печально говорил (встряхивая сединою у плеч) неизвестный двухметровый старик в полукедах на босу ногу, в ленгоршвейских техасах и в стройотрядовской куртке (на спине растресканная трафаретная надпись славянской вязью: ЛГУ. СУХОНА-82. с/о “Химик”) поверх голого, красно-бурого, на груди будто круто посолённого тела, который (в начале восьмидесятых годов еженедельно по пятницам) заходил в каждый книжный и каждый канцелярский магазин на Литейном и Невском, ставил на прилавок колоссальный рюкзак с чем-то многоугольно-бренчащим, спрашивал книжки-раскраски, все какие в наличии, и, внимательно каждую рассмотрев, возвращал: Это я уже раскрашивал.
В окошке архива поясные Марженка с Ирмгард - значит, пришли уже (почему я не видел, как Марженка неподвижно и прямо едет по площади на мелко подскакивающем велосипеде?), значит, включили уже свет, баварское радио и вечнобурлящий кофейник, вделись в архивные тапки с помпонами из заячьих хвостиков (д-р Вондрачек, бургомистр Юденшлюхта, дедушка Иркин - великий охотник на зайцев, на кротов с таксой (такса русская, короткошерстая, из медалистского помета, а по имени Чуча, подарена в 1987 г. председателем Добровольного общества охотников и рыболовов бывшего породненного аула Ягудное в б. Азербайджанской ССР Дувидовым Я. Ш.), а также на вальдшнепа, гаршнепа, кроншнепа и еще на какого-то “горного дупеля”, иначе называемого “отшельник-бекас”). Ирмгард слегла на подоконник всеми своими выкаченными из рюшей грудями (“Как же я тебе завидую, Юлькин, что ты такая доска, а на мои-то на буфера ни одно приличное платье не влазит!”), высунула пухлые, ослепительно-голые руки наружу, под морось (“Не, солнышко, руки, губы и щеки у меня не обветриваются, ни при какой погоде - хочешь, научу? - и у тебя не засевереют ни в жизнь, надо только регулярно малафьей мазаться, испанской или азербайджанской, но чехи, марамои и арики тут, учти, не годятся: не та жирность!”) и сильно машет: левой дедушке вниз, правой наверх, в сторону башни - мне. Углядела-таки, белокуриная бестия! С нею рядом вполоборота в пунктирном кресте моего окуляра стоит Марженка - неподвижно и прямо, чуть в глубине; неподвижное прямое лицо ее не выражает ничего. В августе я был у них дома, в наглухо зашторенной дворницкой Юденшлюхтского замка, приехал когда из Америки и не обнаружил под подворотным камнем ключей. В ратуше, запертой по воскресному дню, на мыки и стуки не отзывался никто, Ирмгард, я знал, еще не вернулась с Майорки, город был пуст, как белая мексиканская руина из вестерна, и так же пронзительно вылощен солнцем. Я засунул чемодан под полувыветренный из вусмерть ожидовленной почвы корень каштана, прикрыл его разворотом бесхозных “Жидовско-Ужлабинских новин” со следами ежиного пикника и, подламываясь на лодочках сорок второго размера - американских, практически канонерских - пошел вниз, в замок. Из сверкающе-чешуйчатой горки фонтана выходила радуга, не имеющая конца. Йозеф Тон сильными движениями подметал вокруг, будто гонял по манежу большое желтое облако. Марженка в суровом сарафане, каком-то, я бы даже сказал, сарафандре, стояла на крыльце служебного флигеля, до исчезновения колонн и мраморных щербатых младенцев обвитом мохнатыми розами. “Ахой, - сказала она. - Будеш обедвать?”. Я шагнул за ней в дом и вздрогнул от блаженного холода в ноздрях и во лбу, от блаженного полумрака на веках. Квартира была вся в одну бесконечную комнату: метров сто пятьдесят или двести. Низкие стены свежеоштукатурены, но с длинно проступающей волглостью. Мебелей никаких, кроме овального столика, накрытого на троих и под крахмальной скатеркой до полу - далеко у противоположной стены, перед экономно горящим камином. Я соскреб об порог канонерские туфли и двинулся постепенно коченеющим босиком через чермное сверканье паркета. По дороге я с облегчением думал о том, какой же я молодец, что успел-таки до отлета сделать педикюр в Гринвич-Виллидже - в русских термах “Golubchik”. Марженка неслышно шла сзади. “Просим”, - сказала она. Я не оглядываясь сел к столику и развернул на коленях льняную салфетку. Но сразу обедать не дали. Сначала Йозеф Тон (снявший сапоги и клеенчатый фартук) с Марженкой (накинувшей кофту) сыграли дуэтом второй акт “Волшебной флейты” в переложении для аккордеона и виолончели. Марженка, как ни странно, на аккордеоне, Йозеф Тон, шевеля рыжим ртом, немо выпевал все партии. Я же пока разглядывал тарелки: на донце беспросветный розовый куст, густо-темнозеленый в листве, мохнато-желтый и алый в развратно развернутых розах, по ободу - мягким золотом бесконечно повторенный орнамент моих детскосадовских варежек; чем-то мне это казалось странно знакомым. Йозеф Тон высвободил из-под подбородка виолончель, осторожно прислонил ее изогнутый корпус к своему прямому и наклонил голову. Я изо всех сил захлопал. Хлопк‰ ж‰дки, потому что жидк‰ хл‰пки, как говорил мой троюродный брат Джек Капельмейстер-Голубчик, капельмейстер “Метрополитэн Опера” и совладелец банного салона “Голубчик”. Марженка улыбнулась (первый и последний раз, что я видел) единственным сжатьем ноздрей, повесила аккордеон на отцовскую руку с воздетым смычком и куда-то ушла. Я быстро приподнял тарелку: так я и думал - согнутый локоть с мечом. В стрельнинском доме был такой же сервиз, разрозненный (привез дедушка из командировки, году в сорок восьмом) - три мелкие тарелки, три глубокие, соусница, салатница и какие-то еще перечницы, хренажницы и солонки неопределенного назначения. Баба Катя называла его “накося-выкуси” и недолюбливала за недостаточно аристократическую расцветку. Екатерининская сеточка казалась ейблагороднее. Из полумрака (точнее, из трех четвертей мрака) беззвучно выступила Марженка и легко поставила на середину стола гигантскую супницу. Супница дымилась, розы и листья на ней запотели и покрылись каплями, золоченые ручки встуманились. Я вернул тарелку на место. “Порцелан элленбогенский, - сказала она. - Bohemian china factory in Ellenbogen. In der ehemaligen Stadt Ellenbogen, heuer heisst es Loket”. Тыканьем в тарелку и в грудь, а также отрывочным писаньем в отрывной блокнот с маленькой статуей, можно сказать, со статуэткой Свободы в правом верхнем углу каждого листика, я кое-как объяснил, что у меня-де дома в б. Ленинграде были такие тарелки из бывшего г. Элленбогена, ныне называемого (долго ли еще?) Локет, с такими же розами, листьями и орнаментом. Не знаю, зачем так старался. “Really? - спросила Марженка. - Fine!” и, снявши с супницы крышку, серебряным уполовником начала накладывать мне макароны по-флотски. После обеда стали оставлять ночевать, показали (отдернули занавесь) в стенной нише (которую я не сходу заметил) альков с балдахином на витых стойках (по обе стороны от семиспальной кровати неожиданно ярко вспыхнули плоские ночные плафоны). Йозеф Тон колотил по атласным перинам ладонью без линий, прикладывал (не касаясь) щёки к подушкам и радушно мычал. “А сами-то где?” - смущался я чисто по-девичьи. На смеси немецкого, чешского, английского и глухонемого мне объяснили, что по ночам Йозеф Тон все равно обходит замок и парк с заклепанной ижевской двустволкой и колотушкой 17-го века, одолженной частным музеем баронессы Амалии, размещающимся в подвальном этаже ее половины. Задача - шугать злоумышленников разного рода: цыганских детей, норовящих заглянуть в общежитские окна, дезертиров из Группы войск, стремящихся проникнуть в кладовку, одичавших эсэсовских стариков из дивизий “Кавказ” (чеченцы) и “Шарлемань” (французы), сорок восемь лет хоронящихся в заброшенных шахтах под бывшей нейтральной полосой, румынских искусствоведов с отмычками, зловредных рудногорских гномов, ну и вообще, мало ли, все равно у него сна нет. А мы с Марженкой тут как миленькие прекрасно уместимся.
Но я отказался. Как представил себе, что свет в черепке погас и я лежу рядом с Марженкой, с ее неподвижным, смугло светящимся изнутри, прямым профилем, и только рукой проскользнуть по бесшумному атласу к прямому темно-золотому плечу, и - весь ужас неловкости и позора. А вдруг она и действительно... как Ирмгард-мерзавка нашептывала... и сама первая просунет светло-золотую узкую руку..? Вдвойне будет неловко и позорно вдвойне! Поэтому я притиснул ладонь к сердцу (определив его - чтобы не сбить новые американские титьки - в районе основания горла), отказался (о чем и по сегодня вспоминаю перед тем, как заснуть - с мгновенным ожогом под ложечкой и мгновенно вскипающими от неловкости и позора глазами) и пошел ночевать к Перманентам, обменявшим, как я знал, на барахолке в Карловых Варах две теннисные ракетки “Динамо” на нерусскую раскладушку с матрасиком - вдруг Лилин меньшой брат, дурошлеп иохламон, все же одумается и подъедет в Европу. Марженка проводила меня до порога и приложила на прощанье свою твердую сухую ладонь к моей левой щеке - никогда раньше и никогда после мы не соприкасались с ней кожею, мы ведь и рук-то не пожимаем при встрече, потому что не немки. Подержала секунд несколько, медленно отняла (как будто медленно уронила, прошелестев по шее, по ключице, по локтю), я обулся и ушел - с нежно обожженной глиной щеки.
