И чего можно было ожидать от любви здесь, на чужой земле, где все мы были вдали от родины, в чужом доме, не принадлежавшем ни одному из нас? Страх надвигался, страх, и Петеру З. и Джованни Л. предстояло возвращение в страну, которая была их домом, но не родиной, потому что Петер был немец, а Джованни — итальянец, хоть его немецкий был безупречен. Любая попытка, любое слово, будь это жест или акт любви — оставалось обреченным, разъятым, чуждым самому себе, сколь бы ни были благородны мои намерения управлять ходом событий.
3
А устроил я все сам, на свой собственный незатейливый манер. Примерно через неделю после отбытия Петера З. из Амстердама мы получили от него открытку с изображением какой-то древней, однако весьма неприглядной деревянной церкви, напомнившей мне громадные часы с кукушкой, которые не втиснешь ни в одну комнату. Блеклые светло-голубые строчки извещали, что добрался он благополучно, сохранил «приятные» воспоминания о своем пребывании в Амстердаме и надеется когда-нибудь принять нас у себя в Цюрихе.
Тигр хотел было ответить немедленно; он даже подписал конверт и наклеил марку, но до самого письма так и не дошло; он несколько раз принимался за него, но застревал на первой строчке. В конце концов, я сказал, что напишу письмо сам — по крайней мере, основную его часть, а Тигр добавит пару фраз в конце и распишется: наши почерки были практически неразличимы. Тигр не возражал.
В жизни моей, по большей части растраченной на ерунду, я написал письма бесчисленным мальчикам-иностранцам — в основном по-английски, и очень многие из этих писем так и остались без ответа; один-единственный раз на два мои длиннейшие послания пришел ответ, столь лаконичный, что едва заполнил маленькую, украшенную стилизованной цветочной рамкой не то открытку, не то первую страничку сложенного вчетверо листа светло-розовой роскошной почтовой бумаги, втиснутой в четырехугольный конверт. Бывало, что письма возвращались ко мне, не найдя адресата, поскольку адрес, или имя, или и то и другое, оказывались вымышленными. А какова же судьба остальных моих писем? Вряд ли кто-нибудь из тех, для кого они предназначались, сохранил хотя бы одно из них. Это было все равно что чертить дымом в воздухе, как раньше это часто делали самолеты — для рекламы. И вот теперь, принимаясь за очередное бессчетное, бессмысленное письмо, я спросил себя: что, собственно, заставляло меня вновь и вновь упрямо рассылать эти сколь напрасные, столь и пространные излияния по сомнительным зарубежным адресам, где они могли посеять лишь недоумение и отвращение, поскольку понять их обычному человеку было весьма непросто.
И все же в этом письме Петеру З. я вновь, разрезвившись, тряхнул стариной, на сей раз присовокупив еще и кое-что из разряда: «так скучно стало, так тихо, когда ты от нас уехал». Теперь я уверился в том, что отступать не нужно никогда; видимо, в этом и таится секрет, и не исключено, что вероятность получить ответ прямо пропорциональна количеству банальностей и клише, которыми набиваешь свое письмо: расписывать же свои собственные чувства и переживания — тактика заведомо неверная. Я бойко строчил, придерживаясь, однако, искусственной системы, согласно которой лишенные какой-либо глубины пассажи не должны занимать более чем полстраницы. После такого я уже не мог писать о подходящем к концу лете, о приближающейся осени, о Тоске, о моих сомнениях касаемо смысла жизни и любови Господней, и о массе дел по дому — «все надо приводить в порядок, красить, и конца-краю этому не видно, просто беда».
