— Давай-ка дальше рассказывай. Он, стало быть, заметил, что ты на него смотришь?
— Да, заметил. Постоянно оборачивался — хотел убедиться, что я еще там — я стоял в рубке у него за спиной. Он все время менял позу. Переминался с ноги на ногу. То и дело слегка расставлял ноги и слегка наклонялся вперед, самую малость, но достаточно для того, Мышонок, чтобы вид его натянувшихся штанов на несколько секунд увел у меня почву из-под ног. Это словно отрывок из книги, Мышонок, словно кто-то это все описывает. До чего же все красиво в природе устроено.
— Да-да. Охотно верю. Давай дальше.
Я слышал в голосе Мышонка легкое раздражение и чувствовал его неуловимые колебания — он словно бы хотел уклониться от моих убаюкивающих покачиваний.
— Я все расскажу тебе, Мышонок, — суетливо залепетал я. — Я тебе все в точности расскажу, что я тогда сделал. Я люблю тебя. — Я сглотнул. — У него были красивые гладкие темно-русые волосы. — Спереди довольно короткие, они закрывали половину лба. На шейке и за ушками — чуть подлиннее. Они красиво завивались у шеи, на кончиках. Это был настоящий мальчик, настоящий мужчина, и все-таки чуть-чуть слишком хорош собой. Просто красна девица. Длинные ресницы над серо-голубыми глазами. И этот рот, крупный, почти детский, красивый, дерзкий, как и его шея. Видно было, что его задик, шея и рот сотворены в полной гармонии друг с другом.
— Ты разговаривал с ним?
— У него был очень распутный, дерзкий голос. Я оставался в рубке, даже после того, как капитан ушел. Я сказал ему: «Отстоишь вахту, пойдешь к себе — загляни в мою каюту. Поболтаем». И все. Я произнес это совершенно спокойно.
— Да… и что? Что он ответил?
— Он сказал: «Ладно». Быстро так сказал, тихо, но ясно и очень отчетливо. Я знал — он понял, что я имею в виду. Я знал это, Мышонок. Его вахта в тот вечер заканчивалась в одиннадцать. Я был у себя в каюте. Она располагалась отдельно от других. Сначала спускаешься по трапу, потом — узенький переход, но мимо других кают проходить было не нужно. Я ждал, усевшись на койке. Это была такая серая каюта. Все в ней было жутко серым. Железные стены и потолок — прежде, вероятно, кремовые — теперь потемнели и покрылись многочисленными пятнами ржавчины. Иллюминатор был проделан прямо над койкой. Ее прикрывала занавеска из плотной серой хлопковой ткани, петли которой крепились на тусклом медном пруте. Точно такая же занавеска из той же серой ткани, только двойная, раздвигающаяся в стороны, висела в ногах койки, прямо у входа. Когда корабль качало, занавески мотались над койкой туда-сюда. Тоска зеленая… Это была самая тоскливая корабельная каюта всех океанов. Я ждал, Мышонок. Я сидел посредине койки, едва касаясь ногами пола, и ждал. В каюте было тепло. На мне была только тонкая сиреневая рубаха и белые полотняные трусы, вроде теннисных. Всякий раз, я думал о нем, об этом беспутном нахальном матросе, которого я ожидал, мой причиндал задирал голову и высовывался из этих белых теннисных трусов.
— Ты, видно, здорово распалился. Так он что же, пришел в одиннадцать? Точка в точку явился?
— Знаешь, Мышонок, уму непостижимо, до чего я распалился и ожесточился. Тебя я тогда еще не знал, а то прихватил бы с собой в рейс. Спали бы вместе в той койке с серыми занавесками, со стенами в ржавых пятнах; лежали бы в постели обнявшись, и ждали; а около одиннадцати ты уселся бы на краешке койки, поджидая его, а я бы все так же, замерев, лежал у тебя за спиной, и шепотом переговаривался бы с тобой, и ласкал бы тебя — все то время, что ты сидел бы и ждал своего рулевого. Он был бы твой. Я отдал бы его тебе.
— Да, Волк. Как его звали?
