Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Новый Голем, или Война стариков и детей - Олег Александрович Юрьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

- А-а, Юлик, спасибо, что старого поца привел. Опять он чудачит. У нас тут уже прямо форменное ЧП, старухи меня даже из дому вызвонили, хотя при чем тут я? - я младший библиотекарь! Вдова, старая крыса, вечно в отпуску, а тут я за нее отдувайся! Какой стал лохматый... курчавый... как Анджела Дэвис... Старый...

Младшая библиотекарь Фонда вдовы Годдес миссис Свэртсмен, бывшая Аида Шекля-Афер, отличница из Аддис-Абебы, училась у нас в Институте культуры на библиотечном факультете. Мы с Капельмейстером были уже на четвертом, когда она поступила - со стипендией Хайле Селассие, последнего абиссинского негуса. В общежитии (позднесталинский или раннехрущевский парфенон между Торжковской и проспектом Смирнова) жила в одной комнате с огромной анголкой во френче на голое тело - по правому нагрудному карману был вышит Фидель Кастро, на левом - Агостиньо Нето, оба топырясь лежали.

- А как Анка Голая, знаешь про нее что-нибудь?

- Она вышла замуж за геолога-почвенника Каганаускаса и уехала с ним жить в Тушино. Теперь ее называют черной богородицей патриотического лагеря.

- Почему богородицей? Она что, непорочно зачала?

- Да уж конечно уж не порочно. Порочно с вами, пожалуй, зачнешь! А больше тебя ничего не интересует? ...Ой, ты что, разве не знал, что я здесь работаю?!

Мы спускались и поднимались по лестницам, полным сверчиного скрипу и треску, с одной площадки протискивались на другую, зигзагообразными коридорами шли, шли и шли (двери были полуоткрыты: столы ломились от выцветших папок и коробок из-под китайской еды, бронебойные сейфы стояли в простенках распахнутые, позабытые при пятничном бегстве вентиляторы поворачивались на длинной ноге) и в завершениях безмебельных, тускло сверкающих анфилад утыкались в дубовые тупики с портретами дебелых господ - на раме нажималась тайная кнопка, панель, визжа рельсами, отодвигалась. Снаружи трехэтажное, изнутри зданье было не меньше, чем в дюжину этажей, полуэтажей и каких-то уступов: нарисовала его собственноручно вдова Годдес, наемному архитектору пришлось приспосабливать внутренность к внешности. Время от времени в самом неожиданном месте встречалось окно, сверлящее сумрак медленно вращающейся воронкой ослепительной пыли; можно было остановиться, вздохнуть, выглянуть: на Сорок Четвертую улицу - в подъезд католического интерната напротив заходили крошечные черные девочки в белых бантах и платьях, попарно, а выходили оттуда белые худые монахи в черных сутанах, по одному. Или во внутренний двор - там, перед бетонным флигелем богадельни, стоял двухметровый старец в пижаме, окружен толпою взволнованных голубоволосых старух. Карточки так и летали у него на руках - рассказывал, видать, свои приключения. “Что, тимуровец, на спасенного загляделся? Твой почти что земляк, между прочим”, - глазами и подбородком смеялась Аида.

В конце 1945 г., перед передачей советской военной администрации (в обмен на часть г. Юденшлюхт) определенного района с определенными рудниками (включая рудник номер три дробь четырнадцать), с одного из карьеров был снят (специально притараненным из Америки экскаватором) верхний почвенный слой, загружен в транспортные самолеты ВВС США и немедля отправлен в город Фифроум, Коннектикут - на исследование. Из песка, гравия, глины и пустой рудничной породы был при выгрузке высеян человек в полевой эсэсовской форме без знаков различия - в полубессознательном, но не беспамятном состоянии. Врачебный осмотр и пристрастный допрос показали, что житель юденшлюхтского гетто Игнац-Израиль Тека, только благодаря усиленным бомбардировкам американской и британской авиации спасенный от нацистского уничтожения, собирал в рудничных отвалах шампиньоны, заснул и был подхвачен ковшом экскаватора, отчего и лишился сознания. Очнулся, от удушья и тьмы, уже над Атлантикой, с неимоверным трудом проколотился головой к воздуху, но от смертного ужаса и нервного потрясения безвозвратно потерял дар речи.

- А есть тут у вас его личное дело? Дашь поглядеть?

Шекля приостановилась-приобернулась на верхней ступеньке, глянула искоса сверху и сполна доказала, что не забыла, чему ее в Институте культуры учили:

- Только что выдано. Минут пятнадцать назад. Оставьте заказ, товарищ Гольдштейн, и подскочите недельки так через две, а лучше через четыре. С шоколадкой.

- Сука ты, Шекля, - сказал я. Она засмеялась в луче, преломленно росшем из ее дегтярных волос как дымное дерево, и пошла по лестнице вверх, в темноту. Прямее ее полуголой спины я не знал никакой. Но и овальнее и пронзительней ее ягодиц, полных медленного черного меда, не было на земле. Сколько раз я приглашал их на медленный танец, да и не я один - каждую субботу мы ходили с Капельмейстером в общежитие переписывать конспекты по научному коммунизму, но она только виновато смеялась и никому не давала (за что Капельмейстер обзывал ее, для нее непонятно, Вампукой) - позже (уже было поздно) выяснилось, что перед вылетом из Аддис-Абебы Шеклин отец, главный эфиопский раввин, взял с нее клятву на списке Моисеева Пятикнижия, подаренном царем Соломоном царице Савской, что она выйдет замуж только за еврея и только из рода Давида. Он так думал, что ей предназначено Мессию родить. А она так думала, что мы с Капельмейстером не евреи, потому что мы белые. Мы сдали госы и получили дипломы, Капельмейстер - капельмейстерский, а я - режиссера массовых зрелищ, 

и на годы разъехались: я в армию, ефрейтором самодеятельности, потом, утаив высшее гуманитарное, в Москву, в литинститут, а плоскостопный Капельмейстер в Ханты-Мансийск. Шекле же оставалась три еще курса - за три этих года негуса свергли, а Шеклю (говорила одна библиотекарша в г. Энгельсе Саратовской области, где я выступал по путевке Бюро пропаганды советской литературы со стихотворением “Тебе чего, спросила кобра и на меня взглянула добро”) личным указом полковника Менгисту Хайле Мариама услали в аспирантуру то ли в Уфу, то ли в Казань - и след ее затерялся в степях.

- А мистер Свэртсмен это, кстати, кто? Штатник какой? Ты его что, здесь подцепила?

- Шварцмана? Марк-Израильча? Призрак коммунизма?

Я так и сел на ступеньку: “Ну, ты даешь, мать! Наш Шварцман, Марк Израильч, по научному коммунизму? “Все, что приснилось Марксу, было окончательно запутано Энгельсом”? Ему же сто лет в обед! Ты с ним что, так и живешь?”

В обед Марку Израилевичу оказалось всего только семьдесят, и жил он от Шекли отдельно, на Алеутских островах, где его сын Левка Шварцман, бывший трубач из ресторана “Москва” на углу Невского и Владимирского, пытался (без особых успехов) разводить (на мясо и мех) хонориков, контрабандно вывезенных с острова Итуруп Курильской гряды.

- Ну, вот, это наше хранилище, - сказала Аида и щурясь потыкала мизинцем в щиток, похожий на щиток домофона. - Толкай, тут мужская сила нужна.

Панель, скрипя, въехала в стену, железная дверь прожгла мне плечо костным холодом, лязгнула и медленно сдвинулась внутрь. Щелкнул выключатель, тысячи огней загорелись - где-то вверху, и где-то внизу, и бесконечной спиралью, огибающей стены. И посреди - одна под одной, ярусами, цепочки тусклых фонариков в котловане без дна. Смахивало на бассейн, устроенный в кирхе на Невском (мы с Шеклей стояли на хорах, почти под невидимым куполом), только вместо зеленой воды - несчетные уровни стеллажей на уходящих к ядру земли металлических сваях.

- Теперь в каталог, это минус тринадцатый. Лифт слева в стене. А чего тебе, собственно, надо, какую книжечку почитать?

По Юденшлюхту в компьютере каталожном нашлось только несколько тематических томов “Рудногорской старины” за 1881, 1897 и 1914 гг., первопечатная (1627, г. Ульм) хроника Иоганна Богемца “Das Leben und Thaten des teutschen Ceysers Rudolph. II” (“Выдать, сам понимаешь, не могу, а фотокопий, если хочешь, понаделаем сколько хочешь”), книга Голдстина “Джейкоб Кагански - еврей, убивавший евреев” (“Ну, этого добра у нас завались, могу тебе насовсем дать один экземплярчик, потом в утруску спишу”) и 2197 рефератов и научных статей на семнадцати языках, включая албанский, суахили и кечуа - с упоминаниями (в основном о полезных ископаемых, рождественских пирамидах, архитектурных достоинствах Юденшлюхтского замка). И еще - в отделе рукописей, в вакуумном шкафу - найденный при Игнаце-Израиле Теке в левом нагрудном кармане обрывок пергамента (оленья кожа) величиною с ладонь, а на нем мельчайшие странные знаки, под лупой похожие на схематические изображения повернутых в разные стороны телефончиков. “А это не по вашему, не по-эфиопски?” - “Кретин, - нежно сказала Аида и полуприсела на ксерокс, немедленно затрясшийся и поехавший лазером.- Это, конечно, глаголица, но язык неизвестен. У нас тут исследователь один, бывший стипендиат, разослал всем специалистам на свете, и никто ничего не придумал. Сегодня как раз плакался. Тебе тоже копию?”