А вот и Йозеф Тон постепенно (сверху вниз, поскольку снизу вверх, из-под крутого спуска) появляется на улице, ведущей из Германии в Чехию. Сначала голова неподвижная, желтая, потом комбинезон выцветший, синий, потом сапоги пятьдесят шестого размера, жестяные. Идет-не-сгибается, кисти покачиваются чуть пониже коленей. За ним гуськом в тусклых куртках и ворсистых пальто: средний незаконченный Иннокентий Викентьевич Хабчик и Ядвига Бржезинская-Шапиро, профессиональная лилипутка из невинномысского шапито, старуха Голоцван без старика (так, значит, и не сыскался, бедняга), грузин Казанава, торгующий у карлсбадского казино казинаками, и его две племянницы, Жанночка и Анжелка, Марк Израилевич Половчинкер, автор статьи “Курия - наш рулевой”, Люся Драйцун-Каценеленбоген с осенним букетом и мужем, Даниилом-расточником шестого разряда, Костя Гиншприг с гитарой, не вд‹вы ли уже, упаси бог, Полурабинович и Корольштейн с плакатиком “Welcome” одним на двоих, Перманент Яков Маркович с женой Лилей и близнецами Кирюшей и Мефошей, харьковская семья Трикотенко и три их ангорских котенка, курящая бабушка Клавдия Брониславовна Рыбоконь... - прочие не подтянулись еще, карабкаются (парами и по одному) в крутую булыжную горку.
20. ДВАДЦАТЬ ГРАНЕЙ РУССКОЙ НАТУРЫ
Русские умны. Широко распространенное мнение, что “евреи умные, а русские талантливые” верно с точностью до наоборот, пользуясь идиотически емким инженерским жаргоном. На самом деле евреи народ довольно глупый в смысле начального и окончательного соображения процедур и понятий (в том числе и бытовых), но довольно способный к их немедленному практическому применению (со-ображению) в не до конца осмысленном виде, т.е. быстрый. Русские же до всякого вывода и до всякого действия доходят умом и до тех пор, пока каждый из них по отдельности не додумает все до конца, делать ничего он не станет, по крайней мере, добровольно.
Русские - индивидуалисты. В отличие от думающих и чувствующих колоннами европейцев, не говоря уже об американцах, с младенчества и до предельных семнадцати лет организованных в подростковые банды (communities) с жестко определенными ритуалами поведения и картинами мира, русские совершенно неспособны к существованию в коллективе. Больших индивидуалистов от природы, чем русские, не существует. Поэтому в России власть предержащие исторически были принуждены к массивному принуждению индивидуума в коллективные схемы поведения. Иначе никакая государственная и никакая хозяйственная жизнь не происходила бы. На Западе такое давно уже не нужно: коллективному человеку можно дать индивидуальную свободу мыслить и действовать - он ею все равно не воспользуется.
Русские миролюбивы. Русские не любят воевать. К насилию по натуре склонны европейцы, что легко доказывается долгими столетиями непрерывной резни, не говоря уже о двух мировых войнах, ими затеянных. Русская армия всегда была армией штатских, не интересующихся военной профессией людей (казаки, как известно, не русские, а чубастые потомки хазар). Поэтому воюют русские всегда одинаково - бесконечно долго раскачиваются, уклоняются, отругиваются и отстреливаются, как бы не понимая, зачем это все, когда уборочная на носу, терпят сокрушительные поражения, потом разъяряются и крушат все вокруг, не обращая внимания на потери - ни на свои, ни на чужие. Так было в семнадцатом веке, так было в двадцатом, так будет всегда. Способ ведения войны является одной из основных культурных констант. Немцы всегда будут образцово начинать: лет двадцать осторожно готовиться, выигрывать сражения, брать города - и всегда это будет кончаться чудовищным разгромом, если противник хоть чуть-чуть в состоянии сопротивляться (т.е. не француз). Американцы всегда будут из безопасного далека-высока стирать с лица земли все, что шевелится, а потом приземляться в руинах с шоколадом и кока-колой для одноруких детишек.
Русские ненавидят спиртное. И кто только эту гадость придумал?! - обычная приговорка держащего двумя пальцами граненый стакан. Придумали ее западноевропейские монахи. Пьющие русские ненавидят спиртное и его вкус больше непьющих. Все прочие народы пьют, чтобы согреться или развеселиться (народы, пьющие, чтобы согреться, отличаются от народов, пьющих, чтобы развеселиться, тем, что первые согрелись, а вторые развеселились). Русские пьют, чтобы остановить (хоть на время) терзающую их непрерывную работу ума.
Русские беззащитны перед стихами. Россия - единственная страна в мире, изменившая свое название (Р‹ссия, что соответствовало обычному виду названий стран на -ия в русском языке, ударение корневое - Франция, Италия, Англия), чтобы оно лучше попадало в ямб торжественной оды XVIII века, особенно на конец строки, и ловчее рифмовалось (Росс‰я точно рифмуется на прилагательные женского рода множественного числа -“огневыя”, “роковыя” и т.п.).
Русские терпимы, т.е. довольно равнодушны к чужим верованиям и образу жизни. В середине XVI-го века они завоевали татарские княжества, а мечеть и ныне там, вещь в западноевропейской истории немыслимая. Поволжские и сибирские племена камлали как хотели вплоть до советских времен: московские приказы интересовались только мягкой рухлядьюясачной, а расселявшимся по Сибири крестьянам и в голову не приходило заняться массовым “просвещением язычников”. Петербургская империя и Советская власть, будучи европейскими по происхождению идеологическими и политическими моделями, пытались внести в русскую жизнь эту западную нетерпимость (организованные сверху погромы, государственное разной степени вялости притеснение инославных и иноверных, экономические и юридические меры, поощряющие выкрещивание иудеев, потом, после того, как выкресты эти сделали революцию - воинствующее безбожие), но особым успехом все это в результате не увенчалось. Еще в середине XIX-го века Русскую православную церковь укоряли (отдельные православные интеллигенты) в небрежении миссионированием идолопоклонников, и даже в советские, в этом (да и во всех прочих) смысле наиболее вестернизированныевремена у русских не удалось надолго укрепить неравнодушие к тому, что думают и во что веруют другие. Западным европейцам такое понять трудно - сами они почти два тысячелетия подряд воевали друг с другом и с окружающими по разного рода религиозным поводам и причинам, несчетно народу поубивали в сражениях и при осадах, судебным и погромным порядком покалечили, пожгли и утопили. Нынешняя западная терпимость (впрочем, тоже довольно воинствующая) связана просто с тем, что за века религиозных войн и преследований ревнители и ратоборцы повырезали друг друга или (в случае сект) посбегали в Америку или в Россию, а сегодняшние жители в большинстве своем являются потомством тихих мещан, имеющих ту веру, которой в настоящий момент держится непосредственное начальство, или никакую, если никакой специально не требуется.
Русские брезгливы. Русские не доверчивы, русские не ревнивы, русские брезгливы. Они удушат Дездемону не потому, что им жалко дать хорошему человеку попользоваться, не потому, что они полагают нарушенными свои права собственности, святость доверия или святость брака, а из брезгливости. К чистоте всего, что непосредственно не соприкасается с их собственным телом, русские равнодушны. От всего, что соприкасается, требуют абсолютной стерильности (поэтому и не любят трогать чужую грязь руками). Зайдите с общей лестницы в частную квартиру. В Европе раньше было чисто все, что видно со стороны - людям, а все, что не видно, свинее свинарника (см. путевые записки Фонвизина). Теперь - во всеобще-прозрачной, мебиусовской Европе - всё со стороны, все видно, поэтому все более или менее чисто (для наведения чистоты приходится ввозить отовсюду рабов, одевать их в флуоресцирующие красные безрукавки и называть их иностранными согражданами и беженцами).
Русские не знают, что они русские. Русские думают, что они европейцы, что они евразийцы, что они христиане, что они интеллигенты, что они социалисты и т.д. Первое и самое распространенное из названных заблуждений укоренилось в русском образованном и полуобразованном классе (благодаря трем векам петровской империи и советской власти) так прочно, что уничтожить его можно только вместе с Европой.
Русские не знают, что нерусские их не любят. Русские, как и евреи, думают, что коли их кто-то не любит, так это за что-то и почему-то - что-то они не то сделали, кого-то обидели, неправильно себя повели и т.п. Ни тем, ни другим и в голову не приходит, что не любят их вообще, поскольку никто никого, а особенно некоторых, не любит. Поэтому и те, и другие все время ужасно стараются сделать все правильно, как требуется, и поскольку все время получается, что ничего не получается (в смысле, что все получается, но любят их в результате не больше, а еще меньше), очень переживают и винят во всем свою злополучную натуру. У русских и евреев вообще очень много сходных качеств (за вычетом разной конфигурации ума и инстинкта) - в первую очередь из-за того, что и русские, и евреи не народ, не раса, не культура, а нечто вроде отдельного человечества, внутри которого много народов, рас и культур. Им бы и жить на отдельных планетах.
У русского бесконечное множество личностей. Русские наглядно опровергают распространенную гипотезу об одной-единственной личности, якобы отпущенной на человеческую особь. Лишь у американца действительно только одна, единая, единственная личность (потому что размножение личностей начинается, как правило, по переходе в половозрелое состояние, каковая фаза у американцев никогда не заканчивается). У европейца несколько (конечное число) личностей - три, четыре, семь - функционально приспособленных для различных социальных и биологических ситуаций и по их наступлении и окончании включаемых и выключаемых соответственно. У русского - бесконечное множество личностей (в математическом смысле - нечеткое множество), которые все толкаются и теснятся в передней сознания. Возрасты, состояния, даже национальности. Поскребите русского, обнаружится татарин. Но поскребите этого татарина, и под ним обнаружится француз.