— У него было очень дерзкое имя. Такое же дерзкое, как его шея и рот. Такое же дерзкое, как его штаны и дерзкая задница… Он… Вальтером его звали. Вальтер…
— Да, Волк. Вальтер! Вальтер… а дальше?
Я перестал покачивать Мышонка, выпустил его из объятий и принялся осторожно ласкать укромные уголки его тела.
— Вальтер… Задельман[19], — прошептал я. Мышонок тихонько застонал и на несколько мгновений прикрыл глаза.
— Так пришел он к тебе в каюту? Тогда, в одиннадцать, пришел он или нет?
— Да, наездник юношей. Да, Принц Мышонок. Через пару минут после того, как пробило одиннадцать, я услышал приближающиеся по коридору трусливые, вкрадчивые шаги. Мышонок, послушай же.
— Да?
— Ты слушаешь?
— Да, конечно.
— Ты будешь со мной, Мышонок? Я хочу сказать… ты не уйдешь…
— Нет, с чего бы?
— Послушай, а представь, что я состарился, превратился в жирный дряблый мешок, и вот сижу я как-нибудь вечером, по пояс голый, шкура вся в складках, а в них повсюду такие вроде безобидные, но премерзкие пятна экземы — розовые мокрые островки… Ну, Мышонок, слушай же… Позволишь ли ты мне и тогда смотреть на тебя, на то, как ты раздеваешься и стоишь передо мной обнаженный, являя мне свою великолепную задницу, и тискать мою заветную штучку во время беседы с тобой? Как тебе мое дыхание, ничего?
— В порядке, только говори чуть в сторонку.
— Ты меня правда любишь? Правда же?
— Да люблю, люблю.
— Ну когда же ты снова станешь попирать меня, простертого на земле — встанешь прямо мне на грудь?
— Да не решаюсь я. Вечно боюсь тебе ребра поломать.
— Да ты что, у меня ребра просто железные.
— Ты сидел и ждал его в каюте. И вот он входит. И что? Дальше!
— Да. Так вот, я услышал его шаги в узком железном коридоре. Он крался очень осторожно. Трусил. Наглый он был, но и трус порядочный. Трясся, как бы не заметили, что он в мою каюту входит. Вальтер, знаешь ли, трусливое такое имечко, заячье.
— Знаю, Волк.
— И вот я вижу, как медная дверная ручка медленно поворачивается вниз, и дверь тихо-тихо, почти беззвучно, мало-помалу открывается вовнутрь. Сперва я различил только его волосы, поблескивавшие в дверном проеме. Он смочил их водой и пригладил, представляешь?
— Ага….
— И вот он стоит в сумеречном свете каюты и поворачивается, чтобы осторожно прикрыть дверь. Какое-то мгновение он стоял ко мне спиной в точности так же, как тогда, в рубке. Свет, Мышонок, был очень слабый. Посреди потолка в каюте была такая квадратная коробка из белой пластмассы, и работала она в двух режимах. Свет от нее был голубоватый, очень тусклый. А повернешь выключатель вниз, то все равно лампочка горит, еле-еле светится сквозь пластмассу. У меня над койкой был еще один маленький круглый ночничок — «розеточка[20]» называется. С выключателем в изголовье койки. Но он был выключен. Я прекрасно видел Вальтера. В жидком свете единственной крошечной лампочки в большом плафоне на потолке я отлично видел его. Нежное сияние позволяло мне очень хорошо различать его шею и плечи. Нижняя половина спины была в тени. Потом опять была полоса света, обливавшая серебром его выступавший из тени зад. Словно это его юношеские холмики мерцали сквозь бархатные брюки. Он был все в той же одежде, все в тех же тесных брюках. Между его холмиков брюки тесно врезались в юношескую лощину. Совершенно блядские это были штаны, Мышонок, а сверху к тому же и подтяжки с защелками, чтобы портки еще теснее облегали, когда их поддернешь… он до упора подтянул лямки, так что штаны под ягодичками и в межножье натянулись до невозможности. Знаешь, что это за брюки такие были, Мышонок? Я углядел это в серебристом мерцании. Это были брюки для порки, милый мой Мышкин-мишкин.