...Игнаца-Израиля Теку хорошенечко тогда осмотрели, допросили с пристрастием и - куда ж его деть - оставили сторожем при грузе, частью которого был он сам. Двадцать лет он ночами ходил с фонарем по карьеру (вокруг, на радиусе в полтора километра, шли колючие крупные вольты, у ворот с автоматом ходил и жевал часовой), а днем запирался в старой “аэрокобре”, подаренной администрацией базы, и чего-то все дробил, тер, разжижал, жег и морозил. В начале 60-х проект “New American Golem” свернули за безрезультатностью: только что посаженный на престол (гильдией чикагских мусорщиков) мальчик-цезарь с лицом как веснушчатый сапожок и новый председатель сенатской комиссии по разработке големических вооружений Джошуа Хорс верили больше в напалм. Игнац-Израиль получил гражданство и пенсию, с выходного пособия купил пустырек на окраине близлежащего города, участок обнес списанной с базы колючей и электрической проволокой и пересыпал туда все, что удалось выкопать и выскрести из карьера, с помощью нанятого за бутылку бурбона индейца-экскаваторщика с соседней автопомойки. И оказался обладателем семидесяти патентов на бетонные и цементные присадки, состоящие из различных сочетаний песка, глины и пустой рудничной породы. Фирма его, “Tecka Concrete”, получила подряды на строительство взлетных полос, противоядерных бункеров, маяков и колизеев и к середине 70-х гг. застроила почти весь Южный Манхэттен. Игнац-Израиль сделался миллионером и пожертвовал несколько лишних миллионов фонду вдовы Годдес, но с одним условием. К середине 80-х юденшлюхтская смесь щепоть за щепотью кончилась, без нее взлетные полосы трескались, противоядерные бункеры начинали протекать, а небоскребы крениться. Игнац-Израиль сделался нищим и поступил в богадельню вдовы Годдес - бессрочно и бесплатно, это и было условие.

- Я тебя провожу, а то еще опять потеряешься, тёха. Тебе к Метрополитэн?

Мы шли, уже в сумраке, среди бегающих по стенам разноцветных огней. Пошел дождь, почти сухой, мелкий, колкий, пахнущий нефтью. Шеклины крупные гладкие пальцы держали меня за предплечье, ровно там, где саднили еще и горели оттиски железной руки Игнаца-Израиля Теки.

- Вот, через дорогу и направо, и ты там.

- Ну, так когда же мы трахнемся? - спросил я, как спрашивал ее всегда на прощанье, и приготовился выслушать виноватый смешок и поцеловать тугую мокрую щеку.

- Завтра я не могу, завтра мне с мужем в Коннектикут надо, стрелка у нас... Послезавтра тебя устраивает? - у меня будет за сегодня отгул.

- С Марк-Израильчем? - спросил я растерянно-глупо.

- ...да нет же, при чем тут? - Израильч на Алеутах. С первым, казанским. ...Так, на тебе адрес, это в Бронксе, возьми лучше такси. Сначала только намажься как следует из этой вот баночки - руки и лицо. Если у нас кто увидит на улице, что ко мне белый приехал, той же ночью заявятся эти, из Исламского ордена имени Роже Гароди, в черных балахонах и с горящими полумесяцами.

Она откинула голову, засмеялась, похлопала меня по загривку, где под шаром позабывших резинку волос влажно жил холодок, на шаг отступила и сделалась радужно мерцающей тенью в дожде. Я не оглядываясь побежал через улицу. Сердце мое было полно счастья и ужаса.

[ТРЕТЬЕ ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]

27. ПОПУТНАЯ ПЕСНЯ

В вагонном проходе, пока я (выставив по-боксерски сведенные локти) протискивался мимо притворно спящих на тюках поляков, курящих женщин неизвестного происхождения и пожилых немецких пограничников с бородками, как у Ленина, никто на меня даже не глянул, что мне было по-женски обидно. Под юбку сильно задувало, икры моментально замерзли и напухли пупырышками на корнях сбритых волос. Я чувствовал себя незащищенным и голым - раскупоренным - исподнизу. Сатиновые трусы производства объединения “Трикотажница” до середины бедра (в просвеченных ветхостью полосах, последние чистые из сташестидесятидевятиэтажной башни, что перед отъездом в Америку заложила в бельевой шкаф со снятыми полками мама, рядом с такою же маечной и чудовищным шаром из искусно заплетенных друг за друга носков) мало от этой незащищенности защищали. Поезд “Прага-Мюнхен” уже переехал границу: наклоненные отражения станционных табличек загорались и меркли по-немецки. В сидячих вагонах все купе были заняты мужскими цыганами - все от мала до велика в пиджаках одинаковых бурых в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельною ваксой: делегация богемско-моравских таборов ехала в Базель на Пять Тысяч Семьсот Пятьдесят Третий Конгресс Цыганского Интернационала. Похлопывая по голенищам свернутыми в трубочку кепками, делегаты негромко о чем-то разговаривали и неодобрительно поглядывали на меня, протирающуюся приставным шагом мимо. Никак, думали они вскользь, и ромала-от понаярилась в Базель, басана? Ужели и у нас, чибиряк, чибиряк, в вольных шатрах, душечка, завелася -передалася небось от ракла белоглазого - зараза такая, басаната, басана, - феминизмус бледовитый!?

В тамбуре было почти что темно и почти пусто: лишь у двери, близоруко освещенной неподвижной дырявой луной и дальнозорко - мчащимися навстречу (быстрее, шибче воли) чистыми полями Европы, курили два щуплых пацанчика, один малорослый, курносый, с надорванной простежкой на скошенном лунном плечике красноармейского полушубка, другой наоборот - длинный-длинный, в волосатом полупальто с откинутым на спину капюшоном. Обрадованный простором, я занесся в него с двумя чемоданами - из прохода вагонного тесного, из ночного света и дыма. Поляки с баулов приподняли белесые брови мне вслед, курящие женщины выпятили кружочками губы и - не доставая до форток - выдохнули, как рыбки, в стекло. “Занято, мамаша, очки разуй! - сказал в полушубке. - Только с плацкартой”. Я непонимающе задвигал головой и плечьми, защелкал языком, заюлил юбкой, заметался по тамбуру улицы темной - “Да ладно тебе, - смущенно сказал второй. - Не видишь? - ни фига не понимает тетка по-русски. Пускай стоит, жалко тебе, что ли? Плиз, плиз, гнедиге фрау...” - “Закуривайте, мамаша”, - мгновенно смилостивился первый. Я выковырял лежачую беломорину из его продольно переломленной пачки, покивал благодарно в контражурную тьму, по кромке обведенную неподвижной луной, и деликатным полуоборотом сел - у противоположной двери, у безлунной - на свои чемоданы. Те пацанчики, оказалось, когда-то, чуть ли не с детских соплей, были знакомы, но сто лет не видались и встретились в этом поезде совершенно случайно. То шипя шепотом, то петушиным криком смеясь, они рассказывали (один высоким подрагивающим голосом с ленинградскими “ч”, другой - областным хриплым баском, почти не затронутым падением редуцированных) истории об общих знакомых - о каких-то тетках, бабках, сестрах, о капитанах первого, второго и прочего ранга, о каких-то непонятно откуда взятых китайцах; истории, впрочем, довольно в конечном итоге однообразные: одни умерли, а другие уехали. ...Какого-то петушка заели борзые собаки.

- ...а как же в Германию-то призвали тебя, группу войск же выводят, почти уже вывели всю?

- А лукавый их разберет, забобонскую силу. Наприсылали шесть повесток одну за другой, я из них Яшке-мал‹му самолетики строил, потом вдруг сам военком накатил в козлике, а при нем еще два козла с автоматами - в пол-третьего ночи! Говорит: псих, но годен в строчбат! Привезли на вокзал в Выборг, наволосо побрили и по вагонам. А перед присягой, здесь уже...

Дальше он зашептал, поднимаясь на цыпочки к изумленному уху, которое отступало, уклонялось, кивало, а губы тянулись за ним - так они, оборачиваясь и меняясь местами, топтались по панцирному полу как танцевали - под железнодорожную попутную песню без слов. Меня на чемоданах, набитых бумагами и носками, смаривало все больше и больше, папироса редко потрескивала, роняла на цыганскую юбку редкие искры (не прожгло бы - единственная!), гасла и снова гасла, зажигать ее не было сил, веки смыкались сами собой под очками, а не засыпал я только от холода, панцирного лязга и папиросного смрада... “Юденшлюхт, - сказал кто-то неожиданно громко. - А в Юденшлюхт к сеструхе когда?” - я вздрогнул и сорвался обоими локтями с коленей: туда же как раз я и еду, в Юденшлюхт этот самый, столицу культурного бункера. Сердце застучало, считая мгновенья. Коварные думы замелькали дорогой.

- Смотри, тетка очнулась, родимое слово услышала! Кип слипинг, кип слипинг, мэм, нот йет! Зе лонг вэй ту Юденшлюхт. ...Нет, а я сейчас прямо до Мюнхена, без пересадок. Надо помочь растаможить отару одну - срочно! Не то отчим-нудила со свету сживет, ты ж его не знаешь, какой он - он с нами на дачу не ездил, предпочитал санатории. К Лильке-то я само собой заверну, если останется время по визе - но на обратном пути уже. Как они там?

Они там, насколько я понял, были ништяк, хотя второй пацанчик родственников первого наблюдал исключительно издали, как они под ручку гуляют по наклонным аллеям, поскольку, будучи на нелегальном положении, укрывался в каких-то подземельях, заброшенных штольнях, подземных ходах и проходах, густо-извилисто пронизывающих Юденшлюхтскую гору. В горе, кроме пацанчика, жили еще непонятные люди - шуршащие горбатые тени во тьме - и совершались непонятные вещи. Сперва он пугался, заслышав шуршанье и стук, и снимал с предохранителя унесенный из части “калашников” без магазина, потом свыкся и захотел познакомиться. Раз они местные, думал, может, покажут до Ерусалима подземный проход, а я бы сейчас же ушел.

- Зачем тебе Иерусалим, ты же русский!? Тебе лучше в Америку!

- Сам ты русский! В забобонском пашпорте русский, а по-настоящему, по завету от дедов и прадедов - жид. Ныне мы, по последним 

временам, не хоронимся боле: меня вон до самого до Ленинограда возили, о позапрошлом годе на Фоминой - показывать по жидовскому делу ученым, библиотекарша наша новая из клуба Балтфлота возила, Светка Николайнен, такая чухоночка - в Географическое, говорила, какое-то забобонское общество!