Русские всегда недовольны. Недовольны не своей жизнью в частности (это уж у кого как), а окружающей жизнью вообще и охотно на нее жалуются, особенно иностранцам (те в свою очередь охотно верят). Причина: русские оценивают жизнь по сравнению с раем, о котором всё знают, как будто они уже там побывали. Институциональным заместителем рая может служить то прошлое, то будущее, то заграница, то деревня, то коммунизм, то капитализм - в зависимости от исторических и личных обстоятельств. Или скажем еще проще: русские сравнивают с раем Россию и то, что она не совершенно похожа на рай, наполняет русских печалью и злостью.
Личная честность и соблюдение законов - мания русских. Поскольку государственные законы российские всегда составлялись без учета русской натуры, полностью выполнять их на практике - как русские ни стараются - всегда было и остается совершенно невозможным. Поэтому русским приходится изобретать для практического употребления собственные законы. Даже русские воры, чтобы воровать честно, изобрели для себя своды законов и придерживаются их неукоснительно. Мнение, что в России воруют, основано на недоразумении: взять казенное, т.е. ничье - не воровство, а находка.
Русские разговаривают непереводимо. Русский письменный можно перевести на другие языки не хуже и не лучше любого другого. Русская устная речь, напротив, совершенно непереводима, поскольку русские общаются между собою не с помощью выраженных словами и предложениями коммуникативных элементов, служащих для сообщения определенной информации, а посредством устных иероглифов, не имеющих никакого видимого назначения - смешных случаев из своей и чужой жизни, литературных цитат, поговорок, прибауток, песенок и словечек. Русский мат - только частный случай этой иероглифической коммуникации, с помощью которой русские прекрасно понимают друг друга, испытывая при этом невыразимые сложности при коммуникациях обычного, прагматического вида. Всякий, кто пытался договориться с русским о чем-либо конкретном, это знает.
* * * * * * * *
Остальные семь граней являются тайнами, раскрытием которых не рискую. Но при фронтальном взгляде они все равно не видны.
[САТИРА ЧЕТВЕРТАЯ. ИЮЛЬ-АВГУСТ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
My story is history,
Your story is mistery.
School rhymes
21. АМЕРИКУ ОТКРЫЛА КОЛОМБИНА
Всю ночь перелета “Прага, Рузине - аэропорт им. Гая Ю. Кеннеди” я не смыкал глаз. Гордость “Ческих”, б. “Ческословенских авиалиний” - полупустой “Боинг”, одолженный у “American Airlines” под залог здания б. федерального парламента на Вацлавской площади, мелко дрожал: стирался, видимо, брюхом о стиральную доску трансатлантических облаков. Из иллюминатора дуло, хотя не могло. По полутемным проходам бегали цыганские дети, предлагая позабавиться в туалете с их усатой прабабушкой, что было обманом - двум соблазнившимся допризывникам из бизнес-класса, летевшим изучать римско-американское право в Колумбийском университете, приставили к пуховым кадыкам перьевую авторучку “лжепаркер” и нагадали пустые казенные хлопоты по марьяжному интересу. Проданные в НХЛ гладиаторы из Спарты и Славии гремели цепями, сосали зеленую бехеровку из квадратных бутылей и кричали до того бомбардировщикам Б-52, встречным уплотненным теням. Потом, обняв клюшку, засыпали. А я не мог. Хасиды в лисьих малахаях и шелковых черных халатах, вызывающие Мессию, молились на курящих местах. А я не умел. Иногда, выдавливая цыганят из прохода, прокатывались позвякивающие силуэты тележек, движимы пневматической силой накрахмаленных стюардессиных сисек, - начинало пахнуть запеканкой капустной по-южноморавски. Ветхий летами поляк (в моем ряду через кресло) всё пересаживался с одной волнистой ягодичной кости на другую и со втягивающимися длинными вздохами оглаживал горообразно темнеющий между нами баул - купил он ему, что ли, отдельный билет? Близнецы-допризывники - не возвращаться же в бизнес-класс заплаканными - опали в ничейные кресла передо мной. Один всё грозился пожаловаться дедушке: “Сядем, в Москве сколько будет? Я сразу дидус отзвонюсь в министерство - пускай пишет в Парижский клуб ноту”. Другой тихо бурчал нечто более реалистическое, про пацанов из батянина пражского офиса, которых-де следует откомандировать с целью отмщения обидчикам по четвертое колено включительно, а красная ртуть, блин с икрой,обождет. Абитуриенты шмыгали, всхлипывали, бормотали - и засыпали, упершись друг в друга подбритыми затыльными косточками. А мне не удавалось. Возможно, мы садились и выходили в простроченные трассирующими огнями нейтральные зоны, и возвращались в низкополых автобусах на летное поле, и снова взлетали - точно не помню. Едва рассвело, раздали американские въездные квиточки - внимательно прочитать и заполнить. Поляк протер порозовевшие, как у мыша, очи и спросил пана меня, понимает ли пан так же, как он, что Постановлением Цезаря и Сената на территорию метрополии категорически воспрещается ввоз всех и всяческих продуктов питания - твердых, жидких, рассыпчатых и газообразных. Пан я подтвердил. Газообразные продукты питания долго веселили поляка, он иронически шевелил пескоструйными усами, похлопывал по верхушке баула и посвистывал то в одну сухощавую ноздерку, то в другую, пока его не пронзила внезапная мысль: он вытянул из-за пазухи полуметровую палку краковской колбасы и показал ее мне. Я кивнул. Несколько оторопелых мгновений пан поглядывал то на меня, то на колбасу, держа ее перед собой десятью распрямленными пальцами - осторожно, как флейту, потом шумно вздохнул - теперь уже с выдохом - и вдруг вгрызся. Усы его медленно летели по обеим сторонам колбасы, как белая птица. Шкурка двумя серпантинами ползла на пиджачные лацканы. Через тринадцать с половиной минут по моим командирским из палки была выгрызена и бережно помещена в целлофановый мешочек статуэтка Ченстоховской божьей матери. “Матка бозка”, -уважительно сказал поляк и кинул мешочек в баул. Талантливый народ эти паны, ничего тут не скажешь.
Встречал меня папа, а его привез на “лендровере” Джек Капельмейстер-Голубчик, троюродный брат и бывший Вергилий по подростковому хожденью на блядки (как тот ежик). Я увидал их из очереди на досмотр: маленький папа в майке-сеточке, холщовых штанах и дырчатых сандалетах, все куплено в 1973 г. на кисловодском толчке, и огромный пузан Капельмейстер в льняной кремовой паре и колониальной панамке, едва прикрывающей красную, влажную, как бы свежеоскальпированную лысину. Прохаживаются вдоль ограждения (с лицом дальнозорко-отсутствующим, как у всякого ожидающего), смотрят то на часы, то в никуда (что, конечно, одно и то же). Я привстал на цыпочки и замахал над головой злато-малиновым паспортом несуществующей Скифопарфии, но зафиксирован не был - поляк-заслонитель двадцать семь уже кряду минут пытался втолковать “пану офицеру иммиграцьонному” в сбитой на затылок многоугольной фуражке: “Мадонна! Мадонна!” Офицер долго рассматривал статуэтку, все дальше отставляя ее по обширному, как облако (Лесков, потом Вахтин) животу, одетому голубой (на плечах, подмышками и вокруг пупа - темно-голубой) рубахой с неисчислимым множеством погончиков, карманчиков, надписей и нашивок, потом вытряхнул ее из мешочка, понюхал, лизнул и, решительно затрясши щеками и лбом, отложил куда-то глубоко за себя: “Doesn’t look like her at all!”
- Знаешь, дядя Яша, кого я в аэропорту видел? - спросил Капельмейстер, притормаживая заплатить подорожную подать. - Жульку, цинциннатских Гольдштейнов девку. Тоже в Европы моталась, задрыга. Ну, ничего, мы в декабре “Мадам Баттерфляй” в Улан-Батор везем. Пересадка в Париже.
- Это которых Гольдштейнов? - с заднего сиденья, сквозь хруст недельной свежести “Советского спорта”, прикупленного мною в Праге, равнодушно спросил папа. - Нины Соломоновны внучка или этих племянница, из Днепропетровска народных бандуристов УССР?
- Да нет же, тех, совсем дальних, семиюродных. С после войны тут живут, утекли из Ивано-Франковска тогда еще, как польские подданные. Мы их искали через Красный Крест, когда вы с тетей Наташей приехали. Не помнишь?
Воспоминанье это папу не вдохновило, он промолчал, отчетливо пошуршав.
- Какая-то с ней история была знаменитая, в газете еще писали. Не то в “Нью-Йорк Таймсе”, не то в “Новом русском слове”. То ли она секс поменяла, а родственники ее прокляли, то ли наоборот... Вроде кто-то из них даже повесился, в знак протеста. Не помнишь? С годик назад назад вдруг звонит ко мне, представляешь? - просится прочитать доклад в ассоциации гомосексуалистов и лесбиянок - эмигрантов из Совдепистана, она-де слышала, что я президент. Я ей говорю: “Honey, какая ассоциация, окстись, братец! В баню попариться вот приходи, на любых выходных, а ассоциаций-хераций у нас никаких нету, не такие мы люди, организации всякие организовывать. Я - бани президент”.
- Пришла? - вдруг заинтересовался папа.
- А как же. Прилетела специально из Цинциннати, с мочалкой. Но наши пацаны ее разоблачили, что она сестренка, а не братишка. Надавали ей слегка пиздюлей, отобрали искусственный член и прогнали на улицу в чем мать родила. Смеху было на весь Гринвич Виллидж.
- Fine, - мстительно сказал папа.
- Статую Свободы нужно смотреть с Уорлд Трэйд Центра, а Уорлд Трэйд Центр - со статуи Свободы, с макушки. Я с тобой могу на неделе сходить, только не завтра и не послезавтра, завтра я в Коннектикут отъезжаю, у меня там личное дело. Ты сперва куда хочешь?
- Я хочу только в Музей естественной истории, и больше никуда. Погоди, еще...
- Ну, это дядя Яша тебя пусть водит. Там у них от ящеров и прочей палеонтологии шибает мыловарней, как на Обводном канале, - я туда брезгаю. Как, Яков Давыдыч, сходишь на экскурсию с немецким сыночком? Вас вообще с Брайтона выпустит тетя Наташа или как? Ей же и Кони-Айленд уже кажется Афганистаном и Гарлемом одновременно.