Я осознал, что чересчур отвлекся, и попробовал вернуться к спасительным банальностям, но ничего мне на ум не приходило. Я исписал уже полторы страницы на довольно сносном немецком — оставалось еще четверть листа, но вместо законченных предложений всплывали только бесполезные воспоминания о прежних визитах различных юных чужестранцев. Припомнилась мне четырехлетней давности встреча с одним мальчиком, тоже немцем — пылкий красавчик, он притворялся без памяти влюбленным в Тигра, но имел обыкновение писать нам исключительно к Пасхе, к Троице и к Рождеству и рассматривал наш дом как своего рода бесплатную гостиницу, покуда я, наконец, не вышвырнул его из квартиры на Эрсте Розендварсстраат, сопроводив его полет с лестницы прицельной бомбардировкой полными пивными бутылками — все мимо, кроме одной, расколотившей ему стеклышко в наручных часах. Вспомнил я и одну ерундовину, случившуюся многими годами раньше, — уж ее-то, даю голову на отсечение, никто не горел энтузиазмом выслушивать в деталях — из тех времен, когда я еще был с Вими[10]: был там один водитель-дальнобойщик из Дюссельдорфа, со стеклянным глазом, которого, как мне помнится, звали Отто Тумес, — для друзей, как он сообщил — просто Оттилия; в сущности, неплохой, где-то даже симпатичный малый; подумаешь, всего-то дел, что триппером меня наградил. Я счел, что информировать Петера З. о столь достопамятных фактах своей жизни было бы не вполне уместно.
Правая моя рука водила пером по бумаге, а левая в это время прилежно тискала под столом мою Штуковину, причем я, чтобы без нужды не усложнять дело, воображал себе Петера 3., голого, со стянутыми за спиной локтями: я крепко держу его за ошейник и выверенными ударами по ногам и ягодицам заставляю его скулить и приплясывать. «Учимся танцевать данс-макабр», — пробормотал я. Эта картинка еще меньше подходила для письма Петеру З., — вряд ли она поощрила бы его на дальнейшие отношения с Тигром. Однако и на банальностях далеко не уедешь — мне вдруг вспомнилось, как некогда я, пожалуй, в порядке эксперимента, схватил в объятия вышеупомянутую «Оттилию» Тумес и, вздохнув, изрек: «И зачем только я повстречал тебя!» — на что мое одноглазое сокровище фыркнуло: «И где только вычитал». Нет уж, пожалуй, лучше держать свои благоглупости при себе.
В сущности, письмо вышло уже достаточно длинным. Я протянул Тигру вставочку с пером — он едва умел с ней обращаться, но так было нужно, поскольку мы хотели выдать наши почерки за один — и продиктовал: «Напиши мне скорее. Я безумно тоскую по тебе. Знаешь ли ты, что запах твоего тела и дурманит меня, и возбуждает?» — за последнюю строку я был совершенно спокоен, поскольку позаимствовал ее у одного из наших величайших поэтов. «Обнимаю тебя бессчетно». И так далее и тому подобное. Язык любви интернационален.
Глава третья
Безымянная любовь
— Ну, что там дальше? — осведомился Мышонок. Я начал рассказывать ему эту историю с самого начала, но по привычке то и дело отвлекался на отступления, уклонялся в историю предыстории и, таким образом, не слишком продвинулся в повествовании. Мышонок, как обычно, нетерпеливо подгонял меня; вообще говоря, надо признаться, что такой он мне нравился больше всего: подхлестываемый ненавистью, подозрительностью и ревностью по отношению к любому, с кем у меня что-то было или могло быть. Я боготворил его — это было некое почти беспомощное, сковывающее грудь обожание, желание вечно лежать у его ног, одаривать его всем, что только было в моих силах, но в то же время в приступе какой-то наигреховнейшей жестокости меня тянуло рассказывать ему о том, что я проделывал с Мальчиками и мужчинами, представляя их многажды красивее и желаннее, чем они были в жизни; и порой я, вздыхая, добавлял что-то вроде: «Такой чудный мальчик. Я просто рехнулся из-за него. Нет, не какой-нибудь там дурашка. Было в нем нечто трогательное, располагающее, настоящее».