С детьми подземелья он в конце концов кое-как познакомился, поставил им - на вбитый у шахты главного подъемника в породу чугунный маркшейдерский столик - бутылку поддельной “Столичной”, притыренную на цыганском толчке, но ревматические подземные ласточки, крохотные старчики обоего или никоего пола в башмачках деревянных и сюртучках буро-желтых, темно-зеленых и блекло-лиловых оказались и полунемы, и полуслепы, хмелели всей гурьбою с солонки “Столичной” и сами искали кого, кто бы их куда-нибудь вывел или по меньшей мере принес им колбасы, яичек и хлеба из верхних миров. В этих видах они повелели пацанчику приспустить поколенно портки и, капая салом с огарков, удостоверились. Но всего больше они надеялись, что пацанчик знает (или откуда-нибудь сможет узнать) какое-то поворотное слово - чтоб наизнанку вывернуть гору.

- С тех пор так и ходят, суки, за мной - куда я, туда и они. Сил уже нет никаких. А на подольше отлучишься - бабки же надо подзашибить где-нибудь! - воротишься - слезно пищат и лоскуты у себя из одеж выдирают: на, мол, чего-ничего напиши, какое-никакое поворотное слово. Но некоторые, слава-те-осподи, уже вроде как разызуверились обо мне и завели себе новый обычай: оплошных жидовских людей на низ воровать, да чтоб подревнее да покультурнее видом. И их моей колбасой кормят!

Длинный зашикал на выкрик и поделал рукой, будто бил об пол баскетбольный невидимый мячик. Короткий опять зашептал-забормотал неразборчиво, и то падающее, то поднимающееся его бормотание в отдельности от значения слов звучало как разговор не по-русски. Проснулся я от скрежета трудно раскрываемой двери.

- Ну, бывай, землячок, может, когда и перестыкнемся еще, - сказал с подножки подземный пацанчик, подоил протянутую сверху ладонь, подковырнул вещмешок и отставая сошел - с завывающим и отстающим в Ерусали-и-и.... Остальной на одной ноге и одной руке вывесился в свистящую тьму, уловил и затянул дверь, быстро оглянулся на меня, искоса спящую и, кивая, пошел из тамбура прочь.

[САТИРА ПЯТАЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]

Orbem iam totum victor Romanus habebat, 

qua mare, qua terrae, qua sidus currit utrumque;

nec satiatus erat. 

C. Petronii Satiricon liber1

28. ЦЕЗАРЬ В ВЕРТОЛЕТЕ

Всё уже выстроилось внизу, все успокоилось, разве что шарами еще воздушными колыхается так легонечко и маленькими, зажатыми в мохнатую варежку матрацными флагами - всё: и детский сад на веревочке; и обе школы рядами поростно-повозрастно; и мужские цыгане по возрастанию степени родства к депутату Яношику на ступеньках у ратуши; и женские девушки шеренгой по возрастанию грудного угла; и Карел Готт торчком в “мерседесе-бенце G3a”; и нянечка Али с хомяком... И даже бургомистры Хайнц-Йорген Вондрачек и Индржих Вернер утихомирились репетировать, и с матерчатых стульчиков восставился юденшлюхтско-жидовскоужлабинский сводный оркестр - единственно эвакуированные наши места себе никак не найдут в отведенном для них за спиной Йозефа Тона секторе. Сходятся и расходятся, огибают друг друга, разделяются на две цепи, схлынывают, перемешиваются и расхлынывают. Похоже, перевернуть если бинокль, на недоученный полонез тусклых сутулых точек или на любимую забаву скифопарфянской интеллигенции а мы разумное, доброе, вечное сеяли, сеяли - а мы разумное, доброе, вечное вытопчем, вытопчем... Мне становится все холодней у окна, покрасневшие пальцы в почерневших перстнях не осязают уже почти что бинокля, его тонко шероховатых, как бы искрящихся граней - того гляди, засевереют. Две длинные машины с затененными стеклами взъезжают на площадь - одна с запада, другая с востока; впрочем, последнего - года уже как четыре- и нет никакого: по закону Кундеры от 29.12.1989 публичное употребление слова v�chod применительно к территории Чеxo-тогда-еще-словацкой Республики карается денежным штрафом (3 000 нем. марок) и ограничениями в правах гражданского состояния, ближе по сю пору не определенными. Что я тут вообще делаю и чего с самого утра дожидаюсь, какого морковкина заговенья? Шел бы я лучше к бронетанковой пишмашинке “Рейнметалл” (только где она? что-то нигде не видать), выданной заботливым “Культурбункером” - со смешной, любимой, неровно наваренной куда попало кириллицей (в разведотделе 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений” для караимского поэта Париса Баклажана, ожидавшегося писать заключение по юденшлюхтским лудильщикам, в сорок третьем или четвертом году расстарались). А и сидел бы я лучше у дрожащего столика под пергаментными перепонками торшера и двумя указательными толстую-претолстую книгу нащелкивал: о невидимом десятилетии, о мире, лишенном структур, о щели, куда, посвистывая, утекает время, куда, похлюпывая, стекает пространство, - такую хорошую, чтобы выбранные места из нее гимназистов 216-й школы Центрального района города-героя Санкт-Петербурга заставляли в двадцать первом веке учить наизусть и драли бы розгами, если будут сбиваться, - в актовом зале, где раньше стоял гипсовый бюст Урицкого, патрона-имядавца пионерской дружины, а теперь, не исключено, Канегиссера, его застрелившего - старый Дубчек, весь преображенный...

Но почему все-таки Джулиена циннцинатского Голдстина нигде нет - и внизу нет, в учтиво ликующих народах земли, и в студии нет, в башне донжонной напротив!? Там у него под матрацем, в папке со следственным делом об убийстве Аврама Левински и братьев Лео и Иеремиаса Хаззан, сыскалось несколько писем, адресованы: Mr J. Goldstein. 

Оказалось, я зря обижался на дядю Яхуда - прислал, оказалось, как миленький - и еще месяц назад! - из Лапландии перевод пергаментного клочка, тесно исписанного хазарскими телефончиками:

<...> <тогда?>от [из] соединениЯ глины и крови (вар.: глины и золота) двух сыновей и двух доЧерей

(неясно: может означать “двух сыновей и дочерей” или просто “сына и дочери”, неясно также, уподобляются ли “глина” и “кровь/золото” “сыновьям и дочерям” или же “глина” и “кровь/золото” являются принадлежностями “сыновей и дочерей”; очень маловероятно, но полностью не исключено: “двух сыновей и двух дочерей глины и крови/золота”)

<произойдет> каган [царь] избавитель [освободитель?] <...> поведет (м.б. “перенесет”) в иерусалим длЯ спасениЯ или оконЧательной гибели <...>

В сопроводительной записке Сарра Николайнен, аспирантка с финно-угорского отделения, слезно жаловалась на испорченность текста, плохое качество копии и сложность древневенгерского языка, наверняка с целью поднять ценность личной услуги научному руководителю, сам же дядя Яхуд высказывал на обороте предположение, что под “каганом-освободителем” имеется в виду Александр II, которого обожали меньшинства Российской империи, а некоторые талмудисты сравнивали с Александром Македонским и персидским царем Киром. А может, Дизраэли. А может, и Костюшко. Хотя вряд ли. Таким образом, фрагмент датировался “не позже 1881 г.” Работу твоего протеже я просмотрел, писал дядя Яхуд фиолетово дальше. Есть интересные мысли и факты. По не совсем для меня понятным причинам за последние несколько месяцев мое положение в университете несколько поколебалось, и я даже не очень уверен, что мне самому контракт уж так уж просто продлят, но с факультетским начальством я все же поговорю. Только молодой человек должен понимать, что у нас тут, как известно, не Париж, а родина Деда Мороза - тундра, олени, лопари, полярная ночь, а всех развлечений - субботние танцы в клубе студенческого общежития “Большой Чум” - с весьма возможным мордобоем и совершенно неизбежным каскадом блевоты по главной лестнице. В заключение дядя Яхуд передавал приветы папе и маме (если будешь звонить) и делился трогательными воспоминаниями о моем детстве, как он меня носил на руках (от буфета до пианино). Родственность его с годами сделалась отчасти пугающей: Ты мне, Жулик, даже приснился на днях, не знаю с чего - будто ты лежишь в нашей трофейной колясочке, но не младенец, а маленький взрослый в очках и с усами (ты сейчас носишь усы?), а наша покойная нянька, почему-то босая, толкает тебя по Владимирскому, по стороне, где Театр Ленсовета, в сторону Колокольной, улыбается так иронически и матом бормочетНу, ты ее совсем, наверно, не помнишь. А может, оно даже и к лучшему, если мне контракт не продлят -вернусь в Ленинград, буду водить финских туристов на экскурсии по ликеро-водочным заводам. А ты что собираешься делать после стипендии, куда дальше? Пиши, не забывай. Целую, любящий д. Я.

И действительно, что собираюсь я делать? Времени почти не осталось, чтобы решить.

От моей башни до голдстиновской странно путаный ход под землей - с заворотами и развилками, завалами и тупиками, спусками и подъемами, с какими-то петлями на разных уровнях, хотя, казалось бы, чего проще? - отсюда дотуда, ровно три с половиной минуты пешочком по площади. И промозгло там как-то нечеловечески - если понюхать воротничок и манжетки, кружева до сих пор еще пахнут мясохладобойнями (снести что ли блузку в машину стиральную к Ирмгард?). Два часа туда, два обратно - фонарь “летучая мышь”, прихваченный из кладовки у Йозефа Тона, то гаснул, то опять загорался (надо было его накрутить), летучие мыши, порожденные Юденшлюхтской горой, шуршали, замерзшая гниль деревянных настилов лопалась под каблуком, как стекло, из-за подпорок глазели глаза... - насилу, спотыкаясь, дошел, да и ногу еще о какой-то неожиданный угол ушиб, напухло вокруг лодыжки... - не дай бог, растянул или подвернул что-нибудь. Где-то в бедре что-то тянет, какая-то жила - не сесть: так битый день у окна и стоишь - с одной полусогнутой, как полутороногая цапля. С подземельем этим всегда так, когда ни пойдешь: всегда приключения. Не будь у меня подземельного плана (Марженка разыскала в архиве - к‚лечная трубка, перевязана суровой ниткой, лопнувшей, и запечатана сургучом, рассыпавшимся в рыжую пыль при вынимании из ящика “Staedtische Untergrundkommunikationen”), и вообще бы я оттуда не вышел, так бы и остался сидеть в скальной нише - скелетированным трупом, шуршащим и хрупким. Через каждые десять шагов надо было по новой на корточки и, зажавши в зубах кисловатую фонарную петельку, всю эту кальку раскатывать на щелкающих под юбкой коленях: заглядывать в чертеж, такой мелкий, что и бинокль пришлось захватить. Но не единственно только для этого: еще я хотел посмотреть, которые части моей студии видны Голдстину от себя, чт‹ он там, у подоконника простаивая часы напролет, высматривает такое в бинокль; третьего дня не успел - все боялся, что внезапно возьмет и вернется из Карловых Вар, но этот, сегодняшний раз был уже точно последний - скоро я уезжаю из Юденшлюхта совсем. План подземелья был русским чертежным почерком меленько по нижнему полю подписан: Ответственный за проектные работы ст. инженер III Спецуправления Московского Метрополитена им. тов. Л.М.Кагановича Я.Д. Иванов-Вернер. 29. XII. 1940. Изменившийся ветер поворотил меня (я уронил на тесемке бинокль, обеими руками вцепился в подоконник и почти что не сдвинулся). Преторианские вертолеты - три болотно-пятнистых - все как один залегли набок и взмыли пологой дугой, показав хвостовые кресты с огоньками. За спиной, в полутемной студии, подпрыгивая, поехали стулья, кривыми крыльями замахали дверцы и двери, покачнулся и прислонился к дивану торшер. Один вертолет перемахнул за чешскую вершину Юденшлюхтской горы, другой за немецкую, а третий остался висеть, но совсем высоко - пилота и стрелка-радиста уже и в бинокль не видно, только перепончатое брюхо и расставленные курносые лыжи. Ветер не стих, а еще пуще усилился - но ветер какой-то другой: широкий и плоский. Что-то огромное, что-то сверкающее начало спускаться на площадь.