— Да, Волк. Прелесть что за байки ты сочиняешь.
— Я хоть ничего такого недозволенного не рассказываю?
— Да что ты, нет, нет!
— Знаешь, Мышонок, мы втайне хранили изображение Пресвятой Девы, о котором, кроме нас, никто не знал. Позади нее мы натянули большое полотнище из темно-синего бархата. Нет, из черного. Черный бархат, точно. И было этого черного бархата так много, что весь мы его не извели. Оставался еще приличный отрез. Ты знаешь, что мы с ним сделали? С тем оставшимся куском бархата? Догадываешься?
— Нет, Волк.
— Мы сшили из него три пары брюк для наказания. Нет — четыре. Четыре пары, да. Разных размеров. Коротенькие такие штанишки. Практически без брючин. Коротенькие и очень тесные. Одни — на тринадцатилетнего мальчика, другие — на мальчика четырнадцати-пятнадцати лет, еще одни — для шестнадцатилетнего, и последние — для юноши лет восемнадцати-девятнадцати. Все — в обтяжку, потому что вообще-то они получились гораздо теснее, чем нужно. Ты понимаешь, Мышонок, о чем я?
— Да! Да! Ну давай же!
— Как бы я желал, Мышонок, чтобы ты хотел долго-долго. Как можно дольше. И все потому, что я совершенно помешался на тебе, братишка. Одобряешь?
— Да, Волчище-зверь. Хочу, чтобы долго, очень долго. Похотливый зверь мой.
— А посему возведем в лесу часовню, в укромном местечке, которое никто не сможет отыскать. Перед алтарем с изображением Девы сладим каменный стол. Совсем как в Банно[21], помнишь? Чтобы прикручивать к нему мальчишек и не торопясь мучить их. Тебе бы тоже этого хотелось, звереныш?
— О да, Волк. Разумеется, мне бы тоже хотелось.
— Всякий раз мы приводим мальчика к часовне со статуей Девы, Мышонок. Закрываем за собой тяжелую дверь, и становится тихо, тихо… Огромный тяжелый ключ со скрипом поворачивается в замке. Он уже больше не удерет, мальчишка. Часовню в этой чащобе не отыскать. И вот мы крепко-накрепко привязываем его наискось к этому каменному столу… Поперек стола, я хочу сказать. От плеч до паха — как раз ширина стола. На шею — ошейник, как скотине. Колени стягиваем цепью, цепь — к ошейнику, да еще и под каменной столешницей пропустим. Зад повернут к изображению Богоматери, штанишки натянулись меж бархатных юношеских холмиков. Сначала ты задашь ему порку, пока он еще в этих своих — ну, ты знаешь — штанишках. Потом, после первой порции плетки — а он уже корчится и воет — ты эти штанишки расстегнешь и стянешь их с его смуглой попки — просто-таки до колен, и опять возьмешься за хлыст, да, Мышонок? И задашь ему жару. По ногам — от коленок, кверху, сильнее, сильнее, бархатная шкурка его юношеских ножек — в клочья, — кровь, кровь… на что брызнет она, на что она брызнет, его кровушка?.. А, на что, Мышонок?..
— Да!.. Да!.. О-о… но я хочу еще… нет, пока нет…
— Подождать?
— Да, подожди… а то… не так скоро…
— Не отсырел еще твой порох?
Я слегка вздрогнул от банальности собственных слов, но все же не удержался и прибавил:
— Будь начеку, приятель.
— Ладно. Отбрось-ка малость одеяло.
— Тебе понравилось то, что я тебе рассказал?
— О Господи, дай дух перевести.
Мышонок отбросил в сторону простыни и одеяла и лежал, ничем не прикрытый. Сам не зная отчего, я созерцал его блистательную наготу украдкой. Он лежал на спине, и я видел, как пульсирует кровь в его несказанно восхитительном, бесстыдном и совокупностью всех своих Заветных Частей невероятно высоко воспрявшем «светлом юношеском кинжале», как мне благоугодно было именовать его беспощаднейшую Розгу.
