11. ЗАГОВОР НЯНЕК
“Растекся говнецом по овину, разнылся, разнюнился, пиджачишко на мне старый и хуишко небольшой, смотреть аж противно”, - грубо сказала баба Катя, не поворачиваясь от телевизора, где из лиловатых колоннад Кремлевского, кажется, Дворца съездов высеменивались к микрофонам две певицы, похожие на глубоко декольтированных уточек. Шел праздничный пасхальный концерт, и без “В чистом поле веселится и ликует весь народ” на музыку Глинки - слова Кукольника обойтись он, понятное дело, не мог. “Небось ничего твоей калабахе не сделалось. Поехали в Стрельню, к Петровичу, там она, с самого пятьдесят лохматого года”. - “Откуда ты знаешь?” - спросил я бело-паутинный затылок, взбороненный широким черепаховым гребнем, но на дурацкие вопросы он и раньше не отвечал никогда.
- У нас на даче? - решился я в тридцать шестом трамвае от станции метро “Автовская” доспросить, но баба Катя глядела в паллиативное телевизору окошко и не отзывалась никак. Ее маленькое ухо темнело сквозь всклокоченный пух, второй подбородок был существенно волевей первого, прямой лоб сер и суров. Трамвай шел, шел, шел, и вышел из новостроек, покрытых золотой паутиной и обведенных императрицыным трауром, и остановился в полях. Лязгнули двери, с притоптываньем и пеньём пошли по проходу цыгане, но, видимо, их удивительно слаженное и громкоеЧто за время нынче стало, ни богатых, никого заметно уступало на бабы-Катин слух телевизионному Николаю Сличенко в записи восемьдесят пятого года - не повернулась и к ним. Прочие пассажиры казались того же мнения - еще внимательней стали глядеть в окна. Посмотрел за окошко и я: понизу тонко сверкала слюда, посередине прозрачно чернели леса, поверху холодно и пронзительно голубело. Наша дача была вовсе не наша, а проданная бывшему по коммунальной квартире соседу Горносталю Борису Петровичу, когда дед, вследствие каких-то неприятностей на работе и вытекающей из них неотвратимой посадки, ушел из дому неизвестно куда и воротился лет через десять (и мне было столько же) - поменять белье, сходить ко всеобщему удивлению в синагогу и умереть. Я был там раз, с родителями на горносталевском семидесятипятилетии - посмотри, Юлик, вот здесь ты пошел. Почему в кабачках? Цыгане истомленно дощелкали пальцами до нашего ряда, внезапно все смолкли, остановились кто где щелкал и, глухо притоптывая и прискрипывая, стали пронзительно глядеть на нас с бабой Катей гладкими блестящими глазами - как чучела зубчатоклювых соколов и ястребиных орлов со шкафа в кабинете биологии. “Погадать? - наконец баба Катя отвернула голову от окна. - А чем платить будете, египетцы? Бесплатное, сами знаете, не сбывается”. Старший цыган в малиново блестящем костюме при шейном черно-атласном платке, надушенном “Шипром” и до газообразности взбитом, высказался в том смысле, что областное управление культуры четвертый месяц задерживает зарплату, а в общественном транспорте подают не очень чтобы как. “После войны лучше подавали”, - встряла из-за его плеча усатая изо всех бородавок старуха, покрытая шалью, как раввин. “Подождите, пожалуйста, Рахиль Соломоновна, - остановил ее цыганский вожак. - А может, вам спеть? “Железнодорожную попутную песню” хотите, на музыку Глинки?” - и народ уже было собрался развеселиться и возликовать накрашенными, усатыми и накрашенными усатыми ртами, но баба Катя слегка подобрала под скулу щеку - и цыганские рты разом захлопнулись. “Юбчоночку вон ту аленькую, с карман‚ми, мальчонке моему... - она покосилась на меня иронически - ...для жены”. Одна из певиц бесстрашно махнула от пояса алым и осталась в потянутых на коленках, выцветше-синих, уходящих резинками в клювастые концертные туфли трениках. Алое, нагретое, пахнущее сухими дрожжами повисло у меня на лице. “Так, понимаю, - говорил предводитель, глядя бабе Кате в угол глаза. - Понимаю. Ну, ничего не попишешь. А потом? Ну, слава те, Господи! Пойдемте, товарищи. Постойте, с каким котом?” Но одичалый хор с “Железнодорожной” на усатых устах уже тек по проходу дальше, к передней двери трамвая, и влек его за собой. “Ну чего, сам уже знаешь теперь?” - баба Катя опять смотрела в окно. И я действительно знал уже сам - но сначала тридцатые годы, сказалось у меня в голове.
Что всплывет, когда скажут тридцатые годы? Пронзительное солнце широких проспектов? Неестественный простор водохранилищ (а они и сейчас - неважно, когда построены, неважно в какой даже неважной стране, пусть и в нежных прованских горах, - несут на себе оттенок чего-то монументального, сталинского, лагерного и ударного)? Что еще? - Милиционер в белом кителе орудует на пустынном перекрестке жезлом? Разноцветные газировки в афинском киоске? Панамки, чемоданы, велосипеды? Муля, не нервируй меня? Кино, одним словом. А за этим однословным кино, за рассохшимся гипсом экранного полотна - ну конечно же, допры, допросы, этапы, знаем, слыхали, только вот картинки, те всплывут вряд ли: нету такого кино, не сняли - и не снимут уже никогда. Но шаг с проспекта - в темный лиговский закоулок, в деготную коммунальную вонь, в проходной селедочный двор, к вокзальной рюмочной с заплеванным шахматным полом, где топчутся безумцы, скитальцы, мелкие шпаненыши в кепках, бутылочные старухи, пропитые дешевки по имени Ада и Рая - дед мой простоял десять лет среди них, отвернувшись от окна - вот это мы пока еще можем, все это и при нас гляделось более-менее так же. Баба Катя, как приехала в тридцать втором году из-под Углича в вагоне антоновских яблок для Василеостровского колхозного рынка, ночевала месяца два на Смоленском кладбище, в районе примерно тогдашней могилы Блока, потом по объявлению в “Красной газете” нанялась нянькать отцова младшего брата. Отца дед назвал Яковом в честь товарища Св€рдлова, а дядю, как бабушка ни сопротивлялась, - Яхудом по брошенному на самаркандский базар со снятой кожей и вставленными в глазницы яйцами комэску в отряде коннобухарских евреев, зачищавших барханы от басмаческих духов - перед аспирантурой восточного отделения дед с полгода у него комиссарил, поскольку, кроме древнееврейского и арабского, знал фарси и пулемет М‚ксима. Имечком своим дядя был всегда недоволен, жаловался, что в школе его дразнят якутом (ну, да он и узкоглаз, и желтоват, и в нижней части ушей лопоух, как ныне дикой - финские лопари-самоеды в университете Рованиемском, где он нынче на ставке, держат его небось за национальный кадр - свой), а когда в обществе “Знание” стал читать лекции, переделался - позже и паспортно - из Яхуда Нахумовича в Якова Николаевича, а то-де в Лодейном Поле на комбинате искусственных волокон им. Св€рдлова ни одной сучильщице и ни одной волочильщице такого имени-отчества без смеха не выговорить. А как же им задавать вопросы по международному положению? Хохоча?
- Яшка-вирусный! - заметила баба Катя с неизвестно откуда взявшимся у ней знаньем блатной музыки. - Моя вина - кружной человек, перевернутый.
Вернувшись из Азии, дед получил в камергерском доме по Колокольной, 11 комнату 33 метра с двумя печками и карманом для бабы Кати, выгороженным бухарским ковром - от Академии наук. Дом был (и есть - я сходил поглядеть) облицован таким количеством желтых, зеленых и синих изразцов, что в уличном обиходе именовался не иначе как красивым: “Будто из Самарканда не уезжал”, - говорил дед, поводя на это великолепье бровями, как бы еще запорошенными красноватым песком. С будущим профессором перевернутым рованиемским вирусным Яшкой баба Катя ходила гулять во Владимирском садике сидя. На заигрыванья красноармейцев она не реагировала, ибо держала их за мелюзгу тонкохуйчатую с обтруханной мотней, со старшими же коллегами - интеллигентными няньками в панамках с хозяйкиной головы, а если и в полушалках, то не деревенских из мышьей шерсти, а фабричных, полосато-волосато-кошачьих, а которые помоложе - соломенно-простоволосые, новомодно постриженные в комсоставских и академических парикмахерских - обсуждала профессиональные темы охотно. “Чего-то не пердит у тебя жидененок, Катерина Семеновна. Рыгать рыгает, а пердеть не пердит”. - “Запердит, - с прирожденной авторитетностью отвечала юная баба Катя. - Как описяется - так и припёрднет. Поссать не пёрднуть, как свадьба без гармошки”. К городу с его неимоверной, несоразмерной человеческому телу шириной, съедающей его высоту, и с его коварной для материкового уроженца всесторонней и внезапной конечностью (куда ни пойдешь, упрешься в какую-нибудь быстро-медленную темно-ртутную воду) она скоро привыкла, или не позволила себе не привыкнуть, только запахи еще долго смущали ее - сырой солоноватый ветер, покрытый сладковатой керосиновой пленкой и подстегнутый горьковатой гарью сжигаемого мусора. Когда шла корюшка, баба Катя почти что заболевала и к ужасу соседей на долгие часы запиралась в коммунальную ванную - оттираться от этого запаха. Соседи собирали на кухне собрание, где ставили вопрос не о бабе Кате, поскольку боялись подергивания ее щеки и скользяще-надменного взгляда, а о бабушке с дедом. Защищал их один только Борис Горносталь, но зато ответственный съемщик и из органов человек: “Женщинам, - разъяснял он, - мыться надо чаще, чем мужчинам, потому что женщины пахнут рыбой. А мужчины - мясом”. Но все это уже было, конечно, попозже. Гораздо позже, после войны. После финской, после Отечественной и после японской.
