Герард Реве
«Милые мальчики»
Язык любви
Посвящается М.
Глава первая
Здоровый образ жизни
I
12 августа 1969 года, ровно в двенадцать часов пополудни, в прожаренном солнцем чистом поле заключил я сделку с г-жой Жерменой X. тэ Ф., проживающей в квартале де ля Пэн, владелицей неполных пяти гектаров земли, именуемых хутором Овернье; согласно договору я сделался обладателем обширного участка площадью в 14 980 квадратных метров, состоявшего из раскинувшегося на высоте 742 м над уровнем моря горного плато, развалин заброшенного около сотни лет назад дома и поросшего лесом косогора; участок этот врезался клином между дорогой и речным руслом. По окончании сделки я обнял Жермену, смахнул слезу и отправился в путь пешком, невзирая на удушающую жару. Примерно в километре от хутора, на вилле голландского издателя Ван О., в свое время представившего меня Жермене, а также послужившего посредником в упомянутой сделке, меня ждал Тигра[1]. Сам Ван О. пребывал в то время на родине, но дом его находился в нашем распоряжении, и мы на время приютили у себя Петера З. — немецкого юношу, родом из Польши, и Джованни Л., швейцарца итальянского происхождения. (И с именами этих двоих на страницы сего повествования вступают Одиночество и Смерть.)
Я добежал до развилки трех дорог, где путь пересекало иссушенное зноем речное русло, проломился сквозь буковую рощу, немного освежившую меня своей прохладой, выскочил из нее на другом краю, рысцой пронесся вдоль усадьбы Роже X., племянника Жермены; вдали, справа от дороги, на лавандовом поле, приметил и его самоё в обществе четырнадцатилетнего сына Жана-Луи, чье худощавое, загорелое юношеское тело, облаченное, по обыкновению, в мешковатые, вечно распахнутые и зияющие дырами одеяния при всяком визите или случайной встрече пробуждало во мне безграничное вожделение; помахав на бегу им обоим, обогнул трансформаторную будку и здоровенный стальной фонарный столб, с которого два года назад упал и насмерть разбился монтер из ведомства энергосбыта; пробежал мимо огромной, уже лет так тринадцать пустующей фермы, последний обитатель которой, сорокасемилетний холостяк Жан О., по трагической случайности — или же неслучайности — разнес себе голову из собственного охотничьего ружья; и, язык на плече, добрался до дома Ван О., где около машины Петера стояли Тигра, сам Петер З. и Джованни Л., готовые к немедленному отбытию на экскурсию в Вэссон ля Ромэн[2]. Все еще задыхаясь, я выпалил главное: «Купил. Подписал. Жермену облобызал. Это — для всех нас».
Усевшись на камне, я потребовал чего-нибудь выпить и приступил к изложению событий. По ходу рассказа, который я из уважения к нашим гостям время от времени прерывал комментариями на немецком, я пожирал глазами Джованни и, несмотря на его чудовищную, по нынешней весенней моде, цветастую куртку из искусственного шелка и синие шерстяные, ребячески короткие брючки, был обуреваем столь же бурной плотской нежностью, как и за два дня до этого, когда они оба только-только явились к нам и он впервые предстал моему взору.
Я не собирался ехать с ними на эту экскурсию — я был «слишком стар и устал, слишком болен душой». Мне хотелось остаться одному, чтобы побродить в окрестностях виллы, поразмышлять и, возможно, немного поработать.
Когда вся троица уехала и шум мотора замер за ближайшим склоном, я уселся за письменный стол в большой гостиной и попытался хоть что-нибудь накропать. Я никак не мог решить, взяться ли мне за письмо к Ван О., к нотариусу Б. тэ Д., к сестрам М. тэ Г. или же за первое предложение, первый абзац, первую четверть страницы моей новой книги.
Я вновь наполнил стакан, который захватил в дом, хотя вначале намеревался отнести его на кухню вместе с только что откупоренной, специально для меня, бутылкой плохонького красного вина. Я рассеянно осушил его, наполнил снова, вышел из дома, прихватив бутылку, которую оставил в холодке на террасе, и отшагал дюжину-другую шагов вниз по тропинке, ведущей к постройке, которая ныне служила хлевом, а некогда принадлежала мсье Готье, который не стрелял себе в голову, не слетал кувырком с электростолба, а попросту тихо допился до донышка.