По мере течения моего рассказа я все более и более сомневался в том, что смогу когда-нибудь записать его. В сущности, это нельзя было назвать происшествием, поскольку в нем едва ли что-то происходило и в конце концов так ничего и не случилось. Действующие лица преодолевали громадные расстояния, что правда, то правда, но в целом — к чему все это сводилось? Главный герой сидел и напивался, вот и все. Собери все клочки воедино — и получишь лишь горстку сухого праха, комок пыли. В действительности я бы очень хотел писать совершенно иначе: скажем, рассказы, которые слушатель будет вымаливать у меня, устроившись у пылающего камина, — детям позволят посидеть еще немного — умытым, в пижамках, с мокрыми волосенками, и все потом будут вне себя от восторга, потому что вот приходил дядя Герард и читал вслух, и все было перед тобой ну просто как живое[11]; уж до того он умеет красиво рассказывать, что «характеры вышли совершенно как в жизни». «Прирожденный рассказчик», «маститый писатель».
— Какая чушь, — пробормотал я.
— Но на письмо-то, — поинтересовался Мышонок, — на письмо-то ответ, небось, пришел?
— Да с чего ты это взял? — ответил я. — Кто тебе сплел, что на письма положено отвечать? Жизнь — это борьба. Начнем с того, что никакого ответа на письмо нет. Исходи из этого. Терпение, юноша.
Он расхаживал по комнате, а я, ни на миг не отводя от него глаз, терзался вопросом, к чему я все это наговорил. (Дело происходило в огромной задней комнате наверху, в доме на N-лаан.) Я знал только одно: еще секунду — и я схвачу его в объятия и, не разжимая их, пробормочу, выталкивая из себя спотыкающиеся слова:
«Послушай, Мышонок. Зверь мой чудный, зверь мой лютый. Бриллиантовые шпоры куплю я тебе, острые, как бритва — ты нацепишь их, когда оседлаешь какого-нибудь мальчишку. Плевать мне на этого Джованни. Я хочу только, чтобы ты все-все про него знал — какой он из себя, во что одет. Можем вместе поехать и отыскать его. Не такой уж Цюрих большой. Найдем его в два счета. Заманим в наш замок. Там ты заставишь его разговориться. На скамью допросов его!».
Мышонок по-прежнему расхаживал взад-вперед, до окна и обратно. Я преградил ему путь, чтобы обнять. Объятье перешло в борцовскую хватку. Мышонок попробовал высвободиться, но я держал крепко. Все произошло так, как я и представлял, предчувствовал, предвидел; отрывисто, толчками, короткими фразами я выдохнул: «Я все тебе расскажу. Все. Мой белокурый красавец, мой распутный зверь. Я просто хочу расшевелить тебя. Хочу, чтобы ты был жестоким. Я расскажу тебе, что ты сделаешь с Джованни. Проследуем же на наше ложе».
Улегшись в постель и, как в ознобе, прижав Мышонка к себе, я вообразил, какое дивное вышло бы из этого описание, если, например, сравнить ложе любви с кораблем: отчалив от пристани, с медленно наливающимися ветром парусами устремляется он навстречу бесконечной зыби необозримого океанского простора. Жизнь — это чудо.
Когда закрываешь глаза, наступает ночь. Я зажмурился на мгновение, и тотчас мне явилось беспричинное, но навязчивое воспоминание о том, как несколько недель назад мы ездили на могилу отца Мышонка. Теперь о таком не говорят и не пишут. Зачем никто не сложит песнь о позаброшенной могилке, чей холм цветами упестрен?..
— Грустишь, Серый Волк? Смотри, совсем-то уж не раскисай!
— Да нет, Мышонок. Я еще в жизни так не веселился. Душа ликует и поет. К тому же отродясь не болел. Что ж, начинать?
— Начнем, пожалуй.
Я хотел заговорить, но промолчал. В то время как руки мои механически совершали ласкательные движения, ставшие для меня чем-то столь же естественным и бессознательным, как дыхание, я вдруг почувствовал, как это нередко случалось в час заката, что во мне пробуждается первобытный, всепожирающий, раздирающий душу страх. Мне было страшно. Страх с ревом захлестнул меня, словно ледяная черная, громадная — высотой с башню — волна: страх Судного дня, ведь он наступит когда-нибудь, и тогда велика вероятность того — ах, тогда совершенно точно: навсегда отвержен буду я от очей Его, поскольку в жизни своей совершал я ужасные вещи, хотя ни одна книга, ни один рассказ, вышедшие из-под моего пера, об этом не упоминали. Но не всегда можно было сказать: мне страшно, невыносимо страшно. Нельзя этим беспрестанно, и всякий раз заново, досаждать людям. К тому же помочь все равно никто не сможет.