Там, во Владимирском садике, бабу Катю приняли в тайное общество нянек, целью которого было поголовное крещение нянькаемых жиденят. Крестить ходили вечерами во Владимирский собор, точнее, в угольный подвал угловой колокольни. Там был священник один, отец Марк, кареглазый красавец лет тридцати (шепотом говорили: незаконнорожденный сын Кагановича), он ставил доверенных дьяконов с папиросами ко входу на шухер и ускоренно совершал таинство. Вслед за тем, как на вдавленный сморщенный лоб или на еще не заросшее темя упадало тягучее миро, из него выходил и полукружьем вставал надо лбом пожизненный темно-сверкающий блеск, как бы венчик темно блестящей воды, никакому человеку не видимый, кроме меня и бабы Кати сейчас. “Это борьба была у вас, баба Катя, да? С Советами или только с евреями? Так ненавидели?” - “Совсем дурачок или представляешься? - баба Катя поглядела на меня с сожалением, которого лучше не надо. - Мы, няньки, за советскую власть хошь кого разнесли бы на говенные крохи - была наша власть, нянькина, родная-народная. А у той власти евреи, - глянула на меня косо и поправилась: явреи, - были казенные люди, как при царе дворяна. А отдельное еще дело хозяин - хороший хозяин порядочной няньке как родная семья, хоть он научный еврей, как дедушко твой, или государственный человек с пистолетом, хоть и немец колбасный. А хоть и, прости Господи, злой латыш иль поляк - штаны горят, жопа мерзнет. Семьей поживешь - и сама такой станешь, какие хозяева. А просто младенчиков жаль было - помрет некрещеный, скарлатиной какой или корью, или под трамвай угодил, до рая-то уже не спастись, даром, что безгрешный засранец. А няньки, те сами собой в рай попадают, у них мелкий жизненный грех в счет не идет, только смертный уж если - вот и не свидишься, значит, с любезным младенцем. Так они думали, няньки”. - “И как, правы оказались?” Баба Катя встала, отряхнула бока и тяжелыми приставными шагами пошла к выходу. Я знал, что устройство загробной жизни она освещать не уполномочена. “Всё, приехали. Расселся тоже, как жопа в Новый год. ...Зато хоть вместе”.
12. ЗАГОВОР НЯНЕК (2)
- Вместе всей Стрельной пьем гордость и славу русской литературы! - старик Горносталь сверкнул золотыми очечками и одновременно подмигнул двумя круглыми веками - левым мне, правым бабе Кате. И мимо нас наклонно, почти горизонтально проплыл по темному, безвоздушному воздуху граненый стакан (а он его только подталкивал слегка под донышко щепотью, на манер пиалы). Стакан мягко состыковался с топливным шлюзом в нижнем полушарии Горносталевой головы, регулярно прошитой редкими и короткими стежками белого льна. За вычетом, конечно, ослепленных сверканьем зениц, раздвоённого хрящика носа и алых, по-младенчески гладких, сейчас усиленно выпяченных губок. А был ведь когда-то черноусый красавец, ответственный съемщик, матрос с крейсера “Киров” и чекист по хозяйственной части! Транспортный корабль, бликующий зеленым и желтым стаканный “Прогресс”, гладким - неграненым - краешком вписанный в обод губы, всеми своими двадцатью гранями медленно проворачивался на весу и, постепенно опустевая, тускнел постепенно изнутри и снаружи (утлые огоньки теплились еще в немногих боржомных пузыриках). Ставши окончательно пуст и в пустоте своей пятнист и почти непрозрачен, он был молодецки пристукнут об клеенчатый Байконур в кислотных ромбоидах. “Уф”, - сказал Горносталь. Русские изобрели граненый стакан, что свидетельствует о многогранности русской натуры. О двадцатигранности? - это бы надо обдумать - позже, в ужлабинском башенном бункере, под немой переплеск телевизора это бы надо как следует быть обсчитать. Веранда горела зеленым и желтым сквозь цветные наборные стёколки, но светлее от этого не становилась - вся заросла по простенкам каким-то пневматически-колючим алоэ, тоже поблескивающим, но глуб‹ко и жирно. С потолка судорожно висли канаты и канатные лестницы, в углу лежала (без лафета) короткая толстая пушка, пристенные половицы были посыпаны крупной обкатанной галькой с залива. Напоминало коктейль-холл “Грот” конца семидесятых годов, не хватало только коктейля “Столичный” (“Советское шампанское” пополам с трехзвездочным грузинским коньяком) и западногерманской песни “Чин, Чин, Чингиз-хан”. При нас тут, конечно, ничего подобного не было - ну, столик стоял с полосатым (бежевое-прозрачное-бежевое) графином (серебряная ложка передергивалась на дне), ну, табуреточка бабы-Катина качкая с ухватной дырой на сиденье, ну, дощатый буфет с трофейным надколотым то ли мейсеном, то ли шут его знает; стекла дребезжали чуть задувало, отовсюду видать было море. Помню, всегда было сыро и холодно, но пронзительно-солнечно. И пахло по-другому: не газом, а керосином. И всегда - по воспоминаниям великих княжон Константиновен, и в девятнадцатом веке уже, да и сейчас тоже (я посопел) - кислой капустой. “Малой-то у тебя как подтянулся, а, Катерина? Не узнать парня - гвардеец, орел! Морская пехота! Слыхали, слыхали тебя по голосам бывшим вражеским, Юла Волчковна. Звучишь! Молодец, Июльский!” Баба Катя холодно улыбнулась. На ее вкус Горносталь стал чересчур жизнерадостен к старости.
После войны евреинских младенцев крестить приходилось на Петроградской у отца Иннокентия Блоха, что означало: пол-Невского коляску тяни и толкай по мартовской бурой слякоти, проедающей на кнопочках боты, а там еще два насквозь продутых моста и - долгим глаголем до Княж-Володимерского не закрытого нянькиной властью собора. Баба Катя решила перевести дух под ростральной колонной, пускай даже и с риском, что из задних дворов между Кунст-камерой и Пушкинским домом, тогда еще голых, в кривых прутиках новонасаженных, два-три раза перезимовавших тополей, выйдет по случайности дедушка наш и удивится, чего это она тут делает, зачем завезла меня так далеко от улицы Колокольной, лязгающей красными деревянными трамваями с заворотом и без заворота на Поварской, так далеко от красивого дома номер одиннадцать. Река здесь была до того широка, что казалась квадратной, стальной ее мех был золотисто протерт кое-где на изгибах, немые ленинградские чайки, расставивши крылья, висели, что летучие мыши твои, вниз треугольной головой поперек низкого ветра. Из академических колоннад, из университетских проулков вышел человек в полковничьей длинной шинели со следами погон и косой серебристой папахе без следа кокарды. Перешагнул тротуар и, безо всяких тебе Сева-налево-Клава-направо, полностью ставя подошвы никогда не чищенных офицерских сапог из наилучшей абакумовской юфти, по-петушиному размеренно-плавно вытягивая и резко отдергивая от земли ноги, двинулся через мостовую наискось к бабы-Катину парапету. “Лев Яклич!” - узнала баба Катя шинель, сапоги и папаху - и не то что действительно испугалась, но погорячела подложечкой и вспотела крестцом. Но это был не Лев Яклич.
- Тетка, - сказал в дедушкиных шинели с папахой не дедушка, а страшный и желтый, как покойник, при раздвоенных усиках, азиатец какой, а не Лев Яклич, - не делай этого. Не то убью. Хочешь прожить еще шестнадцать лет четыре месяца восемнадцать дней?
- Хочу, - сказала баба Катя, потому что хотела.
- Тогда не делай этого никогда. Иди лучше домой. Не то убью.
Баба Катя, не отводя глаз от глазных яблок, выпукло тлеющих на его плоском лице, двинула животом, с послевоенной картопли огромным - и каменным с просроченной лендлизной тушенки, и надавила таким образом на перекладинку семейной гольдштейновской гордости - трофейной коляски “Шкода-Киндерфольксваген-Де Люкс”, изготовленной из обрезков (от коробчатых “тигров”) бронетанковой стали, отполированной до голубого сиянья, и из ископаемого дерева древнесаксонского ясеня Иггдрасиль, что было порублено Шарлеманем - Карлом Великим - в ходе одного из предыдущих объединений Европы, в ходе же объединения Европы на тот момент последнего и, как казалось, решительного раскопано научным обществом “Ahnenerbe E.V.” при рейхсфюрере СС Генрихе Гиммлере. Коляска уже было развернулась по команде полный назад, как тут не проснулся, но от непонятного ужаса дико заикал, и заёкал, и, что выяснилось несколько позже, из всех дырок обшкодился в плотном пакете из зимней горносталевской тельняшки и бабушкина оренбургского платка полуторамесячный я.
- Фане скажи: на Дальний Восток не повезут их на этот раз, пианино и ложечки пусть пока что не трогает, а дачу все равно продает. Вон, Горносталю хоть... С нее будете жить, Яшки пока не устроятся с жалованьем. Через три года еще. А Льва Яклича чтоб в розыск не подавали - сыщется сам.
Я внутри свертка, весь обсиканный и обкаканный, спал, полустоя на двух задних колесах приподнятой и полуразвернутой “Шкоды”, человек же медленно расстегивал дедушкину шинель, звезду за звездой, звезду за звездой. Всю расстегнул, оказался под ней прямой, твердый, красновато-желтый, весь в ямочках мелких и в бугорках, как бы тисненый, мятый, и, за вычетом нагрудного оленьей кожи мешочка на ремешке с шеи, совершенно весь голый. Но без мужского устройства внизу, и без женского тоже. И, естественно, без пупа.
- Ладно, тетка, давай домой ехай. Недосуг мне с тобой. Мне еще в ставку Великого Хана, до самой Москвы надо лететь, по Льва Яклича особосрочному делу. Не подписывал бы с гроссманами и ботвинниками всякими прошений на ханское имя - просим, дескать, послать, да подальше и повосточнее..., может, и гонки такой сейчас не было. Малой, - он кивнул на меня уходящим в кадык подбородком, - обо мне спросит, свези его в Стрельну на дачу - пускай там оглядится.
Вытолкал из мешочка равнодолгими пальцами без ногтей и фаланг трубочку ржавой бахромчатой кожи, без звука и пара подышал в нее разворачивающуюся - и пропал никуда.
“А вот тут вот и баня у нас, баньку сложил дядя Боря! Царегородцев Вовка из Третьего управления, золотой парень, корешок мой с сорок третьего года, кирпича подослал, шиферу - я и сложил...” -
Горносталь смеялся, подмигивал и подбирая штаны перешагивал грядки. Иногда взмахивал круглой короткой рукой, представляя: “Смородина. Красная”.
- Борис Петрович, на чердак не сводите? А?
Будто не слышал. “Огурчики-помидорчики, Сталин Кирова убил сами знаете где. Штакетник-то, погляди, Катерина, штакетник какой! Досточка к досточке, балтфлотский отборный, карельская сосна корабельная - в девяностом году на бронекатере притаранили, с Кронштадта, есть там у меня человечек один в хозяйственной части Балтфлота - фронтового товарища сын, Бравоживотовский кавторанг по снабжению, Яков Исакыч такой - не знаешь, Юлий Цезарь, его?”