Семь месяцев назад Константин Валерьянович, пражский культур-атташе, кормя меня ужином при свечах и камине в посольской квартире своей, дубовыми панелями и размерами напоминающей Ставку Верховного Главнокомандующего, рассказывал между салатом-оливье и осетриной по-монастырски, что согласно агентурных данных, но они уже рассекречены, Юлий Яклич, даже в “Московских новостях” об этом писали, глиняный шмат с чердака Староновой в шестьдесят восьмом году, по личному указанию Дубчека, был тайно вывезен в ЭфЭрГэ и передан там американской военной разведке. “Сначала-то его Дубчек сам оживлять собирался, чтоб на наши... на танки Варшавского д‹говора напустить, но не вышло у них, заклинаний каких-то, вероятно, не знали. Ожить он вроде как ожил, но с концами не очнулся”. С авиабазы под Франкфуртом спящего глиняного человека отправили спецрейсом в г. Фифроум, Коннектикут, где его стали будить с помощью военных раввинов. Но так и не добудились,
по агентурным сведениям. “Дальше след его, к сожаленью, теряется, а вам что, для пьесы новенькой нужно, да?” Константин Валерьянович осторожно промокнул салфеткой усики в виде маленькой фигурной скобки, лежащей - с некоторым отступом от края - на бледной, слегка оттопыренной верхней губе, и зачем-то прибавил: “Конечно, сейчас, Юлий Яклич, произошла коренная переоценка этих событий, омрачивших традиционную российско-чехословацкую дружбу”.
- Слышь, Капля, я вспомнил - я еще, кроме музея естественной истории, хочу посетить еврейских реликвий. Мне для романа надо. Сходишь со мной?
- Какие у нас еврейские реликвии, тёха?! Ты, вообще, что имеешь в виду? Любавичского ребе резиденцию? Так там надо записываться за полгода и мажордому с церемониймейстером на лапу давать.
- Можешь ты мне узнать адрес нью-йоркской квартиры Мерилин Монро?
“Лендровер” вильнул огороженным блестящими трубками передом. Сзади и сбоку негодующе загудели и взвели курки вынутых из-под сидений обрезов. Папа проснулся на заднем сиденье: “Яша, приехали?” - “Да что вы, дядечка Яша, мы ж еще даже на Бруклин не съехали. Мы только с ума съехали, особенно вон сынишка ваш, Великий Писатель Земли Русской, вэпэзээр грёбаный”.
- Желаю совершить паломничество к обиталищу еврейской мученицы, злодейски убитой евнухами цезаря, - упрямо сказал я. - Или брата цезаря.
- Но почему еврейской? Почему, почему, почему? - вопил Капельмейстер, перекрывая гудки встречных и поперечных машин, не говоря уже о своей собственной.
- А кто за Артура Миллера замуж выходил и обращался? Ее ж не исключали потом, кажется? Из лона, я имею в виду, Авраама, Исаака и Якова.
- Якова, - проворчал Джек Капельмейстер. - Якова, да не всякого. ...А почему тебе, собственно, не переехать в Америку жить? Просто не понимаю, какого-такого заговенья морковкина ты еще там дожидаешься. Пока турмалаи присоединят город-герой Ленинград к великому финно-угорскому рейху?
- Нет, старик, в Америку я не могу. Мне это опасно. В Америке указом Сената от седьмого девятого шестьдесят первого запрещается употребление более одного прилагательного на одно существительное письменного текста. В некоторых штатах, например, в Техасе, за это полагается электрический стул. А стул у меня и так электрический, от канадской клюквы размером с коктейльные помидорчики, которую подавали в самолете “Прага, Рузине - аэропорт имени Кеннеди”. На сладкое.
...”Ну вот, “Зенитушка” наш прокакал опять “Спартачку”. Ох, нету, нету Левина-Когана лысого. И Бурчалкина Левы”, - сокрушенно сказал папа и тихо поскрипывающей темно-розовой челюстью потискал угол газеты. Мы въезжали на Бруклинский мост. Я давным-давно спал.
22. АМЕРИКУ ОТКРЫЛА КОЛОМБИНА (2)
Просыпался я от папиной бормашины, точнее, от пылесоса “Вихрь”, включаемого для заглушения папиной бормашины. К двум жужжаниям - в мокрых, заискренных, плотно зашторенных сумерках - добавлялось умозрительно третье: всенощный вентилятор (из дальнего от кровати угла, с лакированной четырехгранной ногой) все еще поворачивал из стороны в сторону зарешеченную свою круглую голову, полную металлических пчел. “Сейчас будет немножко неприятно”, - говорил за стеной папа и врезался в породу. В коридоре взревывал “Вихрь”.
До ухода клиента (сначала из подъезда выглядывала волнистой седой головой мама - проверить, не топчутся ли во дворе фискалы из налоговой полиции или прыщавощекие весталки собесные) я лежал в трудно развеваемой тьме - облепленная простыней пипочка бесконечно отказывалась опадать (не верь концу, стоящему с утра, он хочет ссать, а не бараться, такой вечно-женственной мудрости научила меня юденшлюхтская Ирмгард) - и с силой водил языком по внутренним нижним зубам на месте их выступления из десны, по пугающим фрагментам собственного скелета. Я думал о “Войне стариков и детей”, забойном романе, имеющем обеспечить мою уже ощутимо недальнюю старость; сюжет: в середине восьмидесятых годов в Сосновой Поляне - или лучше в Веселом Поселке - нет, лучше все-таки в Стрельне - банда восьми - десятилетних шкетов убивает восьмидесятилетних (бронзовыми великокняжескими гайками из рогаток с цейсовской оптикой), чтоб не задерживали наступление перестройки и гласности. Или из мистических каких-нибудь соображений (придумать!). Пахнущее мокрой собакой подземелье Константиновского дворца... ход из Орловского парка в Константиновский... нетопыри врассыпную... цыгане в морщинистых сапогах ловят в палисадниках ежей на жаркое... бледные, в цыпках-царапках, детские пальцы продеты - на манер кастетов - в красные шестиугольные ручки, свинченные с водоразборных кранов... Пенсионер Самородко, бывший артиллерист крейсера “Киров”, создает группу самообороны при жэковской партячейке, ну и так далее, вплоть до решающей и всеистребительной рукопашной у страшного, черного, кривого каштана (нижние сучья обломаны - на рогатки), посаженного 21 апреля 1943 года возле немецкого штаба, в честь 2696-й годовщины основания Рима. Можно будет продать в “Северо-Запад” как русское фэнтези, а то, чем черт не шутит, Уолт Дисней Студиос имени Горького возьмут да и снимут триллерок какой детско-юношеский, с Чарльзом Бронсоном в главной роли, с кривоногим литовским хазарином, косящим белобрысые цепи калашом от бедра?.. ...Бормашину и кресло наконец-то въезжали в кухонную нишу, припирали ее самопальною дверкой (а на дверке сплошь полки, а на полках сплошь банки, все в потертый красный горошек и все с эстонской надписью “Suhkur”) и протяжно кликали завтракать (очень много оладий) - в извивающиеся цепи беломраморного беломорного дыма, под мамин изучающий взгляд. “Может, тебе бороду отпустить? А то какое-то выраженье лица у тебя стало... блядское...” Не блядское выраженье лица у меня никакое, не блядское, а как было, так и осталось - необщее!