— Волк, подожди немного.
— Ты вкусно пахнешь, Мышонок. В прихожей всегда так тепло, не правда ли? Принести из буфета апельсинового сока?
Мы молча, разнеженно улыбались друг другу. Действие приостановилось, и мне нужно было вновь как можно скорее настроиться на мысленное исполнение своего ариозо. Я снова обвел взглядом обнаженный силуэт Мышонка, — казалось, он был окутан дремой. Как много зависит от верного выбора слов, подумал я. Мы так охотно говорим о «кружащей голову белизне», однако примечательнейшим образом склонны называть ее «отвратительной бледностью», как только предмету обсуждения стукнет за тридцать. «И увидел я мертвых, великих и малых, стоящих перед троном Господа и Агнца его. И море отдавало мертвых, бывших в нем»[22] — припомнилось мне. — «Неизбежность и необходимость власти, законов и правосудия». Опершись на локоть, я застывшим взглядом смотрел перед собой, и на меня вдруг нахлынуло неосознанное воспоминание о том, как однажды в полдень я сидел в пустом автобусе, справа у окна, и наблюдал за всем тем, что проплывало мимо меня. Когда это было и что означало это глупое воспоминание? В воде мелькавших за окном каналов — ничего, кроме каналов на этой пустынной земле, — плавали старые пластиковые мешки из-под удобрений, изъеденные ржавчиной керосиновые канистры, виднелся остов автомобиля и даже перевернутая детская коляска. И тогда я увидел бутылку — обыкновенную зеленую бутылку на три четверти литра, каким-то чудом не ушедшую на дно, — горлышко ее все еще чуть выдавалось над поверхностью воды. Один легкий толчок — и она скроется под водой навсегда, и ни единая душа, которая будет сидеть справа у окна в последующих многочисленных автобусах, больше никогда ее не увидит — вопрос был лишь в том, кто подтолкнет бутылку? Я вдруг припомнил, что много лет назад у меня было нечто вроде Стеклянного Периода, когда я буквально помешался на пробках, бутылках цветного стекла и, позже, на стеклянных графинах. Индию к тому времени мы уже давным-давно потеряли[23], но такой безумной дороговизны, как сейчас, тогда еще не было: графины на площади Ватерлоо я покупал за примерно двадцать пять — семьдесят пять центов или за гульден[24]. Разумеется, все это был не настоящий антиквариат, но некоторые из них отсвечивали этаким заветренным глянцем, напоминавшим поблекший перламутр или след, оставленный нефтью на воде фарватера. Вскоре в моем владении были уже восемь графинов, и я бесконечно гордился приобретением одного из них — он обошелся мне всего в 35 центов из-за слегка поцарапанного горлышка; мне, впрочем, удалось зачистить изъян наждачной бумагой. Пробок у этих графинов, к сожалению, не было, но как-то раз на рынке в велосипедной корзинке какого-то торговца я углядел россыпь разноцветных стеклянных затычек по десяти — пятнадцати центов за штуку и прекрасно помню, что купил их на всякий случай штук десять, а потом, дома, мокрый от пота, перепробовал все графины в попытке заткнуть хоть один из них, и ни одна пробка не подошла, сколько я ни бился — сперва по какой-то системе, затем просто так, точно ошарашенная обезьяна в комическом фильме. Очевидно, мне должно сильно везти в любви. Одним в ней везет меньше, другим больше. Мне припомнился поэт Коос С. Где же он тогда жил, восемнадцать-девятнадцать лет тому назад? На Виллемспарквех, в роскоши убожества, с кучей ребятишек и женой по имени не то Баук, не то Паук, которая во время нашей беседы в гостиной примерно раз в три четверти часа появлялась в дверях и отчетливо произносила: «Коос, на минутку», и уводила его в спальню этажом выше, откуда он минут через десять возвращался утомленный и несколько разрумянившийся — и так раз пять-шесть в течение этого достопримечательного дня, который, помнится, выдался хмурым и очень ветреным; я ничего из этого тогда не