— Тебе что-то вспомнилось?
— Да, — сказал я тихо. — Тут уж ничего не поделаешь, вечно что-то на ум приходит. Ты ведь тоже о чем-то думаешь?
Нужно же мне было что-то сказать.
— Да, кое о чем, — сказал Мышонок; он лежал на спине и широко раскрытыми глазами глядел в потолок; голос у него был жалкий, чуть ли не плачущий. — Я Ринуса вспомнил. Ему было двенадцать. Ровно двенадцать лет тому назад это и случилось.
— А что именно? — В сущности, я был задет тем, что кто-то, кроме меня, осмеливался возвращаться мыслями к былым печалям.
— Ринус. Он ехал на велосипеде, а сзади — грузовик, сбоку выскочил, и Ринус упал. Ах, господи Иисусе, Ринус. Он был католик. Ринус.
«В той песне краткой столько слез»[12]. Смерть собрала немалый урожай среди молодежи простонародья. Был ли Мышонок влюблен в Ринуса, вожделел ли к нему, когда подкарауливал его у чердачного окна, мечтая, томясь и тревожа свою одинокую плоть? Тот, в соседском заднем дворике, которого пороли — его ведь тоже звали Ринусом, вспомнил я вдруг.
Может быть, тот — в столь юном возрасте волею роковой случайности вырванный из жизни, столь любезный Мышонку Ринус — как и мой выпоротый сосед — в день своей гибели тоже был одет в короткие бархатные черные брючки, лоснящиеся на заду и туго натянувшиеся над потертым кожаным велосипедным седлом, рассчитанным на взрослого. Колеса грузовика, несомненно, сплющили его белокурую мальчишескую голову, раздробили плечи, смяли грудную клетку — но ноги, бедра и бархатистые мальчишеские холмики остались невредимыми, неоскверненными, так что его придавленная этой трагедией семья уложила его в Гробу на живот, прикрыв лишь голову и верхнюю часть тела, но бедра и юношеские ягодицы — еще один рассвет и еще один закат будут они все так же прекрасны — остались, облаченные в глубокий траур, доступны взорам через оконце, прорезанное вдоль нижней части крышки гроба.
Но, возможно, ни одно похоронное бюро не располагало подобной крышкой с окошком посередине, а время поджимало: этакое приспособление так сразу не отыщешь, когда все столь подавлены и охвачены скорбью.
На глаза мои навернулись слезы.
— На нем были такие короткие бархатные черные брючки, Мышонок? Я имею в виду, как у Юных мореходов[13], да?
— Что? Я не помню… Как? Да. Да!
Я вздрогнул и больше ни о чем не спрашивал. Наступило короткое молчание. Я притянул к себе лежавшего на боку Мышонка, коснулся губами волос на его груди и, не выпуская его из объятий, провел рукой по изгибу его спины, исполнявшемуся все большей тайны по мере продвижения книзу.
— Послушай, Мышонок! Сначала мы вместе едем в Кевелар[14]. О чем бы мне попросить Святую Деву? Не люблю я этого, но так уж заведено — о чем-нибудь просить.
Я встал, подошел к столу и зажег свечу в стеклянном подсвечнике перед маленькой статуэткой Notre Dame de Lourdes[15] («размер ноги номер 38», — надписал на ней подаривший ее Хюйс ван Б[16].)
— Нравится тебе то, что я делаю?
— Ну да.
Я вернулся в постель к Мышонку.