На улицу гулять не пускали - разве что с папой до круглосуточно открытого магазина “Закрытый распределитель - MiKHAIL TRIMALKHIoNIDI Ltd”. Краснокирпичные окрестности (ко всем стенкам тройными и четверными коленами приклепаны чугунные лестницы) были в свое время построены для завсегдатаев прибрежных кухмистерских имени Исаака Башевиса Зингера (“Варшауер блинцен”, холодец “Костюшко”, пани Каганьска, филижаночку кавы, прошем), а ныне заселены исключительно скифопарфянскими пенсионерами (эвакуированными, по маминому выражению) - социальные архитекторы вдохновлялись, как видно, Крестами и другими исправительными заведениями б. Российской империи, а также, что весьма вероятно, петровскими пакгаузами в ее бывшей столице и фабрикой “Красный треугольник” там же. У магазина стоял “мерседес” с номерными знаками “MISHKA” (на вечном приколе - хозяин, колосящийся усами, бровями и средними фалангами пальцев колосс, никуда отсюда не ездил), а продавали там гречневую крупу полуторакилограммовыми пакетами, варенье из грецких орехов, икру осетровых рыб паюсную в круглых, зеленых, по диаметру слегка заржавленных банках, индийский чай со слонами и жареную пол курочки. На главной улице, под продольным метрополитенным мостом, занимавшим три четверти ее неба (блаженная пыльная тень... затрудненное дыхание океана... поезд вверху, страшный, как пикирующий бомбардировщик... - здесь еще можно было вздохнуть и отстраниться спиной от рубашки), встречались через каждые четыре шага папины бывшие сослуживцы по поликлинике работников хлебобулочной промышленности: в сетчатых майках, холщовых штанах и дырчатых сандалетах древнеримского образца, как и он. Мы приостанавливались сшептаться о зубоврачебном визите - все они по сложному графику ходили друг к другу ставить друг другу коронки. Выпарены заокеанским июлем, но с полными грецких орехов и гречки авоськами мы возвращались к борщу (сметана, конечно, не с Кузнечного рынка, но есть можно) и рубленым индюшачьим котлетам; потом я до ужина (каша гречневая, ненавистная, с молоком, тоже не совхозным, конечно, и очень много оладий) слонялся (под маминым изучающим взглядом): из кухни в гостиную, из гостиной, где самопроизвольно и немо мелькал телевизор, в уступленную мне спальню - перечитывал “Буратино” и переводил на американский язык, с русско-английским словарем Смирницкого и с телефонной помощью Капельмейстера (“Умом скорбанулся, зараза? - я ж тут “Аидой” стою дирижирую!”), письмо дяди Яхуда в “Нью-Йорк Таймс”. Ladies and Gentlemen, писал дядя Яхуд с родины Деда Мороза, как историк со специализацией в области международных отношений я хотел бы поделиться с читающей публикой столицы Свободного Мира нижеследующими соображениями и опасениями. Нижеследовали опасения дяди Яхуда насчет того, что Священная Римская Империя Американской нации, случайно и совершенно для себя неожиданно победившая в холодной войне, может оказаться заложницей собственных данников и вассалов, лукавых грекулов, изощренных столетьями поражений, интриг и предательств. “Грекулами” он именовал западных европейцев, упирая на полную аналогию их положения в Американской империи с положением эллинистических ассоциированных государств и провинций в Риме ранних династий. Особые трудности для перевода представляла элегантная дяди-Яшина параллель между зависимостью римских провинций от бесперебойной поставки сладкого вина, амбры и мускуса, а также глубоководных мурен, обеспечиваемой легионами цезаря, с зависимостью Западной Европы от бесперебойной поставки невозобновляемых природных ресурсов, обеспечиваемой авианосцами 6-го Атлантического флота - Капельмейстер оказался несилен в экономической лексике. Отдельно дядя Яков предостерегал против закулисных попыток втянуть метрополию в ненужную ей катавасию на Балканах, где может произойти попытка восстановить границу между католическим и православным мирами, а то и прихапнуть чего, с использованием, как это в прошлом уже не раз и случалось, хорватских наемников, албанских арнаутов и босняцких дивизий СС. Дядя Яхуд слезно молил великий американский народ держать подчиненных ему “грекулов” в ежовых рукавицах (in the hedgehog gauntlets), не слушать их демагогии и поступать только так, как это выгодно Империи в целом - это-де будет для всех затронутых, включая сюда и самих “грекулов”, наименьшим из зол. Европейцы, развязавшие две мировые войны и друг другу их проигравшие, уже два раза и навсегда доказали, что, будучи предоставлены сами себе, способны лишь на причинение мировых катастроф. Ни разум, ни совесть им не известны - только страх. Страх - и заискивание пред нефтеносными многодетными мусульманами. Страх - и сладострастие поскорее добить (но желательно чужими руками) подраненного русского медведя, который им кажется сейчас беззащитным. Далее, на основании примеров из европейской истории, начиная с Тридцатилетней войны и кончая Мюнхенским соглашением, дядя Яхуд учил американцев, как им распознать задние европейские мысли: когда грекул говорит “мир”, “прогресс”, “сосуществование”, знай, о, Американский Народ! - он всегда имеет в виду предательство. Политическая культура Западной Европы - испокон веку (“Ну как, как я тебе переведу “испокон веку”? - сердился Капельмейстер из ямы. - У нас тут “испокон веку” значит “лет этак десять”!”) трусость, обман и предательство, раскрашенные гуманистической фразеологией. Подписано было: Cordially Yours, Ph. D. Jacob N. Derben-Kalugin, Komsomolsk-on-Amur, Russia, проездом в Японию. На следующее же утро, как будто редакция “Нью-Йорк Таймс” размещалась тут же на пляже, метрах в двухстах по деревянному променаду - на Кони-Айленде, мигающем неподвижными ночными колесами и замершими волнами американских гор, в одном из карусельных барабанов погасших - под родительскую дверь подполз длинный, надпечатанный лиловатыми рунами конверт. Скажете вашему Яшке вирусному, значилось старательной кириллицей со всеми прописными хвостами и хоботами, что в ответ на маляву евонную от 1993. 07.28 отдел писем нашей газеты может сообщить следующее: колбасники, лягушатники, макаронники и прочие старосветские подлещики - кенты наши верные, они нас учили держать перо и волыну в руке, а сколько положено - отстегивают, само собой и в общак, и государю нашему цезарю и господам сенату на то болт цаловали, т.е. на вечную нерушимую верность. А коли они нас когда кинуть дерзнут, так мы им мигом очко разорвем: индексы ихние в парашу уроним или крантик им кока-кольный отрубим, чтоб у них страшные судорги и ломки пошли. Без тебя же, лапландский отстой прошмандовый, и без советских твоих советов - уж как-нибудь перетопчемся! На отдельном листочке с грифом Государственного департамента сообщалось об отказе мистеру Yakov Goldshtein, Rovaniemi, Finland, Nationality - Russian, в выдаче въездной визы в Соединенные Штаты Америки в связи с отзывом Фондом еврейских исследований вдовы Годдес ранее выделенного ему гранта на полугодовую научную работу в фондах Колумбийского университета. “Яков, - сказала мама, - если ты еще хоть один-единственный раз позволишь Юлику впутаться в Яхудовы авантюры, я с тобой разведусь!”
23. ПИР ТРИМАЛХИОНИДИ
Каждый вечер, едва только упадет темнота, мама выводила нас подышать воздухом. Шеренги по восемь эвакуированных дам в чмокающих о доски кроссовках, плиссированных юбках в горошку (или польских кримпленовых брюках с искр‹й), на каждой накидка из меха семнадцати алеутских хонориков (скифопарфянский кооперативный хонутрик был презираем), с мужьями в смутно белеющих холщовых костюмах (шеренгой сзади, но мужей уже не хватало по восемь) и карликовыми пуделями (шеренгой спереди, натягивающей и скрещивающей поводки) шагали вдоль Атлантического океана, беседуя о политике, экономике и культуре. “Во Франции даже есть министерство интерьера! А у нас? Один Микки Маус!” - жаловались на американское бескультурье сестры Берия из Батуми. Мама сосредоточенно кивала, глядя под ноги. Только она была не в хонорике, а в цигейке до середины бедра (стара барыня на вате, через жопу ридикюль, именовалась у бабы Кати эта цигейка). Похоже было на Зеленогорск в августе или же на Пярну, отошедшее к незалежной чухне, даром что укреплял его наш Абрам, эфиопский арап Ганнибал. Но только все казалось новее и больше - и море, неслучайно названное океаном, кольцевой однобережной рекой, и пляж, и тьма, и неровно-засвеченные выпуклости облаков на продолговатом, продольно скошенном к окоему небе. Дошедши до незримой границы, туда, в разноцветное сверкание Кони-Айленда, не глядели, но делали поворот по командекругом шагом марш и маршировали шагом обратно, во тьму. Черным пуделям разрешалось забегать за границу, серебристых и белых окорачивали и поворачивали вместе с собой. Шеренга мужей встречно насквозь проходила шеренгу жен и тоже разворачивалась у последней черты. В той шеренге шагал и я (к пуделям меня, как я ни просился, не приняли), слушал уточнения сроков и очередности взаимных зубоврачебных визитов (мои челюсти считались по умолчанию принадлежащими папе, но знаю я его немножко неприятно!) и отклонял одно за одним предложения о покупке небольших партий различных товаров народного потребления, в основном, гречневой крупы полуторакилограммовыми пакетами, варенья из грецких орехов в завязанных тряпочкой склянках, икры осетровых рыб паюсной и чая индийского со слонами. Товары были с артикулами и ценами перечислены на длинных бумажках, тут же вынимаемых из нагрудных карманов, и не раз уже принадлежали каждому из шагающих. Один только Моня Левинский, присланный на каникулы из Калифорнии внук замглавврача папиной поликлиники, юная широкобедрая карла с левантинской небритостью вокруг глаз, торговал загадочным продуктом, упорно именовавшимся им quality of life, а что это было, я так и не понял. Но стоило дешево.
В гостиной родительской всю ночь до утра мелькал телевизор. Выключать его они не то что боялись, но зачем связываться? - вдруг из противостоящего дома какая-нибудь сволочь донесет в ФБР. “Там вон у харьковских гинекологов Бабамуха за портьерой всегда с трубой подзорной кто-то сидит, на, убедись”, - горячился папа и подсовывал мне дедушкин трофейный бинокль “Карл Цейс” со шкалой расстояний. Почти каждую ночь я садился к телевизору на палас(удвоенный выезжающей трехколесной фанеркой диван был занят беспробудными с нембутала родителями), ровно на то самое, почти что неразличимое в бухарских ромбоидах темно-рыжее пятнышко, оставлено капнувшей с моей десятилетней пипочки кровью, когда дед после десятилетней отлучки внезапно воротился домой, вымылся в ванне, сходил ко всеобщему изумлению в синагогу на Лермонтовском и к еще большему изумлению привел оттуда раввина в шляпе и обрезателя-моэля в клеенчатом фартуке и тюбетейке. Мужик, т.е. родители, не говоря уже обо мне, и ахнуть не успел, как оттянули, рубанули, отсосали в стеклянную трубочку, щекотным присыпали, морозным пухлым бинтом завязали и запели вокруг, заходили с вином в серебряных рюмках. Потом дедушка бросил к их ногам скомканных денег сто рублей новыми, лег на тахту и, не отвечая на расспросы, умер. Палас удалось, несмотря на его бухарскую древность, вывезти разрезанным на придверные коврики и заново сшить, и теперь я сидел на нем у телевизора по-турецки, почти что всякую ночь - на коленке замешанный в гречку блокнотик (статуя Свободы с рогом изобилия вместо факела, из рога сыплются товары народного потребления; и подпись: “5 ЛЕТ ДЛЯ ВАС В АМЕРИКЕ! Трималхиониди Лтд”). Но перескоки изображения не дешифровывались ни в одном из известных мне алфавитов. Даже количества телевизионных каналов не удавалось установить - некоторые прогорали прямо на глазах, другие появлялись, возбужденно мигая, потом исчезали опять. Бывают ли алфавиты с переменным количеством букв? Нет, не было мне никаких сообщений, лишь клочки старых концертов и фильмов, от которых сжимается сердце. Мерилин было жалко всегда. Грету Гарбо, сутулую, как дьявол, что ее поезд сбивает. Пузастого Джона Уэйна, что как он ни стреляет с бедра по команчам, а все равно ведь помрет, и еще Армстронга - но, конечно, не того, что на Луне не был, а Луи Армстронга, черного слона с золотым хоботом.