понял. Издательство, печатавшее поэзию Кооса, устроило ему большой праздник на прощание — он с этой своей Баук-Паук и детьми ввиду угрозы третьей мировой войны эмигрировал в Австралию, где Баук-Паук уже через две недели бросила его и детей и сбежала с каким-то пекарем. Правда, нидерландское правительство почтило Кооса заказом за полторы-две тысячи гульденов: ему предложили написать художественный отчет, предметом которого являлась проблематика голландца или голландцев в чужой стране — отчет этот был написан и вышел в свет под названием «Пересмешник смеется». Сперва — густо, потом — пусто; в сущности, по-другому и не бывает. Любовь приходила то слишком рано, то чересчур поздно, но не бывало такого, чтобы она являлась постоянно — это было невозможно. Профессия возлюбленного Баук, или Паук, вновь навеяла мне воспоминания о весьма запоздалой идиллии моей тетушки Янс, которая, будучи годами ближе к семидесяти, нежели к шестидесяти, завела внебрачный роман с неким булочником, который — согласно весьма надменному комментарию моей семьи, был вовсе не булочником, а всего лишь каким-то «хлеборезом». Но что во всем том было проку — пустой автобус, мчащийся по пустынной земле, бутылка в канаве, которую, вообще говоря, следовало утопить, восемь графинов без пробок, муж без жены и жена с булочником, который вовсе не булочник?
— Ах, Мышонок, Брат мой возлюбленный, сдается мне, что я опять в печали.
— Да нет, ты вовсе не в печали.
— Нет?
— Да нет, конечно, и речи быть не может.
— Ну, слава тебе, Господи. Я так и думал. Как я рад, что я так счастлив. Во мне нарастает непрерывный ликующий гул.
— Давай-ка дальше рассказывай.
— О мальчике, которого мы притащили в уединенную часовню в лесу и привязали к столу перед статуей? Мы допросили его с пристрастием.
— Нет, лучше о том парне на корабле. Который пришел к тебе в каюту.
— Об этом рулевом, таком наглом трусливом зайце? Он медленно-медленно отворил дверь, вошел в мою каюту, вновь прикрыл дверь за собой и застыл в мягком голубом свете, повернувшись ко мне спиной и задиком…
— Да. Дальше.
Мышонок пошарил в поисках сброшенного одеяла, оставил его валяться на полу возле кровати, однако натянул на нас обоих простыню, прежде чем снова ухватиться за свою штуковину.
— А ты, похоже, тоже по-своему целомудрен, а?
— Что, неужели такое возможно? — огрызнулся Мышонок. В голосе его слышалось раздражение.
— Но это меня в тебе тоже неимоверно трогает, — поспешно ответил я. — Вот поэтому я перед тобой так преклоняюсь. Ты объезжаешь и мучаешь мальчиков, но никогда до конца не раздеваешься. Никто не должен видеть твою наготу. Потому что ты — принц. Как бы это сказать… Порой ты терзаешь обнаженного мальчика, но сам при этом не раздеваешься. Ни тесных кожаных брюк, на сапог не снимаешь. Только чуть расстегиваешь их и приспускаешь, когда собираешься устроить мальчишке допрос с пристрастием при помощи своей могучей розги.
— Да, отлично. Но этот твой рулевой. Ведь он, черт подери, плоскостопие себе заработает, пока там в дверях мнется.
— Я рассказываю так медленно, потому что он — твой, Мышонок, он принадлежит тебе. Если бы ты был в том рейсе со мной, я бы отдал его тебе, только тебе. Я расскажу сейчас, что я сделал с ним, но мне хотелось бы, чтобы он был только твоим. Ведь тогда я тебя еще не знал. Я еще не мог отдать его тебе. А сейчас хочу. Я имею в виду — я хотел бы, чтобы мог тогда отдать его тебе. Теперь ты должен быть при этом, теперь я это рассказываю. Ты ведь сейчас со мной, там, в каюте? «Боже всеблагий и милосердный», — подумал я, тряхнув головой.
Мышонок испустил вздох, в котором сквозило явное нетерпение. Нет, это было невозможно: о таком никогда не говорят. То, что хочешь сказать, произносишь порой в опаляющем, всепожирающем пылу — но слова, способного это выразить, у сынов человеческих нет.