Было тихо. Стоявшее почти в зените раскаленное солнце, как ни странно, не утомляло меня, несмотря на то, что у меня не было никакой защиты от его лучей. Я уселся на большую каменную глыбу, бывшую прежде частью горной стены, осушил стакан и поежился. Во Фрисландии у меня был дом без усадьбы — разве что так можно было назвать те несчастные 150 кв. метров, собственно, и занятых домом; здесь же я сделался владельцем земельного надела в 15 000 кв. метров — но без дома… Я поставил стакан на землю возле камня, доплелся до террасы, забрал бутылку и налил себе еще. А было бы славно, кабы та самая эскадрилья бравых ангелов, что древле исхитрилась из-под самого носа подступающих турок выхватить хибарку Девы Марии и по воздуху оттранспортировать ее из Назарета в землю италийскую с промежуточной посадкой на острове Сицилия[3], могло оказать мне такую же услугу с моим фрисландским домом «Трава»!
Вчера, в полдень, я и Джованни Л. стали одной плотью[4], и сейчас я в который раз терзался вопросом: было ли это дурно и грешно с моей стороны — но, впрочем, спрашивать себя об этом не имело никакого смысла, ибо я прекрасно знал, что это было именно так.
В том году мне исполнилось сорок шесть. Кому же мне все-таки писать? Я не верил в Бога, Которого тем не менее искал неустанно, но Который еще ни разу за всю мою жизнь не позволил мне ни увидеть, ни услышать себя, и Который, несомненно, допустит, чтобы я оставил сей мир, так и не познав его и не сделавшись частицей его. Из-за нашего же соития с Джованни этой вновь приобретенной земле на три, по меньшей мере, года, а то и на все семь лет суждено было сделаться обителью злосчастья.
Бутылка была пуста. Отнеся ее на виллу, я откупорил на кухне еще одну, вернулся под палящим солнцем на то же место, снова наполнил стакан, поставил вторую по счету бутылку на землю, на всякий случай укрепив ее тремя камнями, и вновь причастился крови Господней, которая в новой бутылке, невзирая на мое несколько притупившееся осязание, была точно такой же терпкой, мерзкой кислятиной, что и в предыдущей. На что же еще человеку жаловаться? Я опрокидывал стакан за стаканом. Когда должны вернуться мальчики? Мне было страшно. Я так ничего и никому не написал.
II
(Порой мне случается беседовать с людьми в кошмарнейших интерьерах, под самую крышу забитых бесчисленными подушками, думочками, витражами,
И в конторах тоже довольно часто ведутся оживленные беседы, во время которых чего только не наслушаешься. Так, в офисе поэтессы X. М[7]. работала некая госпожа Пасма, которая поведала, что ее муж «занимался этим сам с собой», а домашний врач, у которого она консультировалась, заявил, что «ни с чем подобным в своей практике не сталкивался». (Но это еще мелочи по сравнению с тем, о чем мне предстоит здесь написать.)
История нашего знакомства с Петером З. — благодаря которому примерно год спустя мне суждено было встретить Джованни Л. — одна из тех, что ни в какой в конторе не услышишь; история, которую, в сущности, и рассказать-то никому нельзя, и которой тебе непременно начнут колоть глаза, если ты поместишь ее в книжку. Но я знаю только одно: я должен записать эту историю одиночества, иначе мне вообще больше не стоит заниматься моим ремеслом.
Она, эта незначительная история, началась летом 1968 года, когда мы — Тигра и я — жили на Плантаж Керклаан, где целых несколько месяцев я совершенно искренне полагал себя счастливым. Напротив нашего многоэтажного дома был вход в Зоопарк — я состоял членом общества его «друзей», а Тигр, как студент, пользовался правом бесплатного входа. Как-то в августе, в пятницу днем, завершив покупки на рынке, что на Дапперстраат, мы решили вернуться домой через Зоопарк — южный вход его вел также и к зданию Аквариума; главный же, западный вход располагался практически напротив нашего дома. Стояла солнечная, теплая погода и, войдя в южные ворота, мы, вопреки первоначальному намерению, не отправились сразу же в сам Зоопарк, а тени и прохлады ради завернули сперва в здание Аквариума. Там оказалось ненамного свежее, чем снаружи, и было довольно-таки людно: школьники бродили там целыми классами; в бесчисленных группах подростков попадалось очень много красивых Мальчиков, и волшебное мерцание невидимых подводных ламп омывало их ясным, не оставляющим теней светом, очерчивая лица, волосы и рисунок бедер так четко и тревожаще, как никогда не бывает при дневном освещении. Один юноша, с белокурыми короткими волосами, лет примерно двадцати, в легком шерстяном свитере навыпуск и в сероватых, спущенных на бедра тесных брюках, несколько мгновений пристально смотрел на нас, но потом пошел дальше, не проявляя больше никакого видимого внимания.