- Откуда же, Борис Петрович?
- Так он же из ваших. ...Ну, вот, пришли - а это мое народное творчество, пожалуйте бриться! - И старик Горносталь, со страшной скоростью мелкими приставными шажками катясь вдоль забора бочком, стал откидывать за спину еловые лапы. Лапы отлетали, как от сучкорезной машины, и открывали подзаборную линию тесно поставленных в профиль бюстов, гипсовых, бронзовых, керамических - через каждые четыре Ленина один клинобородый Дзержинский, через четыре Дзержинских - нарояльный Бетховен. - Лью вот помаленечку в баньке, опять же леплю под обжог, - скромно отпыхивался Горносталь. - Там и тигелечек у меня на солярке, и муфелек, и все, чего хочешь. При Советской власти большой был секрет, всё дрейфил, соседи в обэхээс стукнут, дескать, дядя Боря госмонополию на вождей нарушает. А нынче свобода, бляха-муха, и демократия - лепи Ильича с Сигизмундычом кто сколько хочет. Идут у нас на толчке привокзальном, как пирожки с сагой и с луком горячие, по три-четыре тысячи штучка. Бронза - дороже. Наши тетки цыганские носят. Ну, как, нравятся?
- Очень симпатичные, - сказал я, несколько покривив душой - по природной широте Горносталь сильно переплескивал материалу, а по дальнозоркости не по всем швам зачищал облой, отчего отдельные бюсты приобретали некоторую авангардистскую мохнатость и впученность, местами же взрытость, особенно неуместную у Ленина на лысине. Отдельные его экземпляры напоминали каких-то татаро-монгольских Горгон с уснувшими на черепе вялыми змейками. - Так что, Борис Петрович, на чердак-то не сводите?
- А чего тебе, на чердаке-то, голуба? Какие сокровища? Там и нет ничего, хлам всякий. Мне-то на верхотуру все одно не взобраться, так я ничего туда и не ложил.
- Глины кус вот такой примерно, рыжая глина, засохшая, старая - не замечали случайно?
Горносталь задумчиво покарябал розовым мизинцем в смуглом просвете белоснежной волосни под тельняшкой. “Так точно, был такой матерьял, только, пардон, не от вас оставался, не от Льва Яклича и Фанни Жаковны. Я его собственноручно со службы притырил, где я месяц пенсионный отрабатывал в восемьдесят пятом году, в Кунст-камере и по совместительству в Этнографическом музее, там первым отделом заведывал, покуда Десятишников Колька, их штатный, в отпуску прохлаждался. Дай думаю, глинку подберу, хорошая глинка, красная, а инвентарного номера на ней нет никакого, художественно-исторической ценности, значит, не представляет...”
- Да где ж она, дядя Боря?
- Как где? Так вот, вот и вон еще, за клубникой. Я ее как следует быть размочил, да размял, да в тигелек под две тысячи Цельсия. Да ты погляди, Людвиг Иваныч какой! А? Лев, а не композитор! Знаешь, чего? - на, держи - дарю. На вечную память старика Горносталя! - И, расчувствовашись, коротко всхлипнул.
13. ГДЕ РУССКОЙ НЕТ ЗЕМЛИ
Дела мои кончились, не начавшись (ну и черт с ними, с големическими преданиями, не очень-то было и надо, писать все равно я бы об этом не стал, хотя бы назло “Культурбункеру”; зато уж “Войну стариков и детей” мою никому у меня не оттырить, все юденшлюхтские архивные папочки схованы в башенном бункере на чердаке в сундуке, а ключ у Ирмгард в трусах), знакомых (кто не умер и кто не уехал) я всех повидал, с двумя, с тремя - кто из них был знакомая - как тот Рабинович, переночевал даже по-быстрому днем (кожа у них на локтях и ключицах сделалась чуточку жестче, новые трещинки подбежали к соскам, пупырышки на ягодицах посинели и увеличились, а главное: они больше не закрывали глаза, поскольку перестали стесняться иронического их сужения при сотрясении; в остальном были всё те же; нет, еще пахли иначе - суше, тяжелее и непроветренней - дрожжами? крабными палочками? или это я сам так пах из паха, раздетый?). В воскресенье я улетал - вечерним аэрофлотовским рейсом на Прагу, отсиживать в бункере две еще мне остающихся трети женской судьбы, поэтому сел на Староневском в автобус и поехал на проспект Александровской фермы, на еврейское кладбище. Баба Катя осталась смотреть телевизор и отвечать на звонки Вениамина, волосатого младшего брата. Юноша волновался, передам ли я его оттиск в Финляндию дяде Яхуду, и скоро ли. И нельзя ли похлопотать, чтобы дядя - лапландский профессор (“Кислых щей”, - бормотала баба Катя, отворачивая по-гобойному вжатые губы от трубки) его принял в аспирантуру, а не то предприимчивый отчим, старый богач новорусский, определит его к себе в ТОО “Сельхозэкспорт-Транзит”, которое занимается ввозом в Германию, Голландию и Бельгию элитных болонок, декларируемых в качестве карликовых японских овец. А юноше как семейному полиглоту и интеллектуалу месяцами придется их растаможивать. Или растамаживать. Главное: как их заставить не лаять, а блеять? Изреченьями типа Бог не Яшка, видит кому тяжко и подобными из своего репертуара баба Катя быстро отшугивала бедного пасынка богатого отчима и возвращалась к телевизору, в спешке забывая открывать двери и касаться подошвами пола. Из телевизионных персонажей ей особенно нравился Ельцин, вылитый наш предсядатель колхозный, Григорий Пятрович. Но он был и сам на нее отчасти похож, когда не смеялся. Нового президента Американской Империи, бродившего, задрав безухую голову, по лилово-сиреневым дорожкам каких-то европейских дворцов, не знаю, прямая трансляция или же в записи, она не одобряла решительно: “Комсомолец голоштанный, шпаненыш такой. Щурится на имущество, ёбрик-малолетка, будто раскулачивать наявился. Или подельников навести на пружинках, чтоб ночью на гоп-стоп взяли”. Не знаю, если бы я умер сегодня и лет через тридцать был ненадолго отпущен, может, и я бы ничего другого не делал, кроме как целыми днями смотрел телевизор или что там у них взамен будет тогда. Картинки наскальные.
За мной увязался символист Цымбалист, рассчитывавший при нынешних расценках существенно уменьшить свою задолженность по квартплате. “Старичок, - говорил он, при каждом прыжке автобуса ловя и перекладывая косицу с плеча на плечо, -При нынешних расценках это все ст‹ит! Ведро воды я тебе принес - раз! уже стольник, листочки обмел - два стольника! Решетку подкрасил - четыре!” Подобная щепетильность мне в нем была незнакома, скорее наоборот, но не иначе как в этом сотрясенном закрытьем “Сайгона” мозгу укоренилась идея, что в противном случае я егопоставлю на счетчик и стану прикладывать раскаленный утюг к его негладкому телу.
На кладбище не было, если можно так выразиться, ни одной живой души. Не в земле - это и так ясно: известно (тем, кто меня когда-то читал), что на тридцатый день после похорон еврейские души оставляют могилы - ртутными шариками укатываются по перепутанным трещинам и кротовьим проходам земли, лужицами и озерцами стекаются в подкладбищенским полостях - есть под Варшавой, под Прагой, под Аддис-Абебой, под Вавилоном такие, есть и еще кое-где, а выходят оттуда тускло-мерцающими подземными реками, чтобы медленно течь дальше - под самый под Иерусалим. Там, разделившись на отдельные капли, разобравшись по родам и коленам, двенадцатью гроздами, двенадцатью живыми роями они висят невесомо в глубочайшей пещере под Масличной горой, ждут растворения недр и поименного вызова. Когда под горой и над горой соберутся те пятьсот тысяч душ, что были при дарованье Моисею скрижалей, над Иерусалимом раздастся глухой роговой скрежет. Это зовут нас. Но еврейское время все медленнее, а нееврейское - все быстрей; всё с большей скоростью размельчаются еврейские души - на половинки, на четвертушки, осьмушки, шестнадцатые, кой в каких странах - и не только Эдома! - на многие тысячи тел едва-едва собирается одна хиленькая, с трудом вспоминающая дарованье скрижалей душа - поэтому всё медленней и медленней дополняется Собранье Израиля.
Но на кладбище Преображенском никого не было из надземных людей, кроме нас с Цымбалистом. Мы шли по Герценовской аллее, по рыжей дорожке, хрустящей зачерствевшим ледком, и не видели ни воскресных инженерских семейств в заплатанной дачной одежде (детки, чьи янтарные глаза уже на всю жизнь засветились бессмысленным блеском, бегут, спотыкаясь, с ведерками - красными, синими, желтыми - от общей кучи с холодным самаркандским песком), ни дантистов и их импортных леек в палачески толстых руках, ни горбоносых искусствоведов во всем штатском, ни женщин в панамках (а всякая женщина в панамке неизбежно похожа на Любовь Орлову), ни служилых кладбищенских теток в резиновых сапогах на голу ногу и с искаженными окурками лицами. Никого не было - ни в конторе, ни в синагоге; не было даже столетней цыганки с цветами, которая у ворот уж всегда уж была. Может, все евреи уже умерли или уехали, а русские пошли на прощеное воскресенье к своим? Куда же тогда делась цыганка? Цымбалист молчал, озирался и очевидно прикидывал, не отлить ли ему полученные сейчас от меня сведенья в какую-нибудь такую корону сонетов - с лазоревыми всполохами, с золотыми потоками, с зарницами, зеницами, звездами, Эдомом, Адамом (ветхим), с церковнославянизмами в неверных падежах и залогах, а также и с прочим символистическим антуражем; труд, конечно, немаленький, но до известной степени облегчаемый тем, что в сонетах его рифмы встречались от случая к случаю, а строчек было, как правило, не больше одиннадцати. Махая бидоном и ревниво оглядываясь (не стану ли я сметать с камня труху прошлой осени или, не дай бог, красить ограду), Цымбалист убежал за водой. Я прикрыл изнутри дверку и, подтянув к подбородку колени, с незажигающейся папиросой сел на скамеечку. Здесь, только здесь, между качающихся от тишины сосен, среди полупохороненных под черно-серой осыпью раковин (опавшие листья - маленькие, мертвые, навек улетучившиеся мыши с обмякшими перепонками), только в этой кривоватой ограде, сваренной на скорую руку из отбракованного объединением “Металлический завод” чугуна, я мог бы себя чувствовать дома - но не чувствовал, потому что лет семь назад сочинял уже об этом стихами (...здесь, только здесь, где русской нет земли, где только прах под непокрытой клеткой...). К известному возрасту становится неловко думать или чувствовать по написанному, даже если ты написал это сам. Поэтому я только смотрел на побелевшие надписи досок, привинченных к ограде вовнутрь лицом (Цымбалист обещал позолотить бронзовой краской), на овальные фотографии двоюродных родственников в коричневато-кислотных тонах и на родное бровастое лицо деда среди них, с пологой хазарскою лысиной и веселым утолщением на переносице - и думал о том, что, слава Б-гу, здесь нет и его. Дошел ли он до Иерусалима за эти тридцать лет в трещинах и порах земли? Я могу туда долететь за четыре часа и купить в аэропорту им. Бен-Гуриона запаянный целлофановый пакетик с надписью “Воздух Иерусалима” на трех языках - английском, иврите и почему-то древненорвежском, но что это даст? Ничего. Встретимся мы все равно только в последний, в единственный день. Интересно, к какому колену поставят хазар? Мне почему-то кажется, к склочному, к Вениаминову.