— Я вот думаю, можно ведь о разных вещах просить, — произнес я, переполненный смешанным чувством стыда, возбуждения и смутного страха, тем временем вновь, очень осторожно, принимаясь ласкать тело Мышонка; я боялся, что он вдруг в отвращении отпрянет от меня. — Я попрошу о вере. Вот о чем. А еще могу попросить ее, — тут мой голос сбился на сиплую, напряженную скороговорку — пусть она даст тебе побольше Мальчиков, чтобы ты укрощал их, топтал. Пусть она дюжинами посылает тебе юношей — ты будешь подходить к ним на улицах и приводить сюда, домой, по вечерам. И по ночам. Обладать ими, объезжать их. Задницам их трепку задавать, это тоже. Мы возведем в саду уголок скорби из бетонных блоков. Что скажешь, милый? Она ведь и наша покровительница, а не только тех, кто в море. Что скажешь?
— О вере попросить, это хорошо, — сказал Мышонок задумчиво.
— Ну конечно, — поддакнул я, — да ведь это все жеманство одно. Лучше уж о чем-нибудь обычном.
— Вера — это хорошо, — тихо, но решительно повторил Мышонок.
— А еще я могу ее попросить сделать так, чтобы ты больше никогда никому нервы не мотал, хочешь? Это тоже можно. — Мышонок молчал. — И чтобы она напустила на тебя такую старую гнусную кикимору с вислыми плоскими титьками, усыпанными — вообрази себе — здоровенными веснушками, а вокруг сосков — желтая, изъеденная потом срамная волосня. Только ты собрался в постельку — а она уже там!
Мышонок чертыхнулся. Господи, да что это на меня нашло?
— А еще нам надо бы в Лурд, — быстро сказал я. — Направим наши челобитные, как говорится, по двум инстанциями.
Меня охватило странное, опустошающее чувство почти полного изнеможения. Пламя свечи в стеклянном подсвечнике вдруг замерло, затем опять коротко и сильно заметалось перед маленьким, невыразительным конфетным личиком кинозвезды десятых годов. Несколько мгновений я крепко держал Мышонка за шею, затем кончиками пальцев выдал барабанную дробь по его груди и принялся нашептывать ему на ушко. Я вернулся к рассказу о том, чему однажды суждено было воплотиться в жизнь: это был план великого вожделения, с помощью которого я раздую звериную похоть Мышонка в небывалый пожар. План состоял в том, чтобы вместе с Мышонком нанести ряд визитов в стольном городе А., где я вновь вступлю в контакт с некоторыми прежними своими любовниками и попробую их заново «воодушевить» — желание можно называть и так — однако вовсе не в угоду собственному отдохновению или чувственному наслаждению, а токмо ради того, чтобы Мышонок смог потом излить на них свое беспощадное любострастие и жестокость. «Не ради выгоды одной, а для семьи своей родной», — вдруг пришел мне на ум лозунг одного крупного человеколюбивого бакалейного предприятия[17].
— Послушай, Мышонок. А хотел бы ты, чтобы у тебя было что-то с каким-нибудь мальчиком или парнем, который прежде был моим? Я имею в виду, мы поедем туда вместе, отыщем его, и ты…
— Да, но… — начал Мышонок.
— Скажи «Волк».
— Да, Волк.
— Тут есть некоторые закавыки, — пребанальнейшим образом начал я. Дохнув Мышонку в спину, между лопатками, я втянул носом запах его кожи. — Мы говорим о том, что было давным-давно. — Я немного помолчал. — Ты любишь меня?
— Конечно же, Волк. Волк.
— Прокрутим кино на несколько лет назад, — продолжил я, пытаясь говорить спокойно. — Мальчики эти, или молодые люди, все они были моложе меня. Как правило, десятью, двенадцатью, пятнадцатью годами моложе. Им сейчас столько же, сколько мне было тогда — если живы еще, конечно. Но время не стоит на месте. Никогда не стояло. Я хочу сказать, сейчас старые девы перевелись. Им уже не по семнадцать-восемнадцать.
— Это ничего, — пробормотал Мышонок. Я задумчиво пригладил прядь у него за ухом. — Добавим в пьеску былого блеску, — пробормотал я.