Я пытался смотреть на все что угодно и думать о чем угодно, кроме Мальчиков, но вдруг совсем рядом, перед одним из аквариумов поменьше — в котором, по всей видимости, никогда не водилось ничего живого — я заметил мальчугана лет тринадцати-четырнадцати, с длинноватыми, закрывающими ушки русыми волосами, — низко склонившись над стеклянным ящиком, он, казалось, изучал повадки каких-то морских рачков, обитавших в самом дальнем его углу. Он стоял, скрестив ноги, отчего его брюки — без всяких сомнений бархатные, — сильно натянувшись в паху, врезались в неописуемую тайную ложбинку, обозначившуюся меж его крутых, округлых мальчишеских ягодиц. Я попытался направить свои мысли на что-нибудь, имеющее большее отношение к Аквариуму или Зоопарку, но, пока мальчик продолжал стоять вот так, наклонившись перед маленьким аквариумом, не мог думать ни о чем другом, кроме того, как схватил бы его и, заставив затянуть брючный ремень на две-три дырочки, нагнуть еще сильнее вперед, а потом — столько, сколько Тигр этого возжелает — стегать его темно-красным хлыстом через туго натянутые брюки — так, чтобы они клочками полетели с его бедер, со светлых его, бархатистых юношеских холмиков… Страшная усталость вдруг охватила меня.
Мальчик выпрямился и пошел прочь; когда он проходил мимо меня, я отчетливо и ясно увидел его горло и этот рот, из которого во время бичевания неслись бы звуки хриплого, перепуганного юношеского голоса, — но через мгновение он исчез в темном углу зала, слившись с толпой посетителей.
Мне подумалось, что Зоопарк набит различными совершенно бесполезными сооружениями, примечательными своей откровенной никчемностью, но Аквариум — это другое дело. В Зоопарке, например, имелись какие-то мелкие постройки в виде минаретов, определенно необитаемых; огромная бронзовая скульптурная композиция, изображающая свору собак, задуманная уж явно не для привлечения посетителей; а над задумчивым прудом возвышался внушительных размеров бронзовый Будда, хотя какой там из Будды зверь. И я подумал: понастроить бы побольше подобного вздора, чтобы упрятать туда всю скорбь человеческую. А вот во всем зале Аквариума не было ничего, что можно было бы назвать неуместным.
Я не знал, как объяснить все это Тигру. «Устал я что-то, — сказал я ему. — Хочешь еще побродить? Тогда давай мне покупки, и я пойду». Так мы и сделали. Увешанный пакетами, я уже дошел было до стеклянных дверей Зоопарка, как вдруг повернул назад. «Запомни: ни с кем, никуда, ясно? — прошипел я. — Домой приводи кого угодно, но по чужим хатам — ни-ни! Я-то сам раньше не особо задумывался, когда херогузничал, да кабы знал тогда, на
Выйдя из Аквариума я, нога за ногу, потащился с полными сумками через зоосад домой. Далеко впереди, по правую руку, заметил я громадного бронзового Будду, восседающего у своего пруда, и ясно различимое сквозь просветы в листве большое плоское бронзовое кольцо вокруг его головы. Эта статуя, неописуемо несуразная, могла бы, пожалуй, вместить столько горя, что раскалилась бы и в конце концов расплавилась. Но еще несколько таких готовых к восприятию мировой скорби архитектурных недоумков в Зоопарке и окрестностях — и этой опасности, хотя бы на время, можно было бы избежать.