Прибежал Цымбалист с сообщением, что в колонке воды нет. Это его почему-то очень смешило. “Знаем, кто выпил. Точно, старичок? Я слетаю к дальней, за стольничек”.
Я посмотрел сквозь сосны в безоблачно-пасмурное небо. Оно осветилось. О чем мне было думать, раз здесь никого не было? Я думал о том, что старость - это когда перестает нравиться собственный запах.
***
И когда у женщин начинают нравиться волосы на руках.
***
Секрет старости: если долго постукивать пальцем с нагнивающим заусенцем по какой-либо твердой поверхности, например, по столу, то через несколько времени в подушечке пальца возникнет то болезненно-сладостное ощущение, которого в ином месте иным способом уже не добиться.
***
Даже ради спасения всего мира человек не в состоянии удержаться от нарушения какого-нибудь связанного с этим условием небольшого зарока - например, не ковыряться в носу. Или от того или иного способа совокупления.
***
Если доживу до конца жизни, напишу книгу под названием “Сестра моя, краткость”.
- Стоп, Лева. Хватит. Все в порядке, достаточно, - я встал со скамеечки останавливать Цымбалиста, чье усердье уже грозило превратить дебет в кредит, и того гляди, это он меня будет ставить на счетчик и прикладывать к моему помягчевшему под женской одеждой телу маленький раскаленный утюг с выпуклой надписью УТЮГЪ на корме. Камень вынырнул из листвы, пористый, белесый и крапчатый (воды так и не случилось), ограда сверкала и капала черным, надписи золотели почти что нарядно: “Всё, квиты, квиты. Пошли на выход”.
- А скажи, старичок, ты в Германии натянул уже немку какую-нибудь там или нет? Только честно! Правду говорят, немку натянуть очень тяжело? Многие хорошие ребята пролетели, как фанера. Над Парижем. - И не дожидаясь ответа, которого все равно не было, он,
подпрыгивая, оборачиваясь и черпая вдруг заблиставший и заголубевший воздух дырявою шляпой, стал удаляться по проспекту Александровской фермы в сторону почему-то Александровской фермы. “Щелкопер, - сказала баба Катя, презрительно отделясь от стены. - Ну, поехали в аэропорт, что ли - такси вон гукает. Да и мне уже тоже пора”.
[ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]
14. О РАСХОЖДЕНИЯХ МЕЖВРЕМЕННОЙ ЩЕЛИ
Собственные дни рожденья любят немногие - и не единственно оттого, что лишь немногие не боятся старости. Будь дело единственно в этом, дни рожденья бы и вовсе не праздновались. То двойственное - пусть несимметрически-двойственное - чувство неприязненной радости, потпрукивающего понукания, с каким мы ждем этих дней, подсказывает (Своей головой думать надо, а не на подсказки надеяться, да еще с камчатки! Уж от тебя-то, Гольдштейн, не ожидала я! А еще... мальчик из интеллигентной семьи!): речь идет об отношении человека к индивидуальной смерти. День рожденья - репетиция смерти, упаковка индивидуальной жизни (по крайней мере, какой мы знаем ее - здесь и сейчас) в целые числа: тринадцать лет, двадцать один год, сорок, девяносто один; третий десяток, пятый, не сглазить бы, двенадцатый; - ежегодная репетиция окончательной упаковки в единицу - в самое простое из чисел.
Человечество же, или точнее сказать, победоносная его часть, оперирующая поступательным образом времени, недолюбливает календарные новогодья - и не единственно потому, что суеверно опасается завоеванного будущего. Только один раз в году щелка между двумя секундами становится предметом массового потребления, и можно - даже, собственно, нужно - заглянуть в эту безвременн˜ю тьму, куда остальной год заглядывают только поэты (что, впрочем, часть их профессии). Новый год - ежегодная репетиция светопреставления, потому так старательно тушится фейерверками и глушится шипом толстопузых шампанских змиев.
Христианская цивилизация связала ритм жизни человечества с ритмом жизни человека или, если угодно, богочеловека, и все вышесказанное, не без локальных вариаций, конечно, применимо прежде всего к ней, к двуснастной цивилизации этой, распрямившей римское колесо календаря железными руками нетерпеливых еврейских пророков и получившей прямую (в горизонтальной плоскости) одно- и узкоколейную дорогу с имеющими оборваться над пропастью рельсами. Дальше придется лететь, если кто умеет.
Но даже и в христианских странах (и даже и в западно-христианских странах, мытом и катом навязавших свой календарь прочим - восточным схизматикам и южным басурманам) Новый год есть праздник неявно-принудительный, принужденный, в прямом значении не-обходимый: христианское ограничение бесконечного ряда языческих судеб. Христианское человечество празднует Рождество - приход, а не уход, и притом как бы сразу второй приход, а не первый. То есть: начало мессианского времени в своем понимании, а не его конец, не разверзшуюся окончательно безвремённую тьму. Внутри календарного года их Пасха предшествует их Рождеству, поскольку означает их надежду на второе пришествие, а Новый год - это их Черная Пасха, пасха с неизвестным исходом воскресения. Человечество (и не только христианское человечество) догадывается о том, что в 1939 году описал сухощавой, тогда еще твердой рукой ленинградский учитель математики, музыковед-любитель и оставленный судьбою в одиночестве друг друзей, оставленных судьбою - Яков Друскин (бывший провидцем, пока постепенно не устал от свободы и не сделался по-марксистски погрязшим в христологической казуистике выкрестом). Текст называется по существу - “О конце света”: Может быть, он будет приближаться год и обязательно в жаркое время: начнется в июле и кончится в июле. Начнется, возможно, так: из окна или на улице я увижу человека, который ничем не отличается от других, кроме походки - он идет немного медленнее и сосредоточеннее других. ... После нескольких встреч, где-нибудь, где соберется много людей, а может быть, и в каждом доме, кто-то случайно скажет, вспоминая какое-либо событие: это было тогда, когда появился человек, идущий медленно. И вот это будет страх.Человек, который это скажет, остановится, и все поймут, что случилось что-то страшное и непоправимое, и что все это уже знают. ... И весь июнь будут стоять жаркие солнечные дни, и если и будут дожди, то только для того,чтобы люди не умерли раньше времени. А в июле случится светопреставление.
Конец света - не момент, а процесс. Процесс со своим началом и со своим - вероятно, и нашим - концом, с собственной сложной структурой подъемов и спадов, особое время, страшное и желанное одновременно, поскольку с его началом отменяется привычная горесть: быть единицей несчастливого человечества, а в его конце отменяется и само человечество, по крайней мере, каким мы знаем его - здесь и сейчас.
По-немецки временной промежуток между Рождеством и Новым годом именуется Zwischen den Jahren, междугодье; из общего хода дней он как бы изъят, он как бы и есть сама эта межвременн‚я, межвремённая, хотите? - междувр€менная щель: семидневное глухое невремя, где неизвестно, что делать, как жить, какими огнями тушить, каким весельем глушить его холод, тьму и молчание. Эти междугодья - ежегодная порция замороженного консервного лотоса, дающего забвенье не праздничной своей лихорадкой, а вызвавшим ее необъяснимым холодом, потягиващим из щели между секундами. Детей еще как-то пытаются выучить радости - подарками, развлеченьями, освобожденьем от школьной повинности - дети и радуются, покуда не подрастают, взрослеют (если, конечно, взрослеют): радуются, как собственным дням рожденья - и с тем же рано или поздно приходящим результатом. Поэтому западные люди хотят навечно остаться детьми. Ну, хотя бы подростками. Запретить взросление. Это рецептура их счастья для себя, для своих детей - и для всех остальных. Некоторые уже этого счастья достигли. ...А как, интересно, назвать эти начинающиеся (или через год начинающиеся?) семь лет между веками, между тысячелетиями, между послевоенным временем и предвоенным, семилетнее глухое невремя -междувечье? междуэпошье? Пускай пока междувечье.
В Великой Американской империи, в Западном мире, задыхающемся от объявленной моложавыми цезарями декады победных торжеств (закупорка артерий от бесконечных верениц новых рабов и особенно новых рабынь с Востока и Юга, по старым римским дорогам бредущих на запад и север или с выпяченным, сверкающим туго и тускло бедром стоящих по влажным обочинам; ожирение сердца от трофейного золота, дешевой амбры, оброчных мехов драгоценных, переполнивших сокровищницы цезарей и избытком перетекающих на чековые книжки сенаторов, на швейцарские счета мерседесных и линкольновых всадников, но и в кошельки младенчески счастливых плебеев, ликующе пляшущих на скамьях стадионов с отестовленной собачьей сосиской в руке - some dogs like it hot, sometimes), в Цивилизованном мире, забывшем - собственно-то, и знать никогда не желавшем - что все победы Пирровы, что ни один Рубикон нельзя перейти дважды, что Варровы легионы просто перебежали, в Империи, победоносной при любом обороте вещей, с каждым годом удлиняются сроки того, что я бы назвалПредрождеством. Уже в октябре, с середины, а то и с начала его, осторожно начинает начинаться это предпраздничное, сыро и тускло сверкающее время. Кое-где, кое-когда, постепенно, все чаще и чаще появляются витрины, рекламы, летящие из телевизора мысли о подарках и каникулярных отъездах - приступы празднично задыхающейся легкости детского существования. Считается, что причиной тому политика торговых магнатов, заинтересованных в расширении рождественского сумасшествия трат. Оно, конечно, и так, но мешает ли это увидеть: межвременная щель самостоятельно раздвигается, постепенно подмывается берег однобережной реки, удлиняется одноколейный прогон под гору - к краю, к обрыву. Не само мессианское время, но место для мессианского времени расширяется постепенно, неудержимо, и, может быть, как и видел - пока не испугался увиденного - Яков Друскин, друг оставленных судьбою друзей: когда-нибудь оно будет начинаться в июле.