— Что-что? Ты знаешь таких мальчиков?
— А то как же, высокочтимый и обожаемый Мышонок. Предостаточно. Однако хватит ли у тебя терпения подождать пару недель, ну, может, месяц?
Мышонок кивнул.
— Это займет какое-то время. Мне сперва нужно будет поехать на разведку, потом придется писать письма со всяческими благородными красивостями: что он мол-де все так же мил, соблазнителен, нежен и совсем как мальчик; что я мечтаю о нем денно и нощно — ну, по меньшей мере в этом роде. — Я приподнялся на локте. — Имею честь и привилегию уведомить тебя о том, Мышонок, что ты совершенно свел меня с ума. Мне покоя не будет до тех пор, пока твой могучий, бесстыдный светлый Кинжал и шпицрутен…
— Постой-ка, мне срочно нужно отлить.
Мышонок удалился по коридору в ванную. Полусидя в постели и не сводя глаз с зыбкого пламени стоявшей на столе свечи, я думал о том, что мой благородный план, несомненно, придется по душе Матери Божьей, и что Она определенно возликует, когда Мышонок, достигнув глубочайшего удовлетворения своего желания с сопричастным к тому лицом, будет затем — спокойный, почти апатичный в жестоких своих действах — часами подвергать его допросу с пристрастием. Так было раньше, так будет и впредь. Не просто так я свечу запалил. Я выбрался из постели и взял со стола легонькую, почти невесомую статуэтку, сжал ее в кулаке и несколько секунд боролся с соблазном откусить или отбить блеклую, в каком-то роде ненормальную головку. «Пизда троянская[18]», — пробормотал я. В следующий миг я снова был в постели, потому что Мышонок вернулся и вновь улегся рядом со мной. Я попытался привести свои мысли в порядок, но мне это не удалось. Мышонок заметил, что я задышал сильнее и глубже.
— Ты опять о чем-то думаешь.
— Да, опять думаю кое о чем. — Бурный поток потихоньку успокоился и чуть заметно просветлел. — Видишь ли, я хочу, чтобы ты мог обладать любым мальчиком, какого только захочешь, милый мой. — И опять в этом не было ничего нового, но, разумеется, лишний раз сделать на этом упор тоже не грех. — Но чего бы мне очень хотелось, прекрасный, распутный зверь мой, это…
— Да?
— Зови меня «Волк».
— Да, Волк?
— Покажется ли тебе утонченным и соблазнительным, если это будет мальчик, с которым я раньше кое-что… вытворял? — Едва закончив предложение, я осознал, что последнее слово было до отвращения банальным, и что выбрал я его для того, чтобы поддеть Мышонка, обострить его ревность.
— Разумеется. — Голос Мышонка звучал спокойно, но, слава Богу, уже выдавал его восхитительное желание жестоко отомстить за себя.
— Рассказать тебе о мальчике, который в самом деле существует, которого я очень хорошо знаю, или о том, кого я выдумал; он — всего лишь вымысел, от которого практически невозможно возбудиться?
— Давай про настоящего, которого ты знаешь, — прошептал Мышонок.
— Про мальчика, с которым я был очень мил, к которому я был очень привязан? Или про того, которого я раз за разом с грязью смешивал и по заднице будь здоров как лупил? Или про того мальчика, с которым я сперва был очень мил, к которому был очень привязан, а уж потом отлупил его за милую душу?
— Да… Потом… ты его отлупил. Ты побил его!
— Давай еще полежим, Мышонок? Ты никуда не торопишься? Я имею в виду, похоже, я почти счастлив. Ну как, полежим?
— Ну конечно, Волк. Я не спешу.
— И никогда не будешь торопиться, когда какой-нибудь мальчишка стонет под тобой и молит о пощаде?
— Нет, Волк, никогда. Обещаю тебе, слышишь? Но ты должен рассказать мне о том парне, который был твоим… твоим…
— Был моим рабом…
— Да, да. Твоим безоговорочным рабом.