Через главный, западный вход я покинул Зоопарк, пересек улицу и поднялся в нашу квартиру на третьем этаже, которая, как и все наши былые пристанища в Амстердаме, было просто-напросто дырой. Вначале она являла собой разгороженную клеть, но мы сломали перегородки, и все жилое пространство превратилось в одну большую комнату, простиравшуюся от двух громадных окон, выходящих на улицу, до единственного окна во двор, зажатого между двумя флигельками — туалетом и кухней соответственно. Приблизительно посередине комнаты был сужавший ее на несколько метров выступ — за стеной была лестничная площадка. Вдоль этой стены, в пространстве между выступом и противоположной стеной, в направлении кухни, за высоким стальным книжным шкафом со сплошной задней стенкой я устроил себе нечто вроде берлоги, достаточно просторной, чтобы вместить сколоченные моими собственными руками узкие деревянные нары.
В стальном шкафу, развернутом открытыми полками к стене, помещался телефон и все мои остальные принадлежности. Высокий шкаф, выступ лестничной площадки у изголовья и внешняя стена дома с трех сторон надежно ограждали мой закуток. (При желании можно было и совсем отгородиться: для этого надо было бы всего-навсего укрепить в изножье кровати занавеску и протянуть ее между стеной и шкафом.)
Я забрался в свой уголок, улегся на бок в узкой дощатой кровати и призвал к оружию свой Сокровенный Отросток, возвращаясь мыслями к образу того тринадцати-четырнадцатилетнего Мальчика в лиловых — точно, лиловых — брюках, которого я видел в волшебном свете ламп склонившимся над маленьким пустым аквариумом; и я воображал, как, завлекши его к нам — для Тигра — быстрым, неожиданным движением заверну ему руки за спину, на шейку — ошейник, запястья — веревкой к ошейнику, веревку затяну туго-натуго, так, чтобы руки его болезненно вздернулись вдоль спины и он не смог бы прикрывать ими во время истязания свою — о, такую дерзкую — попку…
Я задышал тяжелее, но между моими грезами — в которых светлая шейка и влажный, еще детский рот Мальчика виделись мне даже яснее, чем недавно в Аквариуме — и моим разумом было нечто, что смущало меня, и прежде всего это были колебания: я не знал, оставить ли на гибком юношеском теле лиловые брюки или спустить их; я пребывал в нерешительности по поводу наиболее подходящего орудия наказания; и внезапно мной овладело самое тяжелое из сомнений: только ли ради Тигра хотелось мне терзать мальчугана, или же, в действительности, еще и — в основном? — совершенно? — ради моего собственного сладострастия? Я должен преодолеть эту нерешительность. «Я его пальцем не трону, — прошептал я. — Только чтобы покрепче его держать. Зажму его шею между ног, а хлыст отдам Тигру. Пускай сам насчет штанов решает».
Содрогнувшись, я выпалил в стену божественной влагой — там она засохнет, скроется в свое время под новым слоем побелки, сделается из почти незаметной совсем незаметной и тем самым либо принесет этому дому благословение, либо навлечет на него погибель.
Мне не удавалось избавиться от сомнений и, хотя я ощущал смертельную усталость, душа моя продолжала метаться. (Ведь надо же будет ему что-нибудь купить? Придется мальчишке, после того как с него снимут веревки и ошейник и оботрут ему слезы, пройтись со мной в город, где я куплю ему палатку — не какую-нибудь дорогущую, конечно, но все-таки новенькую — не синюю или оранжевую, какие, сдается, нынче в моде, а палатку для настоящего мужчины — парусиновую, грязновато-белую или цвета выгоревшего хаки, и он, судорожно дергая пушистым кадыком, еще пару раз легонько всхлипнет в магазине, и продавец бросит недоуменный взгляд на его вытянутую, зареванную физиономию, но Мальчик в конце концов с трудом изогнет губы в улыбке при виде подарка — палатки, достаточно большой, чтобы спать в ней вдвоем, и все-таки вполне подъемной для одного.)
Надо бы, — размышлял я, все еще лежа и приводя в порядок одежду — где-нибудь в квартире отчистить от грунтовки кусок стены, обколоть штукатурку и выложить из кирпичей потайную раку, в которой можно будет поставить статуэтку Богородицы и зажечь перед ней свечи. Многия печали, а может быть, и вся скорбь мира сможет вместиться в эту раку, и она не раскалится, а лишь едва заметно потеплеет. Нужно будет посоветоваться с Тигром насчет подходящего местечка для ниши.