[САТИРА ТРЕТЬЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
Nikdy neoschla krev na stene teto sнne, jen nekdy zcernala, ale jindy zase, za casu zlych, nabyla barvy cervene.
Jiri Weil. Zivot z hvezdou1
15. КАШТАН АДОЛЬФ ГИТЛЕР
Я смотрю на слизисто вспухшее, узкогортанное небо, которое перегораживают три желто-зеленых вертолета - равнобойно стучащие и разнобойно свистящие (стучавшие и свистевшие бы, кабы не беруши бытовые обоеконечные; а так - только волны в ушах: тупо прихлынывают и отхлынывают, как похмельная кровь). На вертолетных растопыренных лыжках могли бы свить гнезда птицы, пока, однако, не свили: междугодье - не сезон гнездовитья, междугодье - сезон небопиленья. Ближний вертолетчик поворачивается-внутри-каски-надвигается-на-меня-гладким-шевелящимся-жвалом, грозится из-за бронестекла (средним, обложенным сине-красной фальшивой камедью пальцем), и я покорно (кроткая еврейская старая девушка) опускаю бинокль - на узкогузую птицу без шеи (еще один черненький вертолетик), которая так все и ходит туда-сюда по отогнутой ветке каштана - дойдет до одного из концов, подпрыгнет и развернется. И белка ползет еще по стволу вверх, как ящерица с мохнатым хвостом - или это другая белка, хвостатей и распяленней прежней? Внутри потного аквариума автобусной остановки с чешской стороны за каштаном лежит на скамье велосипедный шлем, похож на лакированный волчий череп. Его принес откуда-то Гонза и, намерявшись, бросил. Каштан был посажен (дубы, не говоря уже о ясенях, не принимались вусмерть ожидовленной почвой) двадцатого апреля тридцать девятого года (площадь тогда звалась еще просто Ратушной) и окрещен (на торжественном митинге с оркестром и спичами): “Адольф Гитлер”, но это секрет - чтобы не превращать невиноватое дерево в предмет извращенного культа. Знают об этом лишь дуумвиры-шофеты д-р Хайнц-Йорген Вондрачек и пан Индржих Вернер, а теперь еще я, спасибо подшивке “Юденшлюхтер Фолькснахрихтен” за апрель тридцать девятого года и голдстиновской диссертации по межбиблиотечному обмену. Ну, и Ирка, конечно: ей я перетаранила всю историю на шести с половиной визитках зубного врача Гофмана-Шталена фон Юденшлюхта - этот, как на площади встретится, всякий раз норовит уронить мне в карман юбки, будто бы незаметно, визитную карточку с вытисненной на ней золотой фиксой, знаком его баронского достоинства (“Киса, а тебя это в какую щель естествит? Или тебе для романа надо? Бедная киса!”). ...Йозеф Тон, Марженкин ‹тец, хаузмайстер Юденшлюхтского замка? - тоже, пожалуй, знать должен, он и тогда был тут хаузмайстер, не в замке только, а в башне, на то время единственной. Но откуда прознали про каштаново имя эти, в кожаных кельтских передниках и альпинистских ботинках - прыщавогрудые юноши обоего пола, что съезжаются сюда ежегодно на перевитых алыми, зелеными и черными лентами мотоциклетах: варить в чугунах бронебойную кашу с вороньими шкварками и всю ночь до рассвета скакать - и ихние Каштанки полутораметровые с ними - через костры, разложенные по контуру руны “Odal” (ромбик, стоящий на двух исходящих из его низа и поставленных на пяточку лапках), символизирующей кровное родство и служившей эмблемой разведотдела СС, а также 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений” (Храбрый рыцарь, принц Евгений, обещал монарху в Вене, что вернет ему Белград...) и еще почему-то основой орнамента моих детскосадовских варежек. Каштан конский, ему все равно. Первый раз, говорят, они накатили аккурат в восемьдесят девятом году, к тайному пятидесятилетью каштана. По четыре мотоцикла от каждой страны света, благо границы кое-какие были уже приоткрыты на сезон междувечья, - так за пасхальным столом в замке нашептали мне Полурабинович и Корольштейн, заслуженные габардины Балкарии, земля им, видимо, пухом: “А в этом году тыщами понаедут - с севера и востока на “ИЖ-Планетах” и “Явах”, с запада и юга на “Харлеях” и “Хондах””. Я как раз уезжал тогда через несколько дней в б. Ленинград по одному архивному и еще одному, неважному делу и особо не вслушивался в страшный старческий шепот. Но третьего дня (или, в их честь, на суржике: позавчера), когда стало известно, что Полурабинович и Корольштейн ушли перед сном погулять (по одичалому парку: бесконечные ряды кривых полуразвязавшихся веников торчат из серых, пористых, наклоненно-подталых лунок) и с тех пор никогда не вернулись, вспомнил; они были как два близнеца последнего абиссинского негуса - прямые, худые, горбоносые, с расходящимся кверху жестким кустом головы, только Полурабинович посветлее, а Корольштейн потемнее с лица, чем покойный Хайле Селассие; старик Голоцван называл их хуи-побратимы. “Один дурак - это конферансье, а два дурака - это уже конференция”, - шутили они знаменитую шутку тридцатых годов. За эту шутку сидели.
Приглашение на еврейскую пасху (Уважаемая г-жа Гольдштейн! Отдел социального обеспечения г. Юденшлюхт, объединенная ужлабинско-юденшлюхтская община граждан мозаического вероисповедания и юденшлюхтский союз ветеранов Второй мировой войны (с нашей стороны) сердечно приглашают Вас 15-го ниссана 5753-го года (6.4.1993) на экуменический седер...) обнаружилось в первой за три с лишним месяца почте, не считая, естественно, письмеца от Елены Андреевны Шварц, переданного добрым гэдээровским телевизором. Тяжело и дешево пообедавши в “Кафке”, с послевкусием волосатой “запеканки капустной по-южноморавски” под языком, с предвкушением трехсот девяноста ступенек в ноющих голеностопах и икрах, я накрутил (медными ребристыми ручками - безо всякой, впрочем, надежды, единственно по каждодневной привычке) код G.O.L.9.3. на замке почтового сейфа, встроенного в подножие бункера перед поворотом на лестницу. Оттянул на себя - не без усилия - дверцу (броня лобовая толщиной 25 мм, от чехословацкого, а с 1939 года немецкого танка производства фабрики “Шкода” - пускай легкого, 35 тонн, но как-никак танка): мамочки мои родные, два не по-русски удлиненных конверта, а три с лишним месяца не было ни шиша! Другой конверт, серебряно-голубоватый на сиреневой чуть жатой подкладочке, от руки был надписан “К Госпожа Июлия Голдштайн” и украшен златым баронским зубцом, подвязанным передернувшимся в зигзаг траурно-узким кашне с полуготической надписью “Zahnarzt Dr. med. dent. Julius von Hoffmann-Stahlen Freiherr von Judenschlucht. Alle Krankenkassen”.
Юденшлюхт, 3 апреля 1993 г.
Госпоже Ю. Гольдштейн
временно проживающей по адресу:
Драй-Ратхойзер-Плац 1а
г. Юденшлюхт, Федеративная Республика Германия
Дорогая госпожа Гольдштейн,
Я был бы весьма рад Вашему приходу в мой зубоврачебный кабинет. Как я краем глаза смог убедиться в результате нескольких наших приятных, хотя и мимолетных встреч, - Немая, а открываю рот, как рыба. Дура! - работа по Вашему лечению будет немалая, но я произведу ее тщательно и с любовью. Убедительно рекомендую Вам воздерживаться от потребления продуктов питания, содержащих (также и в скрытом виде) сахар. Пожалуйста, учитывайте в этом смысле и пшеничную муку со всеми производимыми из нее изделиями - избегайте их. Не забывайте о наших пращурах, чьи зубы до весьма преклонного возраста оставались безо всяких признаков кариеса. Только лишь вслед за появлением подобных продуктов питания возникли и такие заболевания, как кариес и парадонтоз, да и многие, многие другие.
- Ну, это уже антинаучная чушь! Когда я был пятиклассник в форменном мышином мешочке, папа мне показывал в Музее этнографии первобытную челюсть - маленькую, кривую и бурую. На зуба четыре он бы штук семь пломб туда забурил, а больше зубов там и не было. - Теперь несколько слов по поводу финансовой стороны дела. Общая сумма оплаты составит 1093, 20 нем. марок, каковая сумма была определена мною на основании обычного тарифа, предусмотренного Федеральными предписаниями о сборах и тарифах. Я пользуюсь этим тарифом на протяжении последних семи лет БЕЗ КАКИХ-ЛИБО ИЗМЕНЕНИЙ, и за это благодарны мне все мои пациенты! Одни только включаемые сюда расходы на содержание зубоврачебного кабинета составляют 620 нем. марок. Но Вас я обслужу вообще без гонорара - это для меня дело чести, ПОТОМУ ЧТО: я принадлежу еще к тому поколению, которое во время смертоубийственной войны причинило Вашему народу невероятные страдания. Я прощу прощения за это, поэтому Ваше лечение производится совершенно бесплатно. А также и в память о проведенных мною 4 счастливых годах юности в русском плену (1945-49 гг, в Стрельне под Ленинградом), о Вашей великой и замечательной Родине, о доброте русских женщин и о большом сердце русского народа.
Однако же я склонен предполагать, что пригласивший Вас культурный фонд судетских землячеств “Kulturbunker E.V.” заключил на Ваше имя договор больничного страхования, - Действительно, заключил и из стипендии вычитает. - и если страховые взносы все равно выплачиваются, то я не понимаю, почему мы должны дарить больничной кассе суммы по возмещению медицинских издержек, которые она по условиям страховки должна выплатить?! Пожалуйста, сообщите мне, соответствует ли мое предположение действительности. В таком случае по окончании лечения мною будет Вам выслан соответствующий счет. Вы должны будете заплатить мне только ту сумму, которая по условиям страхового договора возмещается Вам больничной кассой. В остальном же все останется так, как я пообещал Вам выше - то есть бесплатно.