— Он обернулся, золотко, — поспешил продолжить я. — Обернулся и прошел в каюту. Помялся в нерешительности. На лоб его падала тень от челки. В голубоватом свете я очень хорошо видел его пах, Мышонок. Он стоял неподвижно и смотрел на меня. Одно судно приветствует другое, проходящее мимо в ночи. — Я вытянул губы трубочкой.
— Уууу… разнеслось над морскими глубинами, Мышонок. Уууу… Можно тебя тут подержать?
— Ну, подержи.
— Он подошел еще ближе, Мышонок, там, в каюте… Тут я ему и говорю: «Подойди-ка. Иди сюда, Вальтер».
— Да!.. Вальтер! ты окликнул его по имени, чтобы он подошел к тебе.
— Как собаку, Мышонок.
— Да… Да, зверь мой. И он подошел?
— Да.
— И тогда?..
От нетерпеливого ощупывания и потискивания там и сям своей Заветной Штуковины Мышонок перешел теперь к размеренным действиям, и вызванный ими трепет отчетливо передался моему телу, жаждущему его. Я подумал, что мне опять придется выступить с заявлением.
— Тебе ведь нравится то, что я рассказываю в постели, всегда нравится, а, зверь? Можно я всегда все буду тебе рассказывать, чтобы распалить тебя, — всегда?
— Кончай пиздеть. Он подошел к тебе. Давай дальше.
— Да, он медленно приблизился ко мне. В этом мягком таинственном свете его гибкое юношеское тело двигался так изящно, так грациозно, но в то же время очень дерзко и распутно, немного пружиня и вихляя похотливой задницей; я бы даже сказал, просто как девка.
Дыхание Мышонка участилось, и мне не хотелось расхолаживать его нежелательными паузами.
— Он вдруг очутился рядом. Он стоял передо мной. Я все еще сидел на краю койки. Я притянул его к себе. Зажал его между колен. Руки мои скользнули вниз по его спине. Я стиснул его юношеские холмики. Я жаждал этого дни напролет, я грезил об этом, Мышонок. Он тоже. Он буквально сотрясался от похоти, представляешь, мой милый жестокий топтыжка? Самый воздух вокруг него был исполнен похоти, его теплое красивое тело дышало ею. Темнорусые волосы его пахли морем, штормом и ветром, от этого кружилась голова. Я уткнулся лицом ему грудь, в распах красной рабочей рубахи, и вдохнул запах его молодого пота, такой мужественный, возбуждающий и жестокий… Но какая же он был блядь, Мышонок. Слишком уж красив для парня. Да, в нем было что-то очень мальчишеское, но он вел себя как последняя шлюха, — так уж он ластился ко мне… Стискивая ладонями его крутые, крепкие юношеские холмики, его теплое бархатистое седло, я тут же подумал…
— Что ты с ним сделал? Что ты сделал?
— Я изображал любовь и нежность, Мышонок. Я был сама кротость. Я зацеловал его красивую юношескую рожицу, но очень робко, словно благоговея перед ним. Я вел себя, как влюбленный. Я люблю тебя, Мышонок. Наездник мой! Укротитель Мальчиков! Мы разыщем его. Он живет в Роттердаме. Мы обязательно его разыщем. И уж тогда он станет твоим, как тогда моим…
— Что ты делал с ним? Давай!
— Мне что, быстрее рассказывать? У меня изо рта…
— Попахивает, но терпимо. Не рассусоливай.
— Я соскользнул с койки и встал перед ним. Он прильнул ко мне. Я сунул руку ему между ног — он аж застонал. «Сними ботинки», — шепнул я. Он наклонился, чтобы развязать шнурки. Я подошел к двери. Изнутри торчал ключ. Я повернул его и незаметно сунул под циновку. Он все еще стоял нагнувшись, возясь со шнурками. Я подошел сзади. Боже, Мышонок, его брюки, натянутые до того, что глубоко впились в его расщелину… Может, еще подождешь?
— Не хочу. Что было потом? Говори дальше!