На лестнице раздались шаги по меньшей мере двух человек; они поднимались наверх и уже миновали второй этаж. Я торопливо задернул старую зеленую штору, которой — если ее одним уголком зацепить за книжный шкаф, а другим — за гвоздь посредством большого медного гардинного кольца, можно было прикрыть проем в изножье моего лежбища — и, затаив дыхание, вытянулся на своих нарах.
В замке повернулся ключ, и только что поднимавшиеся по лестнице вошли в квартиру, приглушенно, неразборчиво переговариваясь. «Вот тут мы и живем», — услышал я голос Тигра; он говорил по-немецки. Хотя ключи были только у нас двоих, и было весьма маловероятно, что дверь мог открыть кто-то чужой, звук голоса Тигра немного успокоил бешеное биение моего сердца. Другой голос, неуверенный и даже слегка испуганный, отвечал неразборчивым шепотом. По остальным звукам я заключил, что Тигр привел только одного посетителя. После того как ключ вновь повернулся в замке, я услышал, как оба они направились в правую переднюю половину нашего жилища, к окруженному стульями низкому столику. Тигр, все так же по-немецки, предложил гостю присесть. Незнакомец, видимо, не знал никаких других языков, иначе Тигр не выбрал бы для общения немецкий, которым, по сравнению с двумя другими иностранными языками, на школьной скамье не блистал. Теперь он спрашивал, что мог бы предложить гостю, и обстоятельно перечислил все имеющиеся в доме напитки, причем, насколько я мог судить, не сделал ни единой ошибки в падежах.
Посетитель к тому времени немного освоился и заговорил чуть громче. Его немецкий звучал по-юношески ясно, и на какой-то миг, как в затмении, я вообразил себе, что это мог быть тот самый мальчик, стоявший перед аквариумом с рачками, но его выбор — джин с вермутом — делал это предположение сомнительным. Должно быть, он был гораздо старше, и я попытался представить себе его наружность. После того, как Тигр принес ему его напиток с кубиками льда из морозилки, посетитель заговорил чуть менее приглушенно, но в голосе его, кроме юношеской ясности, оставалась, как мне показалось, еще некая настороженность, почти испуг, словно он любой ценой старался избегать слов, способных вызвать хоть какое-то недовольство.
Наступило непродолжительное молчание. Я услышал, как посетитель все тем же нерешительным, колеблющимся тоном заметил, что, дескать, наше жилище расположено весьма удачно, поскольку из окон открывался вид на Зоопарк. Бокалы были допиты, и, судя по звукам, Тигр и его гость встали, — вероятно, для того, чтобы вместе полюбоваться панорамой из одного из больших фасадных окон. Раздались какие-то слабые, глухие звуки. Кто-то отодвинул стул, однако легкого скрипа садящегося на него тела не последовало. Отдаленный уличный шум постоянно заглушал происходящее в комнате. Я изо всех сил напрягал слух, дабы по-прежнему пребывать в уверенности, что в комнате не происходит ничего опасного или угрожающего, и в то же время не мог отделаться от размышлений о своей жизни. Любил ли я Тигра? Способен ли я вообще кого-нибудь любить? Чего я, собственно, искал? Очевидно было только одно: никто не мог помочь мне, скорчившемуся сейчас в слаженном собственными руками уголке, покорному некой воле, что была могущественней и величественней, чем я когда-либо смогу осознать, и внимающему звукам, которых я ожидал и надеялся услышать и отсутствие которых сделало бы мою жизнь бессмысленной. «Ладно, задерну», — услыхал я голос Тигра, и в следующее мгновение фиолетовые полупрозрачные шторы из искусственного шелка закрыли окна, выходящие на улицу. Нежный, просеянный сквозь ткань полуденный свет окрасил потолок надо мной в удивительный оттенок, в котором было, как ни странно, больше охры, нежели сирени.
Я отчетливо слышал, как снимают одежду. Звуки переместились в сторону широкой, массивной кровати, собственноручно сколоченной мною из досок от стекольных ящиков: я узнал шорох стягиваемого покрывала. Хлопнула дверца настенной аптечки над кроватью.
Постель приняла тяжесть тел, и я попытался внимать энергичному скрипу и вздохам — сначала при этих звуках меня окатила волна необъяснимого страха, но затем он отступил, сменившись ощущением наиострейшего, наипронзительнейшего счастья. Я бы с наслаждением вновь расстегнулся и потискал бы себя кое-где, однако остался лежать недвижим, застегнутый на все пуговицы, бесшумно втягивая воздух широко раскрытым ртом, стараясь не пыхтеть, и вслушивался, чтобы не упустить ни звука.