Над городом гудит большой вертолет. Он бежевый с золоченым пропеллером. Это вертолет, где сидит Цезарь. Все люди, все дети в Центральной Европе хотят увидеть и услышать его. В вертолете он быстро везде. На площади ожидают колорадские горные стрелки, ожидают пограничники чешские и немецкие, худые и толстые девушки в фольклорной одежде и много-много людей. Все хотят посмотреть, как Цезарь прилетит в вертолете. Как огромная рыба сквозь серо-зеленую воду летит вертолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Все хватаются за фуражки и шляпы, у кого они есть, рождественская пирамида начинает вертеться быстрее пропеллера. Вот вертолет становится лыжами на газон, пропеллер начинает замедляться. Колорадские горные стрелки и пограничники становятся по стойке смирно. Вождь выпрыгивает. Быстро проходит он мимо строя девушек и улыбается каждой. Поднимает для приветствия руку, потом прикладывает ее к безухой пустой голове.

29. ГЕРМАН И ДОРОФЕЕВА

За спиной у меня снова самопроизвольно и яростно (с тактом 13 секунд) замелькал телевизор - выгнутый гигантским парусом “Loewe”, и не на комодике на моем поцарапанном (куда только делся? и где мой бакенбардами страшный Бетховен, куда унесли?), а на колеснице из гнутых дюралевых трубок, белеющих матово: двадцать четыре немецкие программы общеимперского кабеля, пять чешских, CNN, “Евроспорт”, MTV и TRT - страстное турецкое иновещание имени Полада Бюль-Бюль-Оглы показывают - с разноязычными титрами - одну и ту же картинку:

как огромная рыба сквозь серо-зеленую воду летит вертолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Все хватаются за фуражки и шляпы, у кого они есть, рождественская пирамида начинает вертеться быстрее пропеллера. Вот вертолет становится лыжами на газон, пропеллер начинает замедляться. Колорадские горные стрелки и пограничники становятся по стойке смирно. Вождь выпрыгивает. Быстро проходит он мимо строя девушек и улыбается каждой. Поднимает для приветствия руку, потом прикладывает ее к безухой пустой голове.

Я повзглядывал то туда, то сюда, сверил по моим командирским - прямая трансляция с тремя минутами запаздывания - и застрял: загляделся в смутно-янтарные, ласково-неподвижные глаза Йозефа Тона. Его голова с подбородком вытарчивает над строем встречающих простоволосых (у ректора немецкой гимназии д-ра Вольфганга Поспишила лысина в форме слегка курсивного Ф, а у о. Адальвина Кошки, фарара Пелегржиновой катедралы - перевернутым Т) и даже над тульями зеленых фуражек, перышками егерских шляп и мохнатыми завершьями зимнеспортивных вязаных шлемов. Руки - в коротковатых рукавах выходного бушлата с двумя рядами золотых якорей, пронзительно надраенных мелом, - он растопырил, а ноги в жестяных сапогах, где катышами засохла в морщинах самодельная цыганская вакса, расставил как мог шире - чтобы дорогу к Великому Рукопожателю заградить общежитским евреям, высовывающим у него из-под мышек то одно бледное лицо, то другое, с бородками и без бородок, а то начнут еще мучить советами, как управлять Вселенной... А чего там управлять, говна пирога.., медленно думает Йозеф Тон и для перевода неподвижных зрачков поворачивает сквозь заискренную морось (в сумеречном воздухе и у него в волосах и на скулах) все свое круглое желтоватое лицо кверху: там, в окошке архива, за Ирмгард (что плещет флажками, как сигнальный матрос), ему виден отдаленно-золотисто светящийся полумесяц: лицо Марженки. В груди Йозефа Тона делается угрожающе жарко, глаза заслоняются влажной радужной пленкой, непроизвольной улыбкой раздвигается рот - всё как всегда, всё, как и в первый раз, когда он ее увидал, 13 апреля 1968 г. в четвертом часу пополудни: обернутая дымной овчиной, а под нею в платьице сине-белом матросском, натянутом на исцарапанные коленки, сидела у заброшенной штольни рудника номер три дробь четырнадцать в нейтральной полосе между Чехословакией и Западной Германией, у старого окаменевшего террикона, лет так по виду шести или, может, семи, и неподвижно смотрела куда-то поверх Йозефа Тона, раздирающего руками проволочную сетку погранзаграждения. И сейчас смотрит не вниз, на него, а еще дальше наверх - на меня. А я стою в бойнице культурбункерной башни и подвигиваю биноклем вверх-вниз, не отнимая его от очков, что делает меня отчетливо похожей на луноход. У кого четыре глаза, тот похож на водолаза, лет двадцать восемь тому назад дразнилась в пионерском лагере краснознаменного завода “Вибратор” под Стрельной Люся Драйцун из второго отряда. У меня их с биноклем шесть. Нет, восемь.

Йозеф Тон надувает щеки и, подпрыгивая вывернутыми губами, высвобождает изо рта серебристое облако кеплеровских звездочек. Потом проводит пологую дугу подбородком - оглядывает площадь. Все юденшлюхтцы - Поспишилы, Прохазки и Водички - и все жидовскоужлабинцы - Мюллеры, Райнеры, Вернеры - известны ему, как свои пять пальцев, растопыренно выходящих из желтой ладони без линий - и отцы их, и деды, и прадеды были точно так же известны. После войны Райнеры, Мюллеры и Вернеры остались на чехословацкой стороне, а Поспишилы, Прохазки и Водички перешли на одну из немецких. “Настоящего, природного чеха можно узнать по немецкой фамилии, - любит пан Индржих Вернер, жидовско-ужлабинский градоначальник, дразнить юденшлюхтского бургомистра д-ра Вондрачека. - А у кого славянская, тот, значит, вирусный шваб или еврейчик какой перемастыренный - замаскировались после войны”. - “После какой, какой войны, - горячится дедушка Вондрачек, хлопая по взмыленным клеткам кафкианской клеенки бокалом дешевого будейовицкого. - После этой?” - “После всякой, - отрезает дедечек Вернер”. Все Вернеры, каких знал Йозеф Тон, были чехами, за исключением одного, который был русским.

Карел Готт (беззвучно для Тона, не говоря уже обо мне) прокашливается и наморщивает (с несоразмерным результату усилием) плоский переносничный треугольник на своем в остальном еще туже натянутом на яблочные скулы лице. Склоняет к левому плечу голову, поднимает над собой микрофон и, поворачивая туловище внутри “мерседеса-бенца G3a” то в одну сторону, то в другую, а свободной рукой полусогнутой размешивая сгустившийся воздух, поет по-английски, немецки и чешски песню на музыку из кинофильма “Доктор Живаго” - диагонально снизу вверх. Слова, сказанные ли, спетые на всех какие ни есть языках, Йозеф Тон разбирает по движению губ, только не у американцев, конечно. Что, например, говорит сейчас на ухо свитскому евнуху в генеральском мундире седой безухий бойскаут (а потом хлопает в ладоши и хохочет, прищурясь)? - Йозеф Тон не знает, хоть его на месте убей. Но и заспинных своих общежитских понять ему тоже едва удается, чего такое они говорят: советские и американцы, единственные в мире, звукоизвлекают почти без шевеления лицевых мускулов - одним языком в чуть приоткрытом, кривоватом рту. Или, как Лео Толстой написал в “Криге унд Фридене”: рте. Прежде было иначе - баронессу фон Юденшлюхт- Дорофейефф Йозеф Тон научился хорошо понимать почти сразу же, как она в 1924 году объявилась б. смолянкой Амалией фон Дорофейефф из б. С.-Петербурга, адмиральской сиротой и беженкой от большевицких насилий. Когда же старый барон Герман фон Юденшлюхт стал ее нанимать в гувернантки к неполовозрелым барончикам и запросил в этой связи полицейское свидетельство о добронравии (polizeiliches Fuehrungszeugnis), по нансеновскому паспорту она, конечно, оказалась мещанкой местечка Язычно Язычненского уезда Екатеринославской губернии Малкой Залмановой Каценеленбоген 1908 г.р., но нравия тем не менее, по данным Карлсбадского полицай-президиума, доброго (nicht als Prostituierte gefuehrt / neni prostitutka). Такое уточнение на артикуляцию ее не повлияло, как на французскую, так и на немецкую, поэтому экономный барон ее все-таки ангажировал - за половинные деньги. Только что же на площади ее нету? равнодушно тревожится Йозеф Тон. Тянитолкай, от собеса приставленный, арап, или, может быть, мавра... измаильтянин, одним словом, какой-то... этот вон заявился, стоит у воротец с букетиком, а пани-то Юденшлюхтова где же, неужто не захотела поглядеть на нового цезаря, при ее-то старческой любознательности? ...А вдруг и она пропала? Что-то стали в последнее время чересчур часто у нас пропадать старики... давно не было, чтобы так было... с тех пор, как... Йозеф Тон вспоминает, огибая лицом площадь, как погибли последние юденшлюхтские лудильщики: в начале апреля 1945 года все оставшиеся в городе, кроме нескольких подростков, незаконно ушедших за диким луком и шампиньонами в штольни, кр�гом семьдесят семь человек женщин, стариков и детей, во главе с еврейским полицейским Якобом-Израилем Каганским, вышли по приказу барона Иоахима фон Юденшлюхта, руководителя антигитлеровского сопротивления, из гетто на площадь, построились у каштана в каре и получили белые флаги с шестиконечной желтой звездой посредине - махать самолетам. С самым большим флагом Якоб-Израиль Каганский полез на старую башню. На новой висел уже один, без звезды белый. В середину каре барон Иоахим вывел под ручку отца, старого Германа фон Юденшлюхта, и мачеху Амалию фон Юденшлюхт-Дорофейефф, урожденную Каценеленбоген, выпущенную с этой целью из секретного покоя Юденшлюхтского замка, где она с декабря 1938 г. пила кофий (позднее - желудковый), читала “Войну и мир” и играла на фисгармонии “Танец семи покрывал” из оперы Рихарда Штрауса “Саломея”, считаясь официально сбежавшей в Америку. “Птички, - сказал старый барон и рыжими пальцами потер нос с орлиной горбинкой на кончике. - Видишь, Амальхен, птички. По выражению Бартоломеуса Англикуса, птички - это драгоценности неба, знаешь ты это?” Гудение нарастало. Сверкающе-холодное апрельское солнце потемнело. Две летающие крепости Б-17 под прикрытием звена аэрокобр вышли на Юденшлюхт с запада. Четыре тонны консервированной ветчины и двести килограмм шоколада уничтожили всех собравшихся на Ратушной площади, включая обоих баронов. Единственно баронессу Амалию, полуживую и непрестанно повторяющую ин ди мамэ а райн, ин ди мамэ а райн, выкопал Йозеф Тон из-под семидесяти девяти трупов, но ходить своими раздавленными ногами она уже не могла никогда.