- Нет, сиди-ка ты лучше в Европе, - сказала мама. - Здесь нужно быть жохом, как наш Капельмейстер. Знаешь, какое он заявление написал в дирекцию оперы? “Настоящим прошу удвоить мне зарплату в три раза”. Ты на такое все равно не способен. Сиди где сидишь.
Президент бани, троюродный Джек Капельмейстер, распределился в 1975 г. из Института культуры (он был на народно-хоровом, я на массово-зрелищном) в г. Ханты-Мансийск, где поженился на Свете Голубчик, дочке автономно-окружного секретаря по идеологии, принял ее девичью фамилию и национальность “белоруска” (страшная месть демонически поматрошенной и брошенной паспортистки Тамары Семибашенных) и определен был в капельмейстеры сводного ханты-мансийского оркестра народных инструментов. К середине восьмидесятых годов он сделался заслуженным деятелем искусств всех без изъятия нацавтономий Заполярья, Урала и Поволжья, кое-где почти уже даже народным, и добрался - в своем дранге нах Вестен - до самого до города до Казани, где в театре оперы и балета им. Мусы Джалиля дирижировал оперой “Галиябану” композитора Музафарова и уже подумывал, не сделаться ли ему Юлдашевым и татаркой по новой жене Галие, но не рисковал рисковать, так как со дня на день, и именно на звонкое имя Голубчик, ожидал вызова в Ленинград, где дышал на ладан Мравинский. В восемьдесят восьмом году Мравинский наконец отдышал и Каплю обидели, не позвали в заслуженный коллектив - несомненный антисемитизм по отношению к белорусам. Тогда он решил эмигрировать, но в отличие от узбекских девственных плев пятая графа не восстанавливалась, как он ни бился - видимо, чары его потеряли свое действие на паспортисток, а взятки он презирал как унижение мужского достоинства. Пришлось выйти из партии, развестись со следующей за Галией, с иголочки новенькой, самой любимой, под переезд в Ленинград заведенной, ничьей-не-дочкой женой, объявить себя преследуемым Уголовным Кодексом мужеложцем и испросить в этой связи политического убежища в Метрополитен Опера. Разведенная жена не-Галия через годик-другой тоже перелетела в Америку (на фиктивном еврее), но встречаться удавалось почти никогда и с соблюдением конспирации - филера из иммиграционного ведомства пасли круглосуточно. “Еще четыре месяца, старичок! - вздыхал Капельмейстер-Голубчик. - Если не поймают на бабоебстве, дадут через четыре месяца гражданство, а там я их, может, на херу вертану”. В остальном он был жизнью доволен (“Здесь исполнилось все, о чем мы в детстве мечтали: можно кушать котлеты руками!”), хотя небольшой культурный шок все же пережил: “Понимаешь, мы у нас в Рашке как думали? - что все голубые - культурная публика, точно? Профессора, адвокаты, артисты, в крайнем случае, архитекторы и дикторы телевидения. А тут, елки, смотрю, такие есть - прям как пэтэушники наши, наколотая шпань полосатая. В кожаных штанах и фуражках во такие амбалы с цепями, на мотоциклах гоняют, чуть что сразу махаться. Ты ему про Чайковского, а он тебе по хлебалу. Кошмар! Стыдно просто становится за всех голубых, за всю нашу комьюнити. В Гринвич-Виллидже-то у нас народ, само собой ясно, поприличнее будет. Ну, придешь в баню, увидишь”.
- Ты о нас не беспокойся, - сказала мама. - В Америке старики не умирают. В Америке умирают только молодые - в перестрелку какую-нибудь ввяжутся, на улице или в школе, во что-нибудь твердое врежутся на машине или случайно вмажутся воздухом... А у нас с отцом, слава богу, машин никаких нет, кроме бор-. А перестрелок у нас в районе почти никогда не бывает, спасибо добровольной народной дружине.
...Через годы, через расстоянья,
На любой дороге, в стороне любой,
Песе ты не скажешь до свиданья,
Песя не прощается с тобой!..
Во главе стола, в серёдке перекладины покоя, воздвигся Михаил Трималхиониди, брайтонский Великий Пиндос, и перстнем постукал по хрустальному графину с перцовой горилкой. Рассыпался звон с алмазными искрами. Банкетный зал “Арагви-Садко-Метрополь”, кухней и интерьером (потные лжедеревянные панели) всего больше похожий на ресторан харьковского горвокзала середины шестидесятых годов, весь от внимания замер, свечи только слегка колыхались в керамических канделябрах. “Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой написал: “Каждая счастливая семья несчастна по-своему”. Так выпьем же, уважаемые гости, родные соседи и дорогие клиенты, за именинницу, почти сорок лет дарящую мне семейного счастья!” - волшебное грузино-хохлацкое произношение сухумского грека. Оркестр грянул, мы с бокалами встали и грянули хором (кроме Капельмейстера, который и “Взвейтесь кострами, синие ночи” на школьной линейке никогда не вытягивал): “С днем рожденья на вас, с днем рожденья на вас, с днем рожденья, Песя Львовна, с днем рожденья на вас!” Песя Львовна, синеволосая старушка во всем черном, застенчиво махала избитыми кассой руками. Въехал на колесиках торт, изображающий Капитолий. Мы с Капельмейстером начали непроизвольно сползать под стол - не от смеха. Купол Капитолия откинулся, Майкл Джексон в расшитом золотом гусарском костюме встал с корточек и резким движением вывернул из-под мышки мандолину. Свет в зале зажегся, Майкл Джексон нацелил гриф мандолины в Трималхиониди и контр-тенором пропел паровозную песню. Народ веселился и ликовал, люди плакали. Песнь кончилась, торт с Майклом Джексоном уехал. Мы выпили горилки, сели и вонзились в пылающий борщ - в груди каждого русского живет желудок украинца.
- Хрен с тобой, - сказал Капельмейстер, по новой пристраиваясь к мелковатому для него стулу. - Завтра отвезу тебя на Манхэттен. В девять ноль-ноль выходи прямо на улицу, к дедану, знаешь, который торгует медалью за взятие Праги. А я подскочу. Скажи только тете Наташе, что тебе в бундесовское консульство надо, не то не отпустит.
“Великий грузинский поэт Шота Руставели написал: “Дети Льва равны друг другу, будь то Львович или Львовна!” Так выпьем же за моего любимого шурина, прежде главного инженера озеленительного треста города-красавца Сухуми, а ныне председателя брайтонской народной дружины и добровольного общества содействия полиции и пожарной охране!”
Капельмейстер обмакнул корочку в хрен.
24. АМЕРИКУ ОТКРЫЛА КОЛОМБИНА (3)
Когда в 1993 году я въезжал на Манхэттен, засыпая и просыпаясь под теноровое жужжание Капельмейстера, задыхаясь и жмурясь в волосатой пыли, что летела со скрипом и скрежетом на лобовые стекла “лендровера”, мне постепенно (с каждым новым ущельем, обстающим очередной перекресток, - ущельем к середине наклонным, желто-черно-сверкающим, взрезанно-полосатым) становилось понятней, почему Льюису Кэрроллу, фотографу маленьких голых Алис, Санкт-Петербург в 1867 году показался таким странным, таким ни на что не похожим (а он только что - из Лондона через Францию и Германию - прокатил всю Европу): ... времени после еды у нас оставалось лишь на весьма краткую прогулку по городу, но вся она была полна поразительного и нового. Невероятная ширина улиц (самые второразрядные из них казались шире любой улицы Лондона)... невероятный размер ярко освещенных вывесок на магазинах... неимоверные церкви с их покрашенными в синюю краску и усеянными звездами куполами... - в первой нашей петербургской прогулке все удивляло. ... Расстояния здешние неимоверны: будто ходишь по городу, выстроенному для великанов. Петербург был попыткой построить Америку в восемнадцатом веке и совершенно ошибочно считается как иностранцами, так и русскими “самым европейским городом России”. Самый европейский город России - Комсомольск-на-Амуре, если верить старику Голоцвану. Манхэттен строился в двадцатом веке и тоже “на вырост” - детьми для взрослых, для исполинов, какими они станут, когда вырастут. Но не выросли, не захотели.
- Будешь ехать в сабвее, - учил троюродный Капельмейстер, - черным в глаза не смотри, это их провоцирует. Но и в сторону не смотри, это их тоже провоцирует.
- Ты ж мне это уже объяснял, и в этих же выражениях - помнишь, на картошке после первого курса, когда мы с тобой за бормотухой ходили - в центральную усадьбу совхоза “Шушары”? Только применительно к совхозной шпане.
- А есть дифферент? Шпана, она и в Африке шпана, не говоря уже об Америке - те же яйца, только в профиль. Я тут, как это прорюхал, ото всех расовых предрассудков раз и навсегда отучился. Вот тетя Наташа, государыня матушка твоя, она так чувствует, что от негров пахнет машинным маслом. От Вовки Кулебацкого, помнишь, белесый, который всех наших массовичек-затейниц за коровником перетянул, тоже ведь пахло не горной лавандой. Не говоря уже о коровнике. ...Но тетя Наташа, кстати, наверняка не тех негров нюхала. Или я не знаю вообще, где их она понюхать брала - у них там негров нет: на границе с Кони-Айлендом они просто берут и кончаются. Так-то, голубчик, - и Капельмейстер скосил на меня из-под панамки влажный, голый, морщинистый глаз, знакомый со школьной скамьи наизусть. - ...Вот, въезжаем в Манхэттен. Тебе чего-нибудь по дороге показывать, достопримечательности какие ни есть, или сам будешь зырить?
Мы въезжали на Манхэттен - на семижды семь сверкающих, в стекле, золотом и черном, раздробленных, еще не сросшихся внутри себя и между собою холмов. На который из них ни карабкайся, он становится все громаднее, все дырявей и выше, и все равно ты не поднимаешься на него, наоборот - кажется даже: спускаешься.