Скрипы и вздохи на какое-то время смолкли, уступив место тихому разговору. Внезапно из слов посетителя я разобрал нечто вроде того, что Тигр желает проделать с ним такое, чего еще «никто с ним не делал». Я расстегнул брюки, вновь выудил свою Штуковину и осторожно принялся за дело, стараясь не выдать себя скрипом или другим случайным звуком. Еще несколько мгновений в постели явно, однако неразборчиво препирались, затем внезапно все стихло. Огромная кровать заскрипела еще сильнее, и вот вновь наступила полная тишина. Я дал руке отдохнуть и вслушался, широко раскрыв глаза. Было все так же тихо. Медленно, очень осторожно, чтобы не звякнуть пряжкой, я вытащил из брюк кожаный ремень и прикусил, посасывая, его сужающийся, истрепанный кончик. Все так же прислушиваясь, я застегнул брюки и уселся, настороженный, с ремнем в руке на краю лежанки. Посмей только незнакомец так или иначе пригрозить Тигру, нахамить, сказать какую-нибудь гнусность — мне понадобится доля секунды для того, чтобы, не дав ему времени опомниться и прикрыться, подскочить к нему и хорошенечко огладить ремнем. Я судорожно глотнул. «Тебе, видно, еще ни разу твою блядскую задницу не драли, — беззвучно прошептал я. — Ну так я тебе покажу кузькину мать».
В широкой кровати кто-то тяжко перевалился всем телом. Вновь наступила кратковременная тишина. Затем послышались отрывистые, хриплые выдохи и болезненные стоны на немецком. Я понял, что посетитель решился подвергнуться наивысшему испытанию, и что Тигр тешит с ним свое ретивое. Я расслабился, откинулся навзничь и вновь задумался о своей жизни. (Я написал книги, которые одни считали грязными, другие же, напротив — прекрасными. Дети в школах изучали мою жизнь и творчество. И ни то, ни другое, казалось, не противоречило тому, что я лежал сейчас в укрытии за шкафом, с ремнем наготове, тайно охраняя то, что было мило моему сердцу. Человек не может постичь всего, и не стоило повторять эти попытки до бесконечности. Наверно, нужно просто положиться на Господа, который и сам предавался глубоким сомнениям и которому, когда он утопал в пучине отчаяния, был ниспослан Ангел, дабы укрепить дух его.)
С просторного ложа теперь доносились скрипучие, слегка постукивающие звуки этого диковинного на-месте-шагом-марш, этого нелепого биения крыл в попугаичьей клетке или обувной коробке, этой любовной прогулки по хлюпающему лугу на покалеченной машине без мотора — всего того, над чем можно глумиться бесконечно и что все же есть благо, любезное Господу.
Я встал, сжимая ремень в руке, пролез под натянутой шторой и, ни малейшим движением не производя шума, проскользнул мимо моего спального закутка к входной двери, открыл ее, беззвучно закрыл за собой и спустился, затратив на это немало минут, на второй этаж, после чего уже позволил себе более беспечную походку. На улице я поразился тому, что царившая там неслыханная какофония на этот раз совершенно не раздражала меня. Я снова продел ремень в петли брюк и принялся прохаживаться перед дверью, убивая время. В лавке, которую мы всегда считали чрезмерно дорогой и поэтому никогда в нее не заходили, я купил пачку кофе и коробку сахара, — кто знает, а вдруг мы уже все извели. Я попросил какой-нибудь пакет для покупок, на что в другой раз нипочем не решился бы — получил и пакет.
Минут через двадцать пять я вновь поднялся наверх, шумно потоптался в дверях на лестнице и, наконец, открыл дверь. Тигр и его гость, полностью одетые, сидели за низким столиком и пили чай. Постель была заправлена.
Гость оказался молодым человеком с коротко стриженными светлыми волосами, в дорогом грубом белом свитере и серовато-коричневых брюках в обтяжку с низким поясом. Когда он собрался привстать и подать мне руку, я быстрым, коротким взглядом окинул его ягодицы, двумя пухлыми сдобами уложенные на деревянном сиденье стула и дерзко, высоко выпячивавшиеся под его сутуловатой спиной. Он был сравнительно невысок, и наружность его была бы совершенно мальчишеской и