30. БРАВЫЙ СОЛДАТ ШВЕЙК НА КРАЮ НОЧИ

...покуда я (взмокший, особенно здесь, здесь и здесь), бегал и ползал в гор€ под Трехратушной площадью (за качаньем фонаря моего “летучая мышь” вспыхивали осклизлые ноги опорных столбов - пухлой кривой белизной, наспринцованной черным извилистым газом, а истинные летучие мыши вниз головой разбегались по потолку, чиркая неслышными лапочками и шурша шумными крыльями), а затем хромал в ледяных сумерках к д-ру Марвану Шахиди на Судетскую улицу (Личный врач шаха Персии, Dr. med. Univ. Teheran, терапевт и хирург, открыт круглосуточно, все страхкассы) - бинтовать ногу от лодыжки до колена (бедр‚ я ему не показывал, опасаясь разоблачения), а потом битый час, подскакивая и приседая, карабкался по башенной лестнице (триста девяносто ступенек, косо врезанных в наклоненную над Юденшлюхтом скалу), какое-то, кроме телевизора “Лёве”, еще мне “Культурбункер” и зеркало в коридорчик подвесил туманно-взволнованное! И торшер с матово-серебристым плафоном в форме шапочки Нефертити поставили рядом с тахтой новый, и дорожку на полу заменили - была в рыжих полосах, стала в коричнево-крапчатых звездах: с восемнадцатого века народный промысел шахтерских вдов рудногорских, ныне перенятый цыганками с вьетнамского рынка. Не иначе, к прибытию новой смены стараются, шик-блеск-красоту навeли (как говаривал дядя Борис Горносталь, ответственный квартиросъемщик, после еженедельной дежурной уборки проинспектировав места общего пользования - а баба Катя, не повернув головы проплывающая мимо распахнутой двери в места, сообщала особенно никому: мыла не устала, помыла не узнала). Бумаги стипендиата Девяносто Четвертого Года показала мне Ирмгард-подруга, когда его личное дело пришло от д-ра Трегера из Нюрнберга: ну, француз как француз - с кардинальской эспаньолкой и в железных очечках, криво сидящих на вдавленном носе (таком вдавленном, что на носу про этот нос уже как бы не скажешь), а по имени M-r le comte Charles-Antoine de Golembovskaya, 1946 г.р. Оказалось, этот граф де Голембовская, как это ни удивительно, мне не совсем неизвестен: оказалось, в октябре восемьдесят девятого года мы с ним вместе участвовали в советско-французской конференции творческой интеллигенции “Новый мировой порядок: тысячелетняя диктатура терпимости” в г. Бресте-Бретонском и даже как-то раз заполночь разговорились (в гостиничном холле на смеси польского и английского) о том и о сем: поздний сын польской графини, содержавшей в Карлсбаде военно-полевой дом терпимости при дивизии СС “Шарлемань” (выгодное дельце - у СС была исключительная монополия на торговлю сельтерской водой в Богемии и Моравии) и отступившей с остатками ее до самой Бретани (ночные переходы лесными дорогами, обвивающими вздымленные лунным светом холмы; днем отлеживались в заброшенных прирейнских градирнях и полуразбомбленных бельгийских мельницах). По ходу этого анабазиса Шарль-Антуан и был семидесятилетней графиней зачат от полуроты семнадцатилетних французских эсэсовцев. В культурбункере он намеревался методом симультанного наложения симулякров сочинять драматическое исследование в 33 картинах “Le brave soldat Svejk au bout de la nuit” - “Бравый солдат Швейк на краю ночи”. Я как в стипендионной заявке это прочел у него, так и закричал, как кричат немые - клокочуще-сдавленным “Ы”, а и так закричал, что прибежала изнутри глаз побледневшая Марженка, а Ирмгард, уютно рассказывавшая о Ярославле (“А я ему: сегодня я невменяемая. А он так растерянно: и что ж теперь делать? А я ему: что делать, что делать! На простынь спускать, дурачок!”), запнулась и высунула укушенный, налившийся лиловатой кровью язык: это МОЕГО выступления темой на международной конференции в Бресте было утверждение, что симпатичный Йозеф Швейк и несимпатичный Фердинанд Бардамю суть не два персонажа двух разных романов, а один персонаж одного метаромана: человечек с разрозненным сознанием и полусредним всеобщим образованием, недовыходец из народа, мазурик-мещанин в поношенном котелке и с бамбуковой тросточкой, что выношен был тепло-слизистым, самодовольным, уютно-вонючим чревом прогрессистской утопии Победившего Разума и Вечного Мира - утопии двух европейских десятилетий перед Первой Мировой войной, и именно этой семидесятипятилетней войной (она, кстати, закончилась буквально на днях, в октябре Восемьдесят Девятого года) вырожден, выпущен на край ночи, в собственно XX век, главным действующим лицом которого стал. Сангвинический комуняка Гашек описывает его извне - нам смешно и слегка лестно, холерический фашистюга Селин показывает его изнутри - нам противно и слегка стыдно, но это всего лишь различие не между темпераментами даже, а между третьим и первым лицом нарратива. Любопытно, что и сюжет обеих книг, особенно в первых частях, практически совпадает: начало войны, бессознательное заражение массовым ликованием, добровольная запись на военную службу, инстинктивное протрезвление, попытка скосить и пр. и пр. и пр. Хорошо бы печатать оба романа под одной обложкой - с двух сторон навстречу друг другу, этакой книгой-перевертышем; вместе они создадут стереоскопический, постоянно переключающийся с субъективного “он” (автор описывает) на объективное “я” (герой рассказывает), взаимодополнительный текст - “Бравый солдат Швейк на краю ночи”... С кафедры меня проводили молчанием: французы уже не помнили, кто такой Гашек, русские еще не знали, кто такой Селин, один только граф Голембовская подкатился в фойе: “Бардзо формидабль, бардзо интерестинг, пан коллеге. Ду ю вонт то дринк э филижанку кавы вив ми?”

Из одной длинной-предлинной машины всё вылезают и вылезают высокие толстые люди в толстых черных пальто, из другой - маленькие и худые в отороченных рыбьим мехом куртенышах из кожзаменителя. Непонятно, как они там умещались, особенно первые в первой. Но они вылезают и выстраиваются по обе стороны от рождественской пирамиды, крайние задевают ее боками, пирамида начинает покачиваться и, вероятно, скрипеть, жестяные гном, черт и жид, вертясь и выгибаясь, трясутся, цезарь прерывает рукопожатия, подходит и останавливает пирамиду обеими руками в летных перчатках. Гном, черт и жид жестяные больше не вертятся, но еще дрожат и, вероятно, позванивают, прискрежетывая. В окулярах моего бинокля со шкалой расстояний (только я не знаю, как ею пользоваться, и до сих пор еще не нашел тайную кнопочку под колесиком резкости - может, просто проворачивать и с силой во всех местах нажимать?), в кресте без перекрестья - по-детски наморщенный лоб цезаря, боком склоненный к вытянутому шевелению розовых губ переводчицы с какими-то бурыми крошками, прилипшими к нежным морщинкам. Внезапно и Цезарь, седоголовый пацанчик, и гувернантка-лисичка его с поднятым под глаза воротом рыжей шубки, и переводчица, и бургомистры-шофеты, и Карел Готт, и полутораногие девки, и сводный оркестр, и все остальные на площади поднимают головы к небу, кроме, конечно, Йозефа Тона и коренастых мужчин в просторных костюмах с искрой - те суют правую руку под левую мышку и становятся перед Цезарем спинами в треугольник. Мои защищенные берушами уши стискивает гулко и глухо, в бинокле “Карл Цейс” начинает ослепительно-многоцветно мелькать: это над ущельем, почти что перед самым лицом у меня, в цветах американского флага рассыпается фейерверк - полосы, полосы, полосы... звезды, звезды, звезды... Плотно запахло отстрелянной селитрой и невидимым дымом - как в бункерном тире на досаафовском стрельбище в Коломягах, где в девятом классе сдавали ГТО по мелкокалиберной подготовке. Этакий фейерверк - не в виде абстрактной садово-парковой архитектуры наших старых салютов, а затейливый, со значением - до сих пор я видал только раз: когда ездил под новый 1992 г. в столицу остаточной Скифопарфии, выездные бумаги родительские в американское посольство возил, а на третий день января улетал из Шереметьева на премьеру моей пьесы в Харбинском государственном театре теней им. Ли Си-цына (оттуда - дальше на Запад, в Улан-Батор). Фейерверк в бело-сине-красных цветах нововводимого триколора был запален прямо над Красной площадью. Пухлыми пальцами, полными широких колец, указав на него с балкона своей квартиры в вэтэошном доме по Большому Девятинскому переулку (удобно, как раз напротив посольства), щекастая драматургесса с маленькими черными усиками глубоко под носом с гостеприимной московской хвастливостью пояснила: “Западногерманская одна фирма, только не помню как называется, подарила нашей молодой демократии. Крупнейший производитель фейерверков в Европе. На радостях и в ознаменование пятидесятилетия фирмы - ее самый первый заказ тоже был на организацию новогоднего фейерверка в Москве, осенью сорок первого года - от вермахта. Но не сложилось... Представляешь, какие бывают сюжеты?”