— Я объехал много стран и народов, Мышонок. И на море настрадался. Чего только я не перепробовал, но счастья нигде не нашел. — Я изо всех сил пытался что-то выразить, но и сам толком не знал, что именно. Я принял торжественный тон, как и подобает, когда зубоскалишь, хотя в тот момент в мои намерения это не входило. — Все случалось во временных альковах, Мышонок. Все это было сплошное непотребство. В сущности, я даже не знаю, было ли во всем этом что-нибудь, кроме беспутства. Понимаешь, о чем я? Понимаешь ты это?
— Понимаю. Думаю, что понимаю, Волк.
— Ты… ты любишь меня?
— Ну, конечно.
В сущности, не надо бы мне было все время об этом спрашивать, но я не мог удержаться.
— Любишь ли ты меня за то, например, что я так чудесно пишу и так замечательно рассказываю, и за то, что даю тебе столько денег, сколько твоя тороватая юношеская душенька пожелает?
— Да, и за это тоже.
Я стиснул Мышонка в объятиях и попробовал слегка покачать его, не разжимая рук. «О утешительница, Матерь Вечная, я не премину посетить Твое святилище», — бормотал я. Покачивания моего тела постепенно пробудили во мне некое воспоминание, воспоминание о корабле — много лет прошло с тех пор. Да, мы и впрямь были сейчас на корабле.
— Опять тебя что-то гложет? О чем ты задумался?
— Много лет тому назад, Мышонок, — начал я, — много лет тому назад шел я как-то на одном корабле. А случилось так, что занесло меня на корабль, шедший из Роттердама в Лиссабон, который еще называют принцессой Океанов. Это было маленькое каботажное суденышко. Плаванье было долгим. На борту постоянно творилось черт-те что. У хозяина была, как я думаю, желтуха, но он махнул на нее рукой. Капитан все время буянил. У него были больные почки и печень, да и от тех уже мало что осталось, а выпивка и всякие капли с микстурами у него просто из ушей текли. Но я не о том. Я ведь, собственно, хотел рассказать о том мальчике… ты слушаешь, Мышонок?
— Да, да!
— Я тебе все в мельчайших подробностях буду рассказывать. Был, значит, на этом корабле один юноша.
Я мучительно пытался вспомнить, как же звали этого Юношу на корабле. Скользнув взглядом по потолку, я глянул в окно и засмотрелся на небо, которое быстро затягивалось какими-то невероятными облаками — такие кажутся более уместными на рисунке или цветной открытке; они проносились слева направо, а на их фоне береза, пять лет назад посаженная Мышонком у нас в садике, беззвучно трепетала бесчисленными листьями. Поздно. Все это уже слишком поздно. Теперь уже было безразлично, отправлюсь я в паломничество или нет. Даже если я проведу в скитаньях все то время, что мне еще осталось, неустанно бродя от одного святого места к другому, даже тогда ничто уже не поможет. Слишком поздно для того, чтобы я смог чего-то добиться: все было теперь в руце Божьей.
— Расскажи мне об этом юноше. Какой он был из себя?
— Я вот как раз и собирался. Тот парень изображал из себя второго штурмана. А на самом деле он был простой матрос. С освобождением от обязательств — так это называется. В наше время все плавают с освобождением от обязательств. Когда-то нас уважали и боялись во всех четырех океанах, когда мы…
— Этот парень. Не тяни резину, зануда!
— Этот парень стоял у штурвала в рубке, в драной красной рабочей рубахе нараспашку. Майки на нем не было. Брюки из фланели, серовато-голубые. Не глубокого синего цвета, а такие блеклые… Он стоял у штурвала, выгнув спину, выпятив высоко подобранную наглую задницу. Он сразу понял, что я смотрю на него. Понимаешь, о чем я?
— Ну да.
— Капитан в той рубке часами костерил его почем зря, потому что парень, по его мнению, ничего не знал и ничего не умел. Даже курс проложить не мог. Вообрази, Мышонок! Уж конечно, не очень-то он в школе старался. Что было бы для него лучше: дополнительные задания после уроков или регулярная порка?