С горячим приветом и в радостном ожидании встречи,
доктор Юлиус фон Гофман-Штален барон фон Юденшлюхт
Настоящим заверяется соответствие перевода на русский язык предоставленному мне немецкому оригиналу. Присяжный и судебный переводчик Яков Джурджу, 4 апреля 1993 г., г. Хоф
Но я не пошел к благородному доктору, хоть от холодного пльзеньского (из архивного холодильника) ныли нижние зубы, а от теплого будейовицкого (из медного крантика в “Кафке”) - верхние. А вдруг - Ирмгард на радость! - он положил на меня глаз? - что я, спрашивается, тогда буду делать? И еще я не знал, отличаются ли мужские зубы от женских и не разоблачит ли меня барон Гофман-Штален, что я дяденька, а не тетенька, и нарушитель Имперского закона о квотах вдобавок, едва я пошире раскрою свой кроваво-перламутровый рот. И что я курю. Буду, подумал, монетой на ниточке звонить в США, спрошу заодно папу: а вообще может дантист отличить мужчину от женщины - по одним только зубам? Не зря ж он тридцать лет и три года отстоял у бормашины в поликлинике работников хлебобулочной промышленности со словами Сейчас будет немножко неприятно на седеющих и густеющих год от года усах. Но не спросил - забыл, как о смерти. Отчасти же я и стремался звонить из гэдээровской бесплатной кабинки, пусть даже ночью - площадь на первый взгляд хотя и пустая, но под круглосуточным наблюдением разных внимательных глаз, уж я-то уж знаю. И в июле-августе, когда ездил на побывку к родителям, обратно не поговорил об этом с отцом - как-то не до того было на сверкающей и спирально кружащейся чернозеркальной жаре, спастись от которой удавалось только в Музее естественной истории со скелетированными динозаврами на открытом доступе и раскрашенными чучелами индейцев в застекленных витринах. Я долго бродил по этнографическим залам, разыскивая, куда подевались евреи. Не то что для чего-то они мне были нужны, но просто их не было. Все остальные имелись, выпотрошенные, засушенные, раскрашенные, оснащенные разноцветными стеклянными глазами и натуральными волосами - и первобытные люди, искусно прикрывшие член топором, и шумеро-аккадцы с заплетенными в косичку бородками, и полуголые древнеегиптяне в пионерской цепочке, уходящей на закат, к пирамидам, и подбоченившийся у царь-бочки немец в кожаных штанишках на лямочках, и чех с лицом Карела Готта, и китаец в желтом халате, раздраконенном золотом, и русский на волжском обрыве, запрокинувший голову так, что папаха со звездочкой упала к лаптям, и самозабвенно трубящий в бутылку с портретом товарища Сталина и полууставной надписью spirit. А евреев как не было, так и не было. Я нервничал, отец торопил, утверждая, что через полчаса сабвей станет опасен. Я начал уже было обтачивать (мысленно) жалобу на полузнакомой американской латыни, обращая ее к стоймя дремлющей под кондиционеромбабушке - полуголому пузатому и грудастому негру с кольцом в правом ухе (афроамериканцу повышенной корпуленции и нетрадиционной сексуальной ориентации - или это тоже был экспонат?), как заметил в самом дальнем простенке - все-таки! - надпись мелкими медными капителями: jews, а под нею голубоватый экранчик с картой мира, по контурам поплывшей и засиженной искрами. Я потрогал пальцем Китай - слегка дернуло током и выскочило фото похожей на пагоду синагоги; потрогал верх Африки - старикан, обвернутый в белые простыни и похожий на Хайле Селассие; потрогал Рудные Горы на границе Германии с Чехией, в самой глубине разинутого на восток немецкого зева - на экран стало выкатывать (медленно сверху вниз) плоское, полное, под косыми очками округлившее брови лицо с черно-седой, жесткомелковолнистой, стянутой к затылку прической... Юлик, совсем уже, да? Застрял, понимаешь, у зеркала, как пэтэушница на гарнизонных танцах в сортире! Опоздаем же - через шестнадцать минут в гарлемских школах кончается последний урок!
16. ВОЙНА СТАРИКОВ И ДЕТЕЙ (2)
Сводный оркестр просел по матерчатым стульчикам - сосать кофе из термосов и обтирать слезы со лба (чехи клетчатыми носовыми платками, немцы бумажными полотенцами). Девки - белые, розовые и черные цапли в алых и белых передниках - переменили по команде вольно опорную ногу, несколько сгорбились и подперли с обеих сторон титьки, большими пальцами сгоняя их с боков к середине. А неугомонные старцы-шофеты всё репетируют и репетируют провозглашение официальных приветствий, хоть и сами не слышат, что говорят - теперь, вижу, очередь Вернера жидовско-ужлабинского: табачная щеточка усов, сморщенные яблочные скулы, искренние прозрачные глаза над серокаменной в белую крапинку кафедрой, похожей на стоячий саркофаг, впервые с рождества 1944 г. вынесенной из собора св. Пилигрима, так по-чешски и именуемого: Пелегржимова катедрала. На переду кафедры вырезан барельефный портрет зальцбургского архиепископа Адальвина - старчика узколицего, безбородого, безусого и безносого, в драгоценной высоко раструбленной шляпе без козырька и полей, что у твоей Нефертити - того именно самого, что подсадил просветителя хазарского, паннонского и моравского св. Мефодия, кириллицына дядю, на крытку - по статье “за подрывные умышления и действия против будущей (через 92 года) Священной Римской Империи Германской Нации и латыни, священнейшего ее языка”: Бог знает только трем языкам: еврейскому, греческому и латинскому; сейчас учит немецкий.
“Твое императорское величество, дорогой мистер Цезарь! Господа президенты, короли, премьер-министры и канцлеры! Леди и джентльмены! Братья и сестры! Для всех прочих солнце может всходить на востоке. Для нас, центральноевропейцев и в том числе и особенно чехов, солнце восходит на западе...” - текст речи пана Индржиха Вернера, единогласно утвержденный городским собранием (при одном воздержавшемся - Яношик Хорват, цыганский депутат от сорока троюродных, семнадцати двоюродных и восьми родных братьев, не считая черных, повсеместно окольцованных цапель-сестер, воздерживается на всякий случай всегда - цыганские интересы противоречивы), был распубликован в “Новинах” и расклеен по всем бронзовым водостокам и чугунным фонарям Жидовской Ужлабины. Уже с месяц, не меньше. Я смеялась как смеются немые - неподвижно открытым ртом, бульканьем и кряхтеньем из глубины раздутого горла. Ирмгард, оставляя в паркете надрезы, вбежала из ватерклозета для архивариусов вся перепуганная: “Рыбка, ты чего? У тебя истерика, да? Водички принесть?” Марженка, переводившая мне Индржихов спич на английский, прислонила смуглую щеку к выгибу кисти, отбеленному и слегка отсиненному контурной картой рек, и спокойно умолкла. “Рыбка, это у тебя наверняка с недоебу. Поехала бы тогда на Мальёрку со мной... ...Ну, ладно, ладно, молчу. Скучные вы, девки, хоть и ржете, как сивые меринши. Ну вас обеих, лучше я пёздочку добрею пойду...”
И куда только делся Джулиен Голдстин, давно уже, кажется, должен был дома быть: разоблачаться, отвязывать искусственный член с чресл, ребрами обеих ладоней растирать поперечно синеватый, усталый, наголо бритый лобок, мазать указательным пальцем сметану на узкие щеки и лоб? Я еще раз прошелся биноклем по башне напротив. Ох, не к добру это, что он из виду пропал, нехорошее у меня какое-то чувство, баба покойная Катя сказала бы: томное.
Якоб-Израиль Каганский, полицейский юденшлюхтского гетто, в знаменитом своем дневнике, перевод с немецкого и комментарии Дж. Голдстин (высший балл по creative writing (гарвардский курс лауреата Пулитцеровской премии Эсперанцы Кавалерист), магистерская и бакалавровая степень по Мodern Jewisch history (курс проф. Бенджамина Джихада), годичный грант фонда поощрения еврейских исследований вдовы Годдес, сто шестьдесят девять тысяч проданных экземпляров в твердой обложке) описывает приезд в Юденшлюхт вождя немецкой нации и канцлера Великогерманской Империи Адольфа Гитлера в канун рождества 1938 г. - проездом в Карлсбад, столицу освобожденных Судет. Гетто как такового тогда еще не было - официально его учредили только в ноябре сорок четвертого года, по окончательном заключении Имперского генеалогического управления (Reichssippenamt) при Имперском министерстве внутренних дел (Reichsinnenministerium) о расовой принадлежности юденшлюхтских хазар. Якоб же д-р. проф. Каганский, не этапированный на восток как ветеран Мировой (тогда еще непронумерованной) войны и кавалер рыцарского креста второй степени (“за Ипр”) был выселен из Берлина по месту рождения и позже (указом гаулейтера от 14.12.1944) назначен начальником еврейского самоуправления и по совместительству полицейским (Judenschutzmann) с правом ношения оружия в пределах квартала, образованного Ратушной площадью, Судетским переулком (нечетная сторона), улицей Лудильшиков (четная сторона) и - сзади - склоном Юденшлюхтской горы. Но это потом, через шесть еще лет - а пока, в декабре 1938 г. он, заслонившись портьерой, стоит у итальянского окна родительской бывшей квартиры (ордер на отчуждение подлежащей аризации недвижимости уже получен, вместе с новым удостоверением личности, где к Якобу прибавлен Израиль, а еврейское общежитие в башне уже подготовлено к въезду, стараньями будущего хаузмайстера Йозефа Тона) - в бельэтаже над магазином “Франц Вернер и Вильгельм Вондрачек - Французские Сыры и Свинина собственного Воспитания”, бывшая “Гастрономия и Бакалея Каганского”, там, где теперь живет с дедушкой Ирмгард: Наш маленький город принарядился и помолодел. Каштан по-рождественски в гирляндах цветов и китайских фонариков, везде оживленные лица, оркестр добровольной пожарной охраны, окруженный смеющимися женщинами и детьми, репетирует на площади “Оду к Радости” и “Вахту на Рейне”. И в сердце робко расцветает надежда. Политическая мудрость и взаимная готовность к компромиссу все же одержали победу. 29 сентября с.г. в Мюнхене цивилизованное человечество наконец-то признало, что больше не может односторонне поддерживать чехословацкое государство в его политике дискриминации и угнетения немецкого народа Судет. Мирный процесс будет трудным и болезненным, поскольку его, несомненно, станут торпедировать экстремисты, но мирный процесс не остановить уже никому!
Борьба за мир у нас в крови! - висел у нас в актовом зале, в уголке солидарности с борющимися народами Азии, Африки и Латинской Америки, собственноручно изготовленный Тимофей-Михалычем Заяичко (по трафарету на кумаче) лозунг.