Я представляю, какие бывают сюжеты.

...Но откуда же, интересная штука, палили? Из вертолетов - нет, сомнительно! - или же с обеих вершин Юденшлюхтской горы, где уже две недели, как поставлены какие-то алюминиевые щиты с прорезями и окошечками?

К оркестру выходит о. Адальвин Кошка, подтягивает рукава праздничной рясы и взмахивает обоеручно. Оркестр сглотнул, вставил в рот мундштуки и взыграл, не сводя с неба глаз, вот только что? - гимн? Ой, навряд ли. Если бы гимн, Цезарь и генералы его взялись бы немедленно за сердце, да и по программе гимн Американской Империи следует заключительным номером, а сейчас... - я вытянул из кармана программку и скосил правый глаз из-под окуляра - вот: “Glory, glory, halleluiah”. Как высказался (судя по отчету двуязычного ежемесячника “Рудногорский христианин”, стопками выкладываемого на паперть собора св. Пилигрима, а также на крышу гондонного автомата в сортире кафе “Кафка и в других общедоступных местах) в торжественной проповеди, посвященной Рождеству и приезду Цезаря Августа Принцепса, патер Адальвин Кошка: “Бог давно забыл еврейский и греческий, зато почти что уже выучился английскому”. Вообще интересная была проповедь, начиналась же так:

Первый европеец

В Рождество Года Божьего 800 король франков и лангобардов Карл, названный позднее Великим и Шарлеманем, был коронован в Риме Святым Отцом Львом III. Первый европеец нового времени стал первым императором Новой Римской империи. Впервые со времен римлян Европа снова была объединена под одним скипетром, под одним законом, границы укреплены, война с благородными маврами окончена почетным и вечным миром, язычники-саксы окончательно усмирены и их остатки крещены, а из 20 славянских племен в Саксонии осталось только одно - лужичане. Наступало Время Европы...

31. БРАВЫЙ СОЛДАТ ШВЕЙК НА КРАЮ НОЧИ (2)

Из телевизора у меня за спиной - закапанно, скошенно, тускло - отражаются в распахнутую бойничную створку лица президентов и королей, премьер-министров и канцлеров, накативших в длинных-предлинных машинах или же, следом за Самым Могущественным Мужчиной Мира, снесенных преторианцами под локотки из огромного бежевого вертолета. Сам вертолет стоит на прикаштанном газоне с затемненными стеклами, вздрагивает всё реже, всё медленнее проворачивает золоченые лопасти над собой. Вот остановился дрожать, перестал проворачивать. Лица одно за одним, крупный план: полузакрытые благоговейно глаза, щеки - чем восточнее, тем неровнее и нервнее, рты - чем западнее, тем �же и неподвижно-улыбчивей, общее выражение, как бы сказал - на площади так и не появившийся - старик Голоцван, вы казали, мы слухали. Жалко, если с ним что-то случилось, - хороший был старик, б. директор лесопилки им. К. Маркса, умевший рассказывать о деревянном с тем почти нестерпимым лиризмом, с каким американские негры разговаривают по-английски, пожилые евреи по-польски и русские пьяницы матом. Только Голоцваниха вон печально стоит, на часики смотрит - стоическая старуха курящая, бывшая преподавательница нанайского языка в леспромхозовском интернате и автор большинства песен и плясок ансамбля песни и пляски имени Кола Бельды, проехавшая всю Евразию (Куда ты, Хаим, туда и я, Хая) от лесопилки под Биробиджаном до зоомагазина “Хомячий Рай” на голубой шестерке с третьим двигателем. ...13 секунд, перескок: полузакрытые благоговейно глаза, щеки - чем восточнее, тем неровнее и нервнее, рты - чем западнее, тем �же и неподвижно-улыбчивей. ...13 секунд, перескок: что вдруг? - кто робко так пляшет в тесном вагонном проходе, с маленькой гавайской гитарой, втиснутой под нечеловеческие груди, с плоской фляжкой, ненадежно заткнутой за чулочную сбрую?.. титры по-турецки... ... - Ах да, узнал я тебе адресок, паразит, - сказал в августе Джек Капельмейстер-Голубчик и поставил мои чемоданы на транспортер “Чешских авиалиний”, заскрежетавший и поехавший. - Еврейская мученица твоя, когда была замужем за Артуром Миллером, проживала по адресу Восточная Пятьдесят Седьмая улица, дом 444, на вот, я тебе выписал. ...Ну, извини, извини, сволочь я, сам знаю, - жмурь полосатая и гнойная падла... вчера только вспомнил, что ты просил, на “Аиде”... В следующий раз сходим, когда приедешь, никуда оно не денется, метеорит не упадет. ...А то вот остался бы ты до 19-го августа по старому стилю, сходили бы на Пятьдесят Седьмую, а потом бы отметили сто девятнадцатый день рожденья тельняшки. В бане у нас. Может, поменяешь билет? А я бы тебя с женой познакомил... да, собственно, ты как бы и знаешь ее - фигушки, не скажу, будет сюрприз! Но что-то в последнее время... Неважно.

Билет поменять уже было никак, да и не особо мне, честно говоря, в эти термы “Голубчик” хотелось: по случаю августовской жары там работало изо всех отделений только одно - фригидариум, где лежал на воде невзрачный человек в закапанных толстых очках, локтями и подбородком зацеплен за поребрик бассейна. Спина у человека была такая мохнатая, что татуировок не было видно, бледные, венозные, почти безволосые ноги слегка шевелились в воде. Вокруг бассейна, деликатно подгибая пальцы ног, расхаживали по лазоревому кафелю двое под корень остриженных юношей древнеегипетского фасона: в крупнокольчатых цепках и в кожаных передниках до середины чресл. “Леопольд Рихардович Лёвенгерц, высший в Нью-Йорке уголовный авторитет - вор в благодати, - прошептал Капельмейстер. - В разведку я бы с ним пошел, но больше никуда. А это его телохранители - Мишка Помпончик и Мишка Тампончик”.

...”Аллилую” по всей вероятности уже отыграли, и на кафедру забирается пан Индржих Вернер с приветствием от жидовско-ужлабинского магистрата. “Твое императорское величество, дорогой мистер Цезарь! Господа президенты, короли, премьер-министры и канцлеры! Леди и джентльмены! Братья и сестры! Для всех прочих солнце может всходить на востоке. Для нас, центральноевропейцев, и в том числе, и особенно чехов, солнце восходит на западе!” Слегка поворачивается в соответствующую сторону и слегка нагибает микрофон на закат. Жидовско-ужлабинская часть публики, чешская школа с учителями и все девки в фольклорных костюмах, как блондинки, так и брюнетки, бурно и продолжительно аплодируют. Скифопарфянские эвакуированные подпрыгивают за спиной Йозефа Тона и хлопают в воздухе ладонью об ладонь. Затесавшийся в их среду зубной врач Юлиус Гофман-Штален барон фон Юденшлюхт в серебристом плаще и приклеенной к лысине дерматиновой кепочке помогает Лиле Перманент прыгать, поддерживая ее из-за спины за подмышки. Президент энергично встряхивает безухой седой головой, сплевывает и показывает большой палец. “Два раза в этом столетии, в тридцать восьмом году, по просьбе наших друзей, и в сорок восьмом, при их молчаливом согласии, мы обрекли себя на заклание, чтобы спасти священные камни Европы от наступающих варваров. Если бы не мы, не наш жертвенный подвиг, кривоногие монголы в мохнатых шапках сорок пять лет купали бы своих лошадей не только в Висле и Влтаве, но и в Сене и Темзе. Сегодня наши заслуги наконец признаны, мы уверенно движемся по дороге домой, в Вечную Империю свободы и цивилизации!” Дальше в приветствии, предопубликованном в “Жидовско-Ужлабинских новинах”, шла речь о надежде и праве центральноевропейцев - чехов, ляхов и молдовалахов - занять в семье цивилизованных народов достойное их исторической миссии место (изобретение пластиковой взрывчатки особо отмечалось как выдающийся вклад в европейскую культуру, наряду с “чешской улочкой”, футбольным пасом вразрез, пивами пльзеньским и будейовицким, бравым солдатом Швейком и клюшечным искусством Владимира Мартинеца), ипусть лучше наши внучки будут стоять на обочинах древнеримских шоссе, чем наши внуки будут строить мосты на Камчатке, заканчивался один из наиболее ярких периодов.

...Пятого августа, в день поминовения святой и блаженной мученицы Мерилины, убиенной поставлением барбитуратовой клизмы, ходили с Капельмейстером в ресторан “Таврия”. Попили немного борща. “Вон, - сказал Джек Капельмейстер нежно, - сидит наше всё”. В дальнем углу, овеваемый неблаговонным куреньем, сидел, устало оттопырив нижнюю губу, вольноотпущенный скифопарфянский Овидий и вольнонаемный Вергилий Американской империи, в желтом венке набекрень. К столику его стояла очередь кротких паломниц в очечках и пепельных хвостиках, с кислотных тонов трусами в руке. Смотря куда-то в сторону, Вергилий затягивался, выдыхал дым на треугольный штемпель и припечатывал к очередным трусам “1993.VIII.05. MIN NET. J.B.”