Задыхаясь и капая, мы стояли на всех перекрестках. На одном ожидали, пока не иначе как першероны с покачивающимися на них спящими буддами в многоугольных фуражках, вздутобокие после гудзонского водопоя и по лохматые колени в ослепительной волнистой пыли переплывут авеню имени каких-то плюральных Америк (сколько их, собственно? две - Латинская и Нелатинская? три - Южная, Центральная и Северная? - а может, и больше, если причесть сюда новые, полупостроенные - в Австралии и Новой Зеландии, и строящиеся - в Западной Европе, в Южной Африке, в Юго-Восточной Азии, на Луне... нет, с Луны их тогда так шуганули, что больше не сунутся, а лучше двинут на Марс, приятно напоминающий пустыни Невады - и кино будет легче снимать, о героической высадке). Блок спустя перепускали больших тихих крыс на быстро струящихся лапочках, которые через каждые десять шажков останавливались все как одна, поднимали редкоусые носорты и колебали над собою стекленеющий воздух. Еще через один пережидали двусторонний поток тараканов, невиданно исполинских, с доброго крысенка размером, - те шли на красный, вероятно, дальтоники. По тротуарам, между вспоротых крысами блескучих мешков, стояли толстые и бывшие толстые женщины с выпяченным из разреза чернеющим, желтеющим или белеющим пористо и влажно бедром и держали отестовленную сосиску в отведенной руке. Под сосиской потные пуховые собачки танцевали на задних - some dogs like it hot. Спиной к улице, свесивши пятнистые кисти с коленок, на корточках сидели пакистанцы или типа того в белых хитонах - у столиков с пластмассовыми часами, золотыми зажигалками “смит и вессон” и какими-то многокоситчатыми сушеными скальпами. Прохожие, редкие по дополуденной субботней жаре, поголовно были в бейсбольных кепочках козырьками как вперед, так и назад, с изображением композитной нью-йоркской руны (руна “Ger”, похожая на большое латинское N, символ духа единения, с наложенной на нее игрекоподобной руной жизни “Leben”, служившей также эмблемой дивизии СС “Lebensborn” - “Живорожденные”), шли, полизывая и покусывая себе в ладонях, подпрыгивая, оглядываясь, подталкивая друг друга локтями и поплевывая из разноцветных трубочек. У входа в метро на углу с Пятьдесят Седьмой улицей лежал на боку, скрючившись, и одновременно ходил под себя старый негр в вельветовом ватнике не по сезону. Из-под ватника исходил пенный ручей и, двигая пустыми жестянками, длинно-извилисто тек на проезжую часть - к сточной решетке. Рядом, на левой ноге, стоял еще один негр в еще одном вельветовом ватнике, бело- и гладкобородый, - рьяный, вероятно, поборник общественного порядка и гигиены: он, как деревянный медведь с Кузнечного рынка, методически раскачивал на весу правой ногой, каждый качок завершая негодующим вскриком и смачной поливой под лежащие ребра. Первый, получив раза, не шевелился, а только добродушно-недовольно мычал из глубины сна. Что было с ними дальше, не знаю - мы еще чуть-чуть постояли, гукнули Капельмейстера пухлой, кверху изогнутой дланью по средостенью руля и перепрыгнули к новому перекрестку, где поперек шли цистерны с небудейовицким пивом “Будвайзер”. Вероятно, до сих пор еще там - один лежит, другой над ним полутораного качается.
Не разобрать было, какой ордер предпочитают патриции и откупщики этого города, дорический, ионический или коринфский, - дворцы их с золотыми, а может, и с пряничными колоннадами и с алмазными, а может, и с леденцовыми куполами, дворцы, откуда не глядя правится миром, возведены были на такие высокие цоколи, что разглядеть их как следует не удавалось, как ни высовывался я, как ни выворачивал на поворотах слабую шею. Тем более не разобрать было, кому ставят памятники на такой высоте - только сверкающий кончик меча виден, или коленка, обвернута мраморной тогой, или вздутый хвост зеленомедного першерона. Цоколи их домов, пьедесталы их памятников - бесконечно поставленные одна на одну железные клети, заполненные разъеденным океанскою солью омертвелым песчаником, или зализанным языками покоренных языцей графитом, или драгоценным бетоном, замешанным на крови феникса, или сосущим солнце черным стеклом - наклонялись и поворачивались, затеняя друг друга, как будто покачивались, провожая машину. Когда-то все здешние зданья, и монументы, и парки (“Юлька, смотри, Сентрал Парк. Но ты туда не ходи - козленочком станешь!”) скребли небо и соответственно все были усыпаны небесной отскребанной перхотью, но почва тут, видимо, зыбкая и с блуждающими пустотами, вот некоторые и попроваливались, ушли на часть роста в землю: на треть, на половину, а то и совсем, - и на затененном исполинами дне видны теперь только надстройки - какие-то капитолии, палаццо и бесконечными рядами кирпичные избы с крылечком. Обломки деревьев, сошедших во время паденья с ума, поэтому в смирительных рубахах цвета хаки. Брошенные посреди площадей маленькие, покрашенные в веселенькие светло-блестящие краски фигуры цезарей и богов, что-то жующих. Подземный обратный Манхэттен отражает надземный, как минусовые столбики диаграммы “рост - убыль” отражают плюсовые; в перевернутых его ущельях извиваются вокруг уходящих к земному ядру этажей ртутные поезда, разрисованные известными и неизвестными рунами. Не в луна-парках следует искать американские горы.
- Вот моя опер‚, здесь я тебя выкину, - сказал Капельмейстер, рыжемохнатыми руками сворачивая рулю голову. - Гуляй дальше сам, только тете Наташе не рассказывай, что я тебя отпустил одного. Репетиция кончается в полседьмого, стой вот у этой коробки с бомжом. Тут просто, все улицы по номерам. Найдешься?
25. МАНХЭТТЕНСКИЙ АНАБАЗИС
Первым делом я потерялся. Остановился на углу Восьмой Авеню и Сороковой улицы поговорить с продавцом жареных скорпионов, три года назад защитившим в Харбинском государственном университете кандидатскую по моим пьесам в свете влияния на них “Иллюзии” Корнеля и “Артаксерксова действа”, - о погоде (“И не говорите, Юлий Яковлевич, жара адская. Мы же с вами люди, в сущности, северные, нам бы на снежок, да на лыжки, да по сопочкам погонять, а потом хряпнуть как следует водочки, настоянной на рогах марала!”) - и вдруг увидал Джулиена Голдстина в белом фраке при звездчато-полосчатом галстуке: он, оглядываясь и махая рукой (по глазу полоснула лазерная запонка), стоял у автобусного вокзала, густо исписанного (на высоте метр с кепкой) различными рунами, как общеизвестными, вроде символа древнегерманского бога-громовика Тора сына Одина в виде свастики, или руны победы “Sig” в виде вертикальной молнии, служившей (в удвоенном виде) эмблемой СС, или же руны мертвых в виде куриной лапки с тремя пальцами книзу, каковая, будучи вписана в круг, принята в качестве международного символа пацифизма, так и новыми для меня, из местных, видимо, рунических алфавитов. Опасаясь быть узнанной, я бросился в бегство. Дареного скорпиона пришлось все-таки взять, из страха рассориться с международным славизмом; но с жареным скорпионом на палочке, скорпионом, который ослепительно пламенел, обжигающе перегревал над кулаком воздух, брызгался жиром и соевым соусом и вообще вел себя как живой, убегать было как-то стеснительно, и я передарил его первому же встречному китайцу, оказавшемуся солистом нанайского национального ансамбля песни и пляски имени Кола Бельды (проездом на гастроли в Сеул). Бежал, бежал, минут двадцать бежал, и у настоящего здания “Нью-Йорк Таймс” (пересечение Бродвея с Седьмой Авеню) наткнулся на Голдстина - он что-то заталкивал в подметную прорезь, окованную нечищенной медью. Я развернулся и снова пошел не оглядываясь. Номера улиц становились трехзначнее, здания копченей и ниже, люди пестрее и толще. Через час этой ходьбы сердце, скрипя, поднялось к горлу и перегородило дыхание. Сел на крылечко обгорелого и крест-накрест заколоченного подъезда, закурил украденную у мамы беломорину, показавшуюся прохладной, и увидал, как Джулиен Голдстин, уже переодевшийся в просторную одежду матрацных цветов, в бейсбольной кепке козырьком на затылок, в ушастых кроссовках с искусно развязанными шнурками, входит, уверенно утапливая по очереди то правое, то левое бедрышко и соответственно выставляя вперед то левое, то правое плечико, на баскетбольный пустырь, огороженный проволочной сеткой (при этом на обеих его слегка согнутых и сильно отставленных от туловища руках из указательного и мизинца сооружена т.н. коза); как он, развеваясь штанинами и шнурками, взвивается в воздух, перехватывает летящий в кольцо мяч и, приземлясь, начинает что-то втолковывать собравшимся вокруг афро-американским пацанчикам в майках. Вероятно, изложенную в его недавно вышедшей и подаренной мне с надписью To my pretty sister :) книге “The Age of the Great Change” теорию, согласно которой всякий индивидуум Нового Западного Человечества не только имеет право, но и прямо обязан, в интересах цивилизации, прогресса и гуманизма, соединить в себе все основные расовые, религиозные и половые принадлежности. (Человек новой эпохи будет красным зеленым голубым черным евреем-христианином-мусульманином или его не будет совсем!). Афро-американские пацанчики отобрали у Голдстина мячик и побили его легонько ногами (Голдстина, естественно, а не мячик: какому нормальному человеку придет в голову кощунственная мысль трогать баскетбольный мяч не руками?), целясь преимущественно по яйцам - т.е. ничего они из его объяснений так и не поняли, как, впрочем, и рецензенты - за исключением Сьюзен Зонтаг, написавшей в “Нью-Йорк Таймс”, что книгу мистера Голдстина следует перевести на югославский язык и сбросить с “Б-52” на позиции всех враждующих на Балканах сторон. И даже если пара книжек в Монголии упадет, то тоже не страшно. Бедный Джулиен, легонько побиваемый по несуществующим яйцам, так жалостно верещал, так неуверенно отступал задним ходом к калитке, так неловко по-мальчишечьи выставлял то одно, то другое бедро, вполоборота защищая пах, и скрещенными руками так вяло по-девичьи прикрывал грудь, по которой никто и не бил, что даже я, старый хазарский солдат, запасной ефрейтор войсковой самодеятельности, не выдержал и отвернулся. Когда я поднял глаза на площадку, там снова играли, а Голдстина нигде не было видно.