В дедушки Каганского рукопись, найденную в Цинциннати, был, среди прочих вырезок, выписок и засушенных каштановых листьев, вложен обрывок страницы, судя по всему, из учебника для начальных классов, но без выходных данных (стр. App II-viii, факсимиле, под ним английский перевод публикатора):
Гитлер в самолете
Над городом гудит большой самолет. У него три пропеллера. Это самолет, где сидит Гитлер. Все люди, все дети в Германии хотят увидеть и услышать его. В самолете он быстро везде.
На летном поле ожидает полиция, ожидает СА и СС, и много-много людей. Все хотят посмотреть, как Гитлер прилетит в самолете.
Вот - как огромная птица по синему небу летит самолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Вот он катит по летному полю. СА и полиция становятся по стойке “смирно”. Выходит вождь. Медленно проходит он мимо строя бойцов СА и серьезно смотрит на каждого. Потом поднимает руку для приветствия.
Далее Якоб Каганский цитировал (одобрительно) британского премьер-министра лорда Невиля Чемберлена (“Гарантия мира для нашего поколения”), размышлял о преступности и аморальности самого основания Чехословакии в результате решения держав-победительниц в Мировой войне и неизбежности ее исчезновения с карты, поскольку под прикрытием демократических и правовых государственных структур уже двадцать лет как происходит ограбление и вытеснение чешскими националистами и панславистами судетских, богемских и моравских немцев, но также и других меньшинств - словаков, венгров, евреев, цыган), о “Фаусте” Гете и “Преступлении и наказании” Достоевского как прообразах противостояния римско-германской Европы и византийско-монгольского Востока (фаустовский человек против орды Раскольниковых). Для меня специально ничего интересного. Только на стр. 13 - первое упоминание юденшлюхтских хазар (которых Каганский именует то мадьярами, то еврейскими цыганами, то просто лудильшиками): Старый Левинский, мадьярский раввин, что на их диалекте, причудливой смеси немецкого, чешского, древнееврейского и еще десятка неизвестных мне языков и наречий, называется “галлах”, на днях, говорят, заявился к г-ну барону фон Юденшлюхту, председателю местного отделения Организации освобождения Судет, с просьбой помочь возвращению лудильшиков-мужчин (те, как всегда, спустились на заработки и как всегда безо всяких бумаг, а весной, возвращаясь, столкнутся с неожиданной новой границей). Барон, по всегдашней своей (мне непонятной) благосклонности к этому позорящему цивилизованное еврейство отсталому, дикому, цепляющемуся за свои человеконенавистнические ритуалы, не желающему приобщаться к европейской культуре племени (не иначе г-н барон до сих пор еще полагает себя до некоторой степени их сюзереном) обещал - при условии, что в день приезда фюрера из оставшихся в Юденшлюхте лудильщицких жен, стариков и детей на улицу и носа никто не покажет. Но соблюсти баронское условие оказалось непросто. На стр. 39 описывается, как в разгар дефиле (добровольная пожарная охрана, пенсионеры в брезентовых комбинезонах и сверкающих касках с древнеримскими гребнями, прошла уже мимо каштана, следом за ней двинулся голоногий гитлерюгенд в декабрьских пупырках) к сапогам сидевшего на складном стульчике под одноименным каштаном Гитлера упал со стрелой в горле мальчик Давидек в мохнатых белых штанах и суконной жилетке, расшитой стеклярусом - то ли с верхушки каштана, то ли с какой-нибудь крыши, толком не заметил никто. Огромные светло-рыжие пейсы обвили Давидековы лицо и бритую н‚голо голову. Оркестр смешался, гитлерюгенд сбил шаг. Охрана с пистолетами нагол‹ побежала врассыпную по площади. Гитлер неподвижно сидел, ссутулясь, вздрагивающие руки на сведенных коленях. Барон фон Юденшлюхт наклонился к нему из-за спины, что-то сказал - Гитлер кивнул.
С чешской стороны взъезжает на площадь “мерседес-бенц G3a” командирский открытый 1933 года выпуска - весь бежевый с золотыми ручками, как ванна в американской гостинице. Из него, поворачивая короткую шею внутри алой рубахи без воротничка, стоит по грудь колесом Карел Готт и открывает сверкающий рот. В программе торжеств он значится открывающим номером (Пражский соловей К. Готт. Песня на музыку из кинофильма “Доктор Живаго”, исполняется по-английски, немецки и чешски) и встречен вставаньем оркестра, взволнованным колыханьем девкиных мяс и облегченным шляпомаханьем шофетов. Один из вертолетных прицелов отклонился на площадь, сопроводил Карела Готта краткой дугой, затем возвратился ко мне. Свободной от бинокля рукой я послала ему поцелуй - воздушный, двуперстный.
Стрелявшего не нашли. Под оконным проемом последнего яруса башни лежал на полу арбалет, сломан выстрелом. Йозефа Тона, хаузмайстера башни in spe, вызвали в полицай-президиум на допрос, но вся добровольная пожарная охрана и весь гитлерюгенд засвидетельствовали его нахождение в публике, встречавшей рейхсканцлера (а как не заметишь, голова Йозефа Тона вытарчивает с подбородком над шляпами и фуражками всякой толпы, если это не общее собрание игроков НБА), а доктор фон Юденшлюхт дополнительно к этому - его известное всем слабоумие, не говоря уже о немоте. Фюрер и канцлер уехал в Карлсбад слегка недовольный, но присвоив Юденшлюхту звание “город немецкого воссоединения” (“die Stadt der deutschen Wiedervereinigung”), вернулся же лишь в декабре 1944 г., на демонстрацию в узком кругу (Йошка Геббельс, Герман Геринг, Генрих Гиммлер, иерусалимский великий муфтий Мухаммед Амин аль Хусейни и еще один сдержанный штурмбанфюрер, похожий на молодого Болконского) разработок зондергруппы СС “Бумеранг”. По этому случаю Юденшлюхт получил новое звание -“die Stadt der deutschen Hoffnung”, “город немецкой надежды”. Бумеранговский бункер, где происходила таинственная демонстрация, Якоб-Израиль Каганский строил своими руками - белыми руками б. профессора высшей математики, органической химии и римско-германского права. Сначала как простое бомбоубежище для арийского населения, потом, после освобождения Праги от чешских захватчиков, Юденшлюхту присвоили I категорию противовоздушности, и бункером занялись по настоящему: особопрочный железобетон, финские каменщики, строившие укрепления линии Маннергейма, французский специалист по статике, старичок такой в белой панаме, помогавший проектировать Эйфелю башню. Наезжал еще (вахтовым методом) метростроевец в юнгштурмовке, специалист по глубинной проходке (под землей этажей было вдвое больше, чем над), подземный орел Кагановича. К лету сорок первого года бункер был совершенно готов: из Берлина подкатили ученые люди с охраной на трех “хорьхах”; в инкассаторском железном фургоне из Терезиенштадта привезли двух старых евреев, полторы тонны книг и бронированный сейф.
В Приложении 6 к дневнику цинциннатского дедушки (со стр. App VI-xxiv по стр. App. VI-xxxiii) приводится переписка американского и советского правительств (до сих пор еще, собственно, не рассекреченная, но, благодаря любезности Государственного департамента США, которому здесь выражается глубокая благодарность, предоставленная в распоряжение публикатора) по поводу обмена части г. Юденшлюхт, находящегося в советской зоне оккупации, на определенный горный район с определенными рудниками (в том числе и с рудником номер три дробь четырнадцать, позже подаренным ЧССР имени Клемента Готвальда). Обмен совершился к поздней осени 1945 г., досталась ли американцам та башня или не та, в книге не сообщается и неизвестно.
17. У ПРАВОГО ВСЕГДА НЕПРАВЫЙ ВИНОВАТ
Тому назад около года, едва я доехал сюда, едва, наступая на юбку и с сердцем, бьющимся в горле (триста девяносто все же ступенек!), вскарабкался по башенной лестнице и обрушился под торшерный глаголь на тахту, как явились - запылились, но не запыхались - близнецы абиссинского негуса, пропащие хуи-побратимы Полурабинович и Корольштейн: познакомиться с талантливой соотечественницей и пригласить ее, то есть меня, почетною гостьей на торжественный прием в евреи, имеющий состояться 13-го января 1993 г. в церемониальной зале Юденшлюхтского замка при участии официальных лиц (имелись в виду бургомистры-шофеты), представителей дружественных религий(настоятель Пелегржиновой катедралы отец Адальвин Кошка, “галлах Катц” на местном диалекте немецкого) и всех наших добрых соседей (под последними, выяснилось, подразумевались баронесса Амалия фон Юденшлюхт-Дорофейефф, у которой юденшлюхтский горсобес арендует ползамка под общежитие, и нянечка Али, усатый то ли пакистанец, то ли типа того в трехъярусной синей чалме и в белом, под горло застегнутом кителе - всегда у баронессина кресла за спинкой, толкает и разворачивает, толкает и разворачивает). “А другим почетным гостем, чтобы вы не скучали, Юлечка, - ничего, что мы вас так называем, мы же вам в отцы годимся? - будет видный американский ученый и писатель, мистер Джулиан Гольдстайн”.
По парадному случаю отомкнули парадную лестницу Юденшлюхтского замка, на ступеньках курили привезенные из берлинского распределителя кандидаты в евреи в кооперативной одежде со множеством блесток и надписей. Действительные же евреи, ветераны девяносто первого года - Полурабинович и Корольштейн в концертных парах при бабочках на резинке, Иннокентий Викентьевич Хабчик, такой интеллигентный, что не только кофе, но и какао склоняет в мужском роде, старик Голоцван со старухой, грузин Казанава, Марк Израилевич Половчинкер, пишущий в газету “Русская мысль” под псевдонимом “Марко Поло” заметки о венецианских карнавалах и китайской торговой политике, супруги Перманент Яков Маркович с Лилей и еще несколько прочих - стояли на верхней площадке с европейскими лицами и разговаривали о чем-то своем, европейском. Сверху шла смугло-розовая (вокруг глаз и на запястьях - до обугленности) девушка в шерстяной серой кольчуге от подбородка и до колен, двигая мне навстречу выдвинувшимися из рукавов руками. Узкокостная чистая сухость ее скул и запястий, блеск ее сросшихся на переносице коротких бровей, матовость ее глаз были прелестны. За девушкой высился (но и ширился тоже) великан с неподвижно-улыбчиво-круглым лицом, прокуренные волосы пострижены под небрежный горшок. Девушка доставала ему по нагрудный карман комбинезона, я - при 182 сантиметрах - едва по плечо. Я показал себе на правое ухо и поднял большой палец, потом на рот, сжал плечи и развел руками. “Die ist ja stumm, aber nicht taub, - как из пушки раздалось у меня за спиной. - Лапа, ты же немая, но не глухо. Праально я въехала?” Так я познакомился с Ирмгард и Марженкой, подругами женского года.