Уши сдавило опять - над Юденшлюхтским ущельем (расползаясь во все стороны одновременно) колеблются: синий равносторонний треугольник и две полосы с косым заостреньем на каждой - белая и красная полосы. Оплывают, текут, распадаются на пернатые ворохи, хвостатыми точками стекают на площадь, но, дойдя до земли, растворяются; несколько искр коротко осветили пустотелый каштан изнутри, а несколько - на зачерствевшем тортике ратуши циферблат итальянский снаружи: без тринадцати восемнадцать. Без тринадцати шесть на моих командирских. Я кашляю, опять надышавшийся порохом. А может, действительно прямо отсюда в Россию обратно, то есть, не в Россию, конечно, а в б. Ленинград? Цымбалиста в три шеи, квартиру на Невском сдать язычниковскому отчиму под навороченный офис, у старика Горносталя стрельнинскую дачу обратно купить, или же цыганский какой сарай по соседству, да и зажить анахоретом, слыша лишь море, цыганское пенье на музыку Глинки, слова Кукольника через забор да ворчание бабы Кати, мертвой няньки, если ее еще раз отпустят ко мне? Лет за семь в тишине я, пожалуй, и досочинил бы “Нового Голема”, роман о пятьдесят третьем годе, о гибели бессмертного Великого Хана - хотя человечеству, конечно, и старого Голема совершенно достаточно, великой книги бездарного Майринка.

- И-и, широко разосралси-и! - ядовито-визгливо сказал полузнакомый голос у меня за спиной. - Дура в кофте! Чтоб даже пока и не думал в Расею-то ездить! Там еще кофей мужеска пола и по ледяной пустыне ходит лихой человек!

Я, екнув подложечкой и загоревшись щеками, обернулся и отшагнул вбок от оконного света: так и есть - в больших железных очках на пухлом квадратном лице, в густо-лиловом полупальто из хорошего довоенного драпчика, в вязаной розовой шапке, из ячеек которой вылезали на разные стороны тонкие белые волосы - но босиком (не пошиты еще сапоги на эти слоновой болезнью вздутые ноги) на дорожке в коричнево-крапчатых звездах стояла баба Катя и поверх оправы смотрела белесо-пронзительно, как живая.

- С биноколью-то поаккуратнее, шалопутный, ужжешь еще кого не того... А дача, все одно она Борисом Пятровичем на тебя будет завещанная. Только он раньше, как годков через тринадцать-сямнадцать, и не откинется вовсе. Тогда и езжай. То есть яжьжай.

Руки в карманах пальто, с неожиданной легкостью разбежалась мелкими шажками вздутых, в полумраке пронзительно белых ступней, у окончанья дорожки толкнулась и прокинулась рыбкой в окошко, во вспыхивающий то одним, то другим, то третьим цветом сумрачный пар. Некоторое время летела параллельно земле, будто собираясь вонзиться в бойницу голдстиновской башни напротив, но где-то на середине пути заложила, планируя драповыми плавниками, внезапный вираж. Перевернулась неподвижным, пухло белеющим лицом к небесам, резко забрала вверх и постепенно стала стоймя исчезать - в черноту над золотом и пурпуром следующего фейерверка. Пуховая квадратная голова, драповая спина, босые ноги... Усвоив бабу Катю, фейерверк разлетелся затейливым кренделем, а из него переложился пунктирным очертанием объединенной Германии, как на телевизионном прогнозе погоды. В самой глубине раскрытой на восток глотки начал разрастаться пустой крест типа мальтийского, обведен контурами - красным и желтым. Внизу оркестр надувался уже снова щеками, снова пучил лобные ижицы. Дедушка Вондрачек вскарабкивался на кафедру с приветственным адресом в папке из вздутой оленьей кожи. Ирмгард налегла низом живота на подоконник и оживленнейше махала. Марженка из темноты архива держала ее за ноги и исподлобья смотрела куда-то направо и вверх.

32. НОВЫЙ ГОЛЕМ

В Приложении 13 к диссертации Голдстина (со стр. App XIII-i по стр. App. XIII-ii), в печатное издание (сто шестьдесят девять тысяч проданных экземпляров в твердой обложке) не вошедшем (Шекля мне сделала фотокопию с рукописи, хранящейся в Фонде вдовы Годдес), приводится в отрывках письмо “от неизвестного”, обнаружено у покойного Джейкоба Кагански на нижней полке комода, среди старых счетов и вырезок из научных журналов (преимущественно на тему “Был ли Армстронг на Луне” - конечно, не Луи, не черный слон с золотым хоботом). Бумага обычная почтовая без водяных знаков в одну восьмую листа, машинопись на немецком языке, датировано 21.11.1984, подписано С товарищеским приветом, Твой И. ф. Т...Но главная проблемакоторую нам, старый товарищ, следует разрешить, значилось среди прочего в этом письме, как нам из программного кода НГ убрать это раввинское мракобесие - ограничение на “ненанесение вреда Израилю” (“защитить народ Божий”, “расстроить намеренья злонамеренных” и прочий бред религиозно и национально ограниченных средневековых еврейских фанатиков)? А вдруг во имя цивилизации, гуманности и мира между народами нужно будет повалить какой-нибудь небоскреб в Буэнос-Айресе, Свердловске или Шанхае, а там на сто восемнадцатом этаже в тысяча одиннадцатой комнате он учует четвертушку или осьмушку еврейской души? Он же мыча побежит ее обнимать. Никто у нас такое не купит. Вот если бы в формуле НГ постоянную величину “народ Божий” можно было заменить на переменную, значение которой мануально вводится оператором! Увы, думаю, не получится слишком уж формула разветвленная и слишком уж тесно и сложно она связана с центральной функцией активации. Перспективнее, вероятно, поработать над внесением дополнительного определения, расширяюще переобозначающего постоянную: “Цивилизованное человечество” больше или равно “Народу Израиля”. А может, оставить пока постоянную и вместо этого повозиться с функцией ограничения по пользе-защите? Как ты думаешь?

...Кажется, закругляется герр доктор Вондрачек с зачтением адреса. А быстро! Молодец! Ирка-подруга - но только после того, как я побожилась, что бля буду - пересвистела буквально на днях: адрес-де предприимчивым дедушкой списан с его же собственной речи, читанной геноссе Вондрачеком, тогда первым секретарем Юденшлюхтского горкома СЕПГ, в конце ноября 1984 г. по случаю неофициального и строго секретного посещения Ост-Юденшлюхта с иголочки новым, и как оказалось, последним Великим Ханом Скифопарфянского Великого Ханства - рыхлым и коренастым старцем с незаросшим на лысине младенческим родничком. Строго секретно надо было постоять у плетня, у калиточки стальной пограничной, дуга белой жести по верху, с тогдашним Президентом Американской Империи - через забор обменяться. Даже и папочка адресная, из оленьей вспученной кожи, с тисненной золотом надписью Judenschlucht, та же самая! - забыта в парном отделении горкомовской сауны, где производилось (как и было ханским торжественным протоколом предписано) представление ост-юденшлюхтского партхозактива и принесение присяги на вечную верность. Титулование, конечно, пришлось заменить - с Товарищ Великий Хан! на Мистер Великий Цезарь! - бедная Ирка сидела, как Папа Карло, в архиве до ночи, бритовкой (по основному назначению она ее называет шахновской-махновской) подтирала и готическим почерком вписывала, пока Вондрачек-дедушка-бургомистр прохлаждался в жидовско-ужлабинской “Кафке” даровым будейовицким и ученой беседой с коллегой и компаньоном гастрономическим Индржихом Вернером.

Всё, зачитал, переминается с папкой подмышкой на кафедре, ждет, пока оркестр отдудит, а Карел Готт из командирского “бенца” искоса вверх отпоет безъюбераллесный юбераллес. Потом они с Вернером берутся отрепетированно за руки и, цепляясь фольклорными шпорами зеленых сапожек за жухлый газон (сбивая поэтому шаг), не шатко, но валко маршируют под мигающий рождественскими сетями каштан - к Императору всего Запада, Пантократору Свободного Мира Цезарю Августу Принцепсу. Оба в зеленых егерских шляпах с вороньим перышком обок, оба с гладкими белыми бакенбардами, обвисающими с толстеньких щек и с пеной пивной, узкими усиками зачерствевшей на верхних губах, оба в коричневых суконных куртках без ворота, расшитых по бортику лежачими золотыми восьмерками. Подходят и опускаются перед бойскаутом на колени. А из августейшего вертолета как раз уже выпрыгнул широкобедрый молодой человек во фраке при бабочке, странно знакомое у него какое-то разноухое личико, свежевыбритое, но уже затененное; но только где же я видел его? Над головой, на трех растопыренных пальцах правой щепоти, хрустальный поднос - балансирует между незримыми столиками (свитские евнухи расступаются, толстые мужчины в пальто и тонкие в зябких куртенышах становятся по стойке смирно), короткие ножки семенят, длинное туловище наклоняется то в одну сторону, то в другую (поднос над головой недвижимо параллелен земле). Пронес, принес, не уронил, слава богу.

Светоч Цивилизации, Вечный Двигатель Прогресса, Самый Могущественный Мужчина на Свете и прочая, прочая, прочая хлопает юношу по плечу (тот передергивается и как бы весь сверху донизу колыхается, только поднос недвижим), зачерпывает с подноса сигару “Портагас” и сует ее в рот. Изображая курение, пыхает пятиугольными щечками пару раз (нет, сигара, конечно же, не зажжена - курить ему рано еще, гувернантка укоризненно смотрит поверх лисьего ворота), после чего и дедушке Вондрачеку с дедечком Вернером под носом проводит понюхать и в рот дает пожевать (другим, незажженным концом, что представляет собой, согласно описанию церемониала в программке, старинный индейский обычай из “Песни о Гайавате”, символическое значение: “Маниту ниспосылает мир и благоденствие племенам”). Потом вкладывает, дважды понюханную и пожеванную, в нагрудный карман летной кожанки. Юноша, виляя, убегает назад, к вертолету с подносом (пустым, но тем не менее вознесенным на расставленной щепоти). ...А, вспомнил, когда и где видел - да этим же летом в Нью-Йорке: внук замглавврача папиной поликлиники, приезжал из Калифорнии на каникулы, торговал качеством жизни (никто не купил) и ездил каждый день в Гринвич-Виллидж (полтора часа на метро) договариваться там с одним человеком, чтоб устроил на хорошую практику.