С полчасика я еще последил за игрой (покойного Шуры Белова на них не было, великого центрового с глазами, полными смертной печали, и павианьими бакенбардами по моде семидесятых годов, заложившего штатникам победную штуку в финале Олимпиады семьдесят второго года) и пошел сам не зная куда, а только надеялся, что уменьшение уличных имен-номеров приведет меня к слепому бомжу в коробке из-под нелегальных кубинских сигар. И действительно, дырявые холмы, лоснясь и сверкая пополуденным солнцем, принялись нарастать и одновременно распарываться, запах горелого кирпича и прогорклого животного жира стал вытесняться запахом печеных лошажьих яблок “How can I rich Metropolitan Opera?” - спросил я трех конных полицейских, перегородивших номер какую-то улицу в очереди за ручными котлетами к тротуарному пакистанцу или вроде того в белом трауре. Лошади взмахнули хвостами, Алеша Попович присвистнул, Добрыня Никитич сплюнул, а Илья Муромец погладил себя сверкающим третьим подбородком по голубому предплечью и ткнул гуттаперчевым жезлом куда-то на север. Но на север было нельзя, очередь за котлетами оказалась заодно оцеплением - то ли папа ехал на встречу с цезарем, то ли Майкл Джексон на прием к дерматологу. Точнее я так и не понял, подробностей буддийский эдил не обронил со своего першерона. И я пошел по квадратам кругами. Помню, пытался еще уточнить местонахождение “Метрополитен Опера” в ресторане “Тарас Шевченко” (официант в расшитой рубахе, услышав вопрос, отшатнулся и прошептал: “Пане добродию, по-москальски не розумию”, а в сумеречной глубине зала у нескольких стариков в полевой эсэсовской форме под портретом Бандеры в парадной эсэсовской форме, аж еда стала кусками отваливаться ото рта). В каком-то обнесенном крепостными стенами саду стайка пуэрториканских лилипутов на роликах, услышав вопрос, моментально построилась пирамидой, верхний член которой, коричневый старичок в алюминиевом плащике, с криком “алл€” разоблачил себя в качестве эксгибициониста. Опасаясь, что с меня потребуют гонорара за номер, я ударился в бегство, сопровождаемый возмущенными криками рассыпающейся пирамиды. Спросил еще двух веселых пожилых господ с редкими стоймя стоящими чубчиками (те рассказали, что сами не местные, а прилетели из Сан-Франциско, поскольку в квартире у них завелся сверчок по имени Сапфо, а единственный магазин, продающий корм для сверчков, находится где-то здесь в Гринвич-Виллидже, и они его уже третьи сутки не могут найти). Хасид в суконном халате и меховом малахае поинтересовался а ид ли я, и, узнав, что а ид, вздохнул всем своим бледным, пухлым, холодным лицом и, подпрыгивая, ушел. Женщин я о дороге не спрашивал, помня предупреждение Капельмейстера: “С бабами не заговаривай, старичок, ни в коем случае. Напрыскают баллончиком газовым в очи, а потом еще в суд подадут. И будешь до морковкина заговенья выплачивать за моральный ущерб, причиненный твоим половым домогательством. Разве что с блядями в районе Сорок Второй улицы можно кое-как поговорить по душам, только они уже с утра пораньше в полном улете, и все равно за них их коты разговаривают, серьезные такие мужчины ямайские”. Ох, может, и прав Джулиен Голдстин: если все тетеньки переделаются в дяденек, а все дяденьки в тетенек, все желтые в белых, а все белые в черных, все евреи в христиан, а все христиане в мусульман, может, и станет тогда жизнь значительно проще?
На берег поросшей мочалом и пропахшей мочевиной реки (так и не понял, Гудзон это был или, скажем, Ист-Ривер) меня привела одна негритянка, вся состоявшая из трех гулких пуз, небрежно обернутых цветными шелками. Я ее в отчаянии вопросил: “Матушка, не знаете ли вы, куда я иду?” (“Where am I coming?”), а она привела, и рукою в десяти громадных перстнях указала на какую-то баржу с надписью LIBERTY LIVE и изображением не то сердца, не то жопы, вид сзади, по борту (бывает ли у жопы вид спереди?), и со словами My pleasure ушла, босыми ногами пришлепывая и пришаркивая по бетону в радужных пятнах. Пока я топтался на сходнях, поглядывая на непроницаемую нанайского вида вышибалу в бескозырке “Дважды Краснознаменный Балтийский флот” и серебристо-чешуйчатом лифчике, которая угрожающе медленно выползала из трюма (я гетеросексуален, но денег на гетер у меня при себе не было), из мочала на четвереньках вышел старик в матрацной (красно-бело-синей) пижаме и оплавленных пластмассовых шлепанцах, встал во весь свой оказавшийся двухметровым рост и ухватил меня под руку. Его голое, круглоскулое, не по стати маленькое лицо мучительно-вдохновенно кривилось, глазики глубоко голубели, паутина над ушами клубилась и наполнялась закатным огнем. Я стал как умел объяснять, что, дескать, и сам потерялся и где его дом престарелых или там больница не знаю, и вообще я приезжий, и не американец даже. Но старик лишь по-голубиному горлово клекотал и чмокал всосанными до исчезновенья губами. В качестве последнего аргумента я почему-то сказал, что я-де русский писатель. Это подействовало. Он отшатнулся и взбух слоеными веками. Затем (из пижамного кармана) появилась вихрастая колода разноцветных каталожных карточек и не без шулерского изящества - раскрывающимся и закрывающимся павлиньим хвостом - принялась перекатываться с руки на руку. Наконец, он пощелкал языком о гортань и, зажав между двух широких, плоских ногтей, вытянул одну карточку - темно-розовую, разлинованную и с круглой дырочкой посередине вверху. А на ней полустертой машинописью (с наклонившимися против хода письма, почти до знака приблизительности, “S” и с проставленным карандашом удареньем) было написано: Puskin Szergejevics S‚ndor. “Вы венгр? - спросил я в растерянности. - Мадьяр?” Затряс головою, как лошадь Карла V (паутина летела, распрямляясь и сворачиваясь), вытянул шею и зашипел, как гусь Карла V, налил глаза разветвленной кровью, как черт Карла V, и сдал, наконец, голубую: G. Meyrink. Gesammelte Werke in 4 Bdd.. “Sind Sie ein Deutscher, mein Freund?” Карточки снова заскакали по быстрым негнущимся пальцам, складывая и раскладывая мгновенные домики: Widow Goddes Jewish nursing home, app. 13, 424 West 44th St. NYC, Manhattan, NY, USA. Я снова было завел, на всех известных и неизвестных мне диалектах, что, дескать, ничем не могу, сам прие... но колода исчезла в пижаме, а предплечье мое опять пронзено было тесными пальцами -нечеловеческая сила толкала меня от лупанарной баржи.
...Маленький, трехэтажный и желтый, с колоннами и кариатидами - как исполком в южнорусском райцентре. Понизу (до высоты метр с кепкой) исписанный красными, синими, черными и серебристыми рунами, как известными, так и не известными мне. По обе стороны сварной палисадной решетки обросший лопухом и пустырником. В скрипучем пузыре тишины, куда втеснишься из наковального грохота Седьмой Авеню, - щелкнет и уши заложит, как в колоколе водолазном. Но сколько ни толкали меня железные пальцы, как ни пихал каменный бок, как ни прыскало на щеку обжигающим и ледяным, как ни мычало и ни шипело мне в ухо, я присел за гигантский черный мешок, где тонула в мусоре крыса (и он, куда ж ему деться, щелкнул коленями следом за мной), - надо было переждать, пока под надписью Widow Goddes’ Foundation полуготическими капителями по фронтону Джулиен Голдстин наконец распрощается с кем-то внутри (два раза мазнет, переворачивая, полупригнутыми пальцами по чьей-то узкой, изогнутой, черно-розовой, высунутой из дверного проема ладони) и, уже во фраке при галстуке, но все еще утапливая поочередно то правое, то левое бедрышко и соответственно выставляя то левое, то правое плечико, двинет по Сорок Четвертой на запад, в сторону Восьмой Авеню.
26. ВАМПУКА
Закапанными скорпионом ногтями я постукал о притолоку (мореный искусственный дуб) и, вместо того, чтобы стеснительно кашлянуть, оглушительно хрюкнул, затем крякнул, затем крикнул: “Mrs Shvartsman... Sorry...Hi...” - У последнего справа окна, полного дымным каштановым лиственьем, намертво обволокшим еще не зажженный фонарь, стояла, раздвоенной спиною ко мне, черная женщина в сарафане чернее спины, колокольном от талии до плавных подколенных пружин. С выставленных в окно плеч свисали сарафанные постромки. В волосах, на разные стороны уложенных крупными полукольцами и еще более черных, чем сарафан, шевелилось, просачиваясь наверх, облако дыма - нежно-золотое, расплывчато повторяющее прическу. - I was said, you can show me the library...!” Оставив падать на улице сигарету, она обернулась - негатив слегка постаревшей Монро: выпуклый лоб, близорукие глаза с глубокими нижними веками, все еще дерзновенные ноздри, пухлые светлые губы - и, сильными движениями бедер унося себя от еще стоящего в окне дыма, пошла мне навстречу - по диагонали через заросшую лианами и пальмами комнату “Mrs Goddes, chief-manager”.