- Она только недавно как онемела, - переводила Ирмгард листочки, которые я вырывал из блокнота с адмиралтейским корабликом, - из-за личного потрясения, и языка жестов не знает... ...Ой, лапа, тебя наверно снасильничали, точно!? Меня тоже в восемьдесят пятом году в Ярославле, у нас в общежитии, чуть не снасильничали три негра из Демократической Республики Гвинеи-Бисау и Островов Зеленого Мыса - во-от с такими! Я тогда тоже чуть дара речи не лишилась. Еле спаслась! ...Как? А я им так дала, комсомолкой-доброволкой! Но ни у одного баклажан не встал, ей-богу, бля буду! - Ее пухлые красноватые плечи тряслись в полупрозрачных оборках, толстые белые пряди кружились на голове, как веселые змеи. Марженка то смотрела на меня сочувственно, то на Ирмгард внимательно, то оборачивалась к отцу и шевелила перед ним пальцами. Глаза Йозефа Тона время от времени прикрывались мягкими безресничными веками.
Ударил обеденный колокол - двери церемониальной залы открылись. Джулиен Голдстин уже был там, в негритянской парадной форме одежды: бейсбольная шапочка назад козырьком, семицветная (в кислотных тонах) рубаха навыпуск, вздутые наждачные штаны с карман‚ми везде и неимоверно ушастые кроссовки на воздушной подушке. Марженка, заведя мне под локоть жаркую щепоть, подвела познакомиться. Я протянула ему руку дощечкой, он мне - лодочкой.
Всё это было вскоре за тем, как вавилоняне, разоренные изнурительной войной с Персией, захватили, в надежде на богатый дуван, одно побережное княжество Аравийского моря. Прочие аравийские князья и князьки, вострепетав, взмолили о подмоге могучих властителей Запада, а также (больше чтоб откупиться) наняли за наличные небольшие отряды сириян и египтян. Могучие властители Запада покряхтели-покряхтели да двинули легионы. Устарелые вавилонские колесницы и летающие верблюды не выдержали сравнения с колесницами и верблюдами у противника, а босые крестьяне, палками согнанные в месопотамское войско, при первом же движении сытых и вымуштрованных черно-белых наемников разбежались кто куда мог. Тут же открылись у них в Вавилонском царстве моровое поветрие, трус и глад, а северные и южные провинции, подстрекаемые коварными персами и медоточивыми легатами цезаря, затеяли отложиться и подняли смуту. Все было как всегда. Первый поход эпохи вечного мира склонялся к победоносному окончанию. Я, еще в виде мужчины с хазарскими прозрачными усиками, не соединяющимися на середине губы (как у Чарльза караима литовского Бронсона), с медленной ковбойской походкой (Джон Уэйн?) и с перекошенными очками на пухлом и плоском лице, кочевал тогда по Великой Империи Запада - по малым городам и каменным весям провинций Счастливой (или Ближней) Германии - декламировал громкопышные оды и сладостные звуком элегии умиленным старушкам и ветеранам русской кампании в креслах-каталках (за спинками их, непроницаемо улыбаясь, стояли усатые пакистанцы или типа того в тугих синих чалмах и белых, наглухо застегнутых кителях), после аплодисмента старушки поднимали указательный палец и с искренней убежденностью в том, что мне этого хочется так же, как им, спрашивали, а скоро ли, наконец, Скифопарфия, двоюродная моя родина, единственная в истории империя, самораспустившаяся по недоразумению, сотрется - бесследно и окончательно - с карты (ветераны молчали и счастливо морщились, вспоминая плен). Я отвечал, неловким движением опрокинувши бюст полнощекой Паллады, никогда, забирал нетяжелую стопку денариев в джинсовом мешочке, ночевал ночь в пронизанной уличным голубым и красным светом гостинице, седлал своего хазарского конька и двигался дальше. Неудачное время я выбрал для европейского чёса - всякий себя уважающий и еще не прикованный к креслу житель не в литературное кафе шел и не в библиотеку районную слушать моих рецитаций, а, волнуясь транспарантами и знаменами, тек на центральную площадь своего населенного пункта. Постояв восемь часов плюс перерыв на обед, толпы расходились, оставляя по себе сотни тысяч оберток от жевательной резинки, картонных стаканчиков и разноцветных бумажек с надписями “Цезарь - убийца!”, “Нет крови за мускус и амбру!” и “Да здравствует филистимское освободительное движение во главе с товарищем Голиафом!”. Из боковых переулков выползали мусороуборочные машины с выдвинутыми нижними челюстями, в которых что-то вращалось, на подножках стояли в флуоресцирующих красных жилетах усатые пакистанцы или типа того.
В Ежегоднике Института Центральной Европы и Африки за 1992 г., который у Голдстина полуразрезанный валяется на тумбочке у тахты, я проглядывал статью “Уроки Вавилонской кампании с точки зрения повышения внутренней управляемости заморских провинций и протекторатов”, подписанную инициалами J.G. Реакция западноевропейского образованного и полуобразованного обывателя (West-European intellectuals) на представление местными средствами массовой информации событий в Персидском заливе требует от новой династии при подготовке следующих военных кампаний учтения специфики неанглосаксонских протекторатов. Рекламное оформление военных действий должно быть разработано не по американской модели, но с использованием исторических межкультурных, межконфессиональных и межплеменных отношений в этой части империи. Для коллективного сознания американцев виноват всякий, угрожающий интересам Америки. Каждое из европейских племен располагает своим собственным набором “дурных народов”, враг не может быть назначен полностью произвольно, но только предложен из “суммарного списка”, получаемого в результате наложения отдельных списков “дурных народов” - напр., сербы, русские, евреи. Западные европейцы обладают очень долгой исторической памятью, которую из чувства самосохранения тщательно скрывают, в том числе и от самих себя. При поверхностном контакте легко может возникнуть впечатление, что вся история до 1945, в крайнем случае до 1939 года, является в их коллективном подсознании неким рассеянным облаком, но это, конечно, не так. J.G. рекомендовал(а) далее позаботиться о создании на подготовительной стадии в среде мнениеобразующих слоев (но не в высшей администрации местного самоуправления, это могло бы вызвать в политическом классе протекторатов опасные иллюзии) убеждения в том, что инициатива военных действий исходит не от Цезаря и Сената, но от них, европейцев, имеет исключительно моральные обоснования (“у правого всегда неправый виноват”, уместно цитировался баснословный баснописец откуда-то оттуда) и лишь с большим трудом преодолевает сопротивление американского правительства - равнодушного и эгоистичного. Все народы и земли, закачавшиеся в силовом вакууме после неожиданного и экспертами не предсказанного распада Скифопарфянского Союза, включить в нашу Империю мы, разумеется, не сможем, заключал(a) J.G., слишком сильны историко-культурные идиосинкразии основной группы романских и германских племен против племен бывшей византийской сферы влияния, но продвинуть линию пограничных укреплений (Limes Romanum) на восток и на юг нам придется, причем по той же самой причине. О естественных границах и оптимальном административно-территориальном членении Центральной, Восточной и Южной Европы см. нашу статью “Планы административно-территориального и государственного устройства Европы в рамках Тысячелетнего рейха” (по архивным материалам Рейхсканцелярии из фондов Государственного Департамента и военной разведки) в следующем выпуске Ежегодника. Но следующего выпуска нигде не нашлось - ни в книжном шкафу, ни на столике туалетном, ни под кроватью и даже ни в чемодане с запасными частями эбонитовых мужеств.
...На торжественном приеме в евреи я сидел в первом, почетном ряду (на дубе, злате и малиновом бархате) - справа Джулиен Голдстин, шевелящий протянутыми в бесконечность кроссовками, слева, в проходе, приятно оживленная баронесса Амалия фон Юденшлюхт-Дорофейефф. За стрельчатыми окнами горело январское солнце. Штандарты Габсбургов, Гогенцоллернов и Юденшлюхтов висли с балок, заштрихованные паутинными нитями. Шпалеры пузырились, изображая какие-то темные битвы. Под попузный портрет не то Бисмарка, не то Коля высеменились две пожилые певицы, заслуженные артистки Кабардино-Балкарии мадам Полурабинович и мадам Корольштейн, похожие на глубоко декольтированных уточек. “Веселится и ликует весь народ”, - сказал Полурабинович в микрофон. “Или в переводе на язык двоюродных подосиновиков: “А гиц ин паровоз”, - подхватил Корольштейн. - Музыка Глинки, слова Мартинеца, пардон, Кукольника”. Баронесса фон Юденшлюхт-Дорофейефф зареготала и с нечеловеческой силой катанулась взад-вперед по проходу. “У-у, жидяры, - тихо-грустно молвил мужик в задних, кандидатских, рядах и положил наколотое лиловой снежинкой (руна “Хагал”, символ веры и верности) предплечье на переднюю венскую гнутость. Из снежинки рос седой редкий пух. - Нигде не спастись! Еле из Совдепии унесли от них ноги, а они, блин, и здесь достают”.
Из “Хомячьего рая” выходит Али с чем-то, завернутым в ориентальную, как бы рукописную газету - по размеру судя, с цыганским мышом для сбивания сисечной массы. С ума, что ли, сошла баронесса? Все равно Джулиен Голдстин ее не полюбит, пусть и не думает. Джулиен Голдстин любит только мужчин, потому что если не мужчин, то кого же? А во-вторых, когда я пару раз ездила в Карловы Вары - присмотреть себе новую юбку и по еще одному, неважному делу (как ежик), то я его там издали видела в эротическом центре “Svoboda” (общество с ограниченной ответственностью “Liberty Live Ltd”, владельцы Адольф & Ева Свобода, Мюнхен - Карлсбад): под пальмой в Розовой гостиной - на коленях у немецкого пенсионера, похожего на Джона Эдгара Гувера с сигарой и в лифчике. “Знаменитая личность, - за угостить беломориной, привезенной из б. Ленинграда, нашептал мне младший подносчик гондонов, дезертир Группы войск по неожиданному для его белобрысости имени Яшенька. - Гастролер из Америки. Специальность - моргунчик. Щекочет по уду ресницами, пока не спустишь. Но редко работает, забобон - раз в неделю, не чаще. И не разболокается никогда. Немчура пескоструйная записывается за полгода”.