... Сеющим просо жестом Шекля сняла с головы дегтярные волосы, уложенные крупными полукольцами (“?” - “Юлик, я же замужняя женщина!”), кинула их мне на живот и, задирая под ягодицы желтоватые пятки (локти ее были прижаты к бокам, а ладони у плеч поворачивались вместе со всем туловищем из стороны в сторону), побежала по мусорной гальке в Атлантический океан. Ее гладкий лопоухий череп долго чернел и сверкал далеко в серо-зеленом. Потом вышла, по пояс в пене и водорослях, долго чихала и ругалась на коннектикутские власти, не занимающиеся расчисткой побережья и близлежащего моря. Но на платный пляж она сама не хотела. До темноты мы сидели под дюной, поросшей какой-то серебристой нерусской травой, пили просроченное жигулевское пиво из “Закрытого распределителя” и ели бутерброды с колбасой “еврейская твердокопченая”, выданные мамой на баню. Деревья шевелили ветвями, хотя ветра не было. В тростнике шуршали какие-то нерусские злые зверьки. Нерусские чайки летали над морем вниз головой, как летучие мыши. На лесных дорожках встречались конные отдыхающие группами и поодиночке, с языкатыми псами. Было похоже на летний лагерь конной полиции. В сумерках глаза псов загорались янтарно и нагло, а лошадей - жемчужно и иронически. Череп у Шекли высох до последней капли, она натянула прическу. “Ну, ты, Грибоедов! Хочешь посмотреть город Уотерфорд, где родился Юджин О’Нил? Проходил в литинституте, кто такой? Тут на машине рукой подать. А переночуем в Фифроуме. ...Ну как, пригодится тебе для романа, чего я там отсинила? Глянул?”

...А может, оставить пока постоянную и вместо этого повозиться с функцией ограничения по пользе-защите? Как ты думаешь? Далее по ходу письма И. ф. Т уговаривал голдстиновского дедушку поднапрячься, ссылаясь на его выдающиеся научные заслуги и совместную работу в берлинском Институте химии и электрохимии им. кайзера Вильгельма с великим Фрицем Хабером, чьи открытия изменили лицо XX века, а также взывая к дедушки Каганского европейскому самосознанию и американскому патриотизму. Вот если бы ты мог написать уравнение, определяющее для НГ, что наивысшей пользой и защитой для евреев было бы их полное исчезновение! Тогда бы им уже ничего не грозило, никаких “злонамеренных” просто не существовало бы. Еврейство бы стало таким же полноценным наследием Западной Цивилизации, как и античность, и евреев, эту ушедшую шеренгу мудрецов и героев, все бы любили - никому же не придет в голову ненавидеть древних греков и римлян.... Подстрочное примечание диссертанта сообщало, что Фриц Хабер (1868-1934), Нобелевская премия по химии за 1918 г. за синтез аммониака из его элементов, родился в Бреслау в ассимилированной еврейской семье и являлся одним из основных разработчиков боевых газов, примененных Германской империей в Первой Мировой войне. Страстный немецкий патриот, Ф. Х. пытается в это же время изобрести метод получения золота из морской воды, что, в случае успеха, несомненно привело бы к поражению сил Антанты. В 20-х гг., по заказу Германского общества по борьбе с вредителями Ф. Х. изобретает знаменитый газ “Циклон Б”. Невзирая на все эти заслуги, после 1933 г. Хабер был вынужден покинуть возглавляемый им Институт им. кайзера Вильгельма (сегодня им. Фрица Хабера) и покинуть Германию. На пути из Англии в Палестину Фриц Хабер скончался в г. Базеле от инфаркта.

Капельмейстер сказал, провожая меня в аэропорту им. Кенннеди: “Для нас, евреев, Америка - как для наших прадедов царский городовой: без нее было бы еще страшнее. ...Жена моя... то есть бывшая... пропала чего-то последнее время... На связь не выходит почти, а стрелки переносит открытками - раз за разом... Даже и не знаю, что думать... Ну, ничего. Жена найдет себе другого, а паразиты - никогда! Точно?!”

33. НОВЫЙ ГОЛЕМ (2), или ОХОТНИКИ ЗА КРАЙНЕЙ ПЛОТЬЮ

Цезарь сунул сигару в нагрудный карман, приобнял за плечи обоих шофетов, запрокинул седое мальчишечье лицо и что-то вдохновенное выкрикнул - в микрофон, подставленный к его сапожковoму подбородку дедушкой Вондрачеком. Цезарево лицо в биноклевом перекрестье морщится, расплывается - сколько я ни накручиваю колесико резкости! - раздувается как бы светящимся шариком, как бы сверкающим облачком пара.

...Нет, вроде наладилось.

Жители деловито теснятся, заползают друг другу на спины, подпрыгивают, опираясь друг другу на плечи, шевелящимися пальцами тянутся к высокому пожатью, суют блокноты, открытки и бейсбольные кепки под роспись. Скифопарфянские эвакуированные в тусклых куртках, не в силах прорвать заграждение Йозефа Тона, все же продвинули его общим давлением ближе и высовываются из-под мышек. Нянечка Али, держа высоко над чалмой хомяка (mesocricetus auratus), подпрыгивает в переднем ряду с неподвижным лицом. Изогнувшись в полете, как баскетбольный центровой над кольцом, вкладывает цезарю ауратуса в зависшую между пожатий десницу (шуйца оживленно надписывает чью-то бейсболку). Цезарь медленно подносит руку к лицу и щурится на золотое животное ошалело, однако же смеется, подмигивает бургомистрам и тычет на него большим пальцем другой руки. Бургомистры аплодируют. Хомяк нюхает воздух вокруг августейшей ладони, разворачивается и пускается по рукаву вверх. Карабкается, семенит, загибает по сгибу, карабкается, оскользаясь, но зацепляясь за рукавные складки, - докарабкивается до плеча, добегает до гладкой пятиугольной щеки, тянет золотую усатую мордочку к безухому уху, мордочка вставляется в ушное отверстие, ворочается там пушисто, лижется горячим и острым языком, делает хомячка, как называется у Ирмгард эта общежитская ласка. Улыбка Цезаря становится все блаженнее и блаженнее, щелочные щелки очей почти что смыкаются. Народонаселение отдыхает прыгать и глядит, приоткрыв пачку. Нянечка Али удовлетворенно кивает и разгибает из кулака над чалмой холеные смуглые пальцы в искрящихся кольцах. Большой... указательный... средний... безымянный... мизинец: мезокрикетус взрывается у цезаря в ухе, седая безухая голова разлетается, по выражению русской былины, в говенные крохи. Бьет фонтаном синяя, белая и красная кровь. Тело еще некоторое время самопроизвольно стоит, потом вскинутые в момент взрыва руки опускаются на круглые плечи шофетов и цепляются за них в последней судороге; безголовое туловище Цезаря обвисает. Трое в кривоногих костюмах заламывают нянечке Али гнущиеся во всех направлениях руки, тот, впрочем, не сопротивляется, только что-то счастливое шепчет. Публика на площади рапидом расступается от сотрясенного взрывом каштана и закачавшейся-завращавшейся пирамиды - шаг за шагом в ногу, не в силах даже устроить панику и ходынку. Только мужские цыгане на ступеньках у ратуши сидят, как сидели - свесив ладони с коленей. На переносном электрическом гриле перед Яношиком Хорватом, слегка уже дымясь сквозь потемневшую сверканием морось, доходят шестнадцать ежей. Йозеф Тон поворачивается спиной к площади и огораживает сбившихся в дрожащую кучку скифопарфянцев удлинившимися бесконечно руками. Ирмгард висит из окна, распустив губы (как будто здесь вафли летают!) и два белых батона грудей, выколоченных взрывной волной из корсажа и свисших в ущелье. Марженка из темноты комнаты держит ее за ноги, сама же глядит исподлобья куда-то направо и вверх.

Меня начинает потряхивать, признабливать и хочется п‰сать, что со мной всякий раз происходит, когда я становлюсь очевидцем исторических событий - последний раз 21 ноября 1984 г. на стадионе имени Кирова: “Зенит” выиграл у харьковского “Металлиста” и стал чемпионом СССР по футболу. Если бы я уже тогда был женщиной, то на месте отдался бы Юрию Желудкову под номером 9. А может, и так отдался бы.

Шофеты - прицеплены к безголовому императору - бочком-бочком, качком-качком, старческим шажком приставным сошли с кафедры и двинулись (длинные ноги в ковбойских сапожках волочатся по газону) в сторону вертолета. А из вертолета вылез двухметровый старик в матрацной (красно-бело-синей) пижаме не по сезону и оплавленных пластмассовых шлепанцах. Его голое, круглоскулое, не по стати маленькое лицо мучительно-вдохновенно кривится, глазики глубоко голубеют, паутина над ушами клубится и наполняется сумраком. Машет загребающе внутрь вертолета, кого-то, очевидно, выманивая и приглашая. Из кабины выпрыгнул цезарь - один к одному такой же, как был - седой безухий пацанчик в летной кожанке. Следом - двое белобородых в черных круглых шляпах и развевающихся сюртуках сползают на задницах, перенимают у дедушки Вондрачека с дедечком Вернером безголовое тулово старого цезаря и, синхронно размахнувшись, зашвыривают его вглубь вертолета. Новый пробегает вприпрыжку до кафедры (за ним припадая рысят бургомистры), вспрыгивает, запрокидывает румяное седое лицо и приветственно машет над головой кулаками. Я оглядываюсь на телевизор (прямая трансляция с запозданием 3 минуты: вот старый цезарь засовывает сигару в нагрудный карман, вот приобнимает за плечи обоих шофетов, запрокидывает румяное седое лицо и вдохновенное что-то выкрикивает - в микрофон, подставленный д-ром Хайнцом-Йоргеном Вондрачеком к его сапожковoму подбородку. Изображение учащенно (3 секунды, не больше) скачет с канала на канал, но низом каждой картинки проползает одна и та же немецкая надпись: ICH BIN EIN JUDENSCHLUCHTER!)



Поделиться книгой:

На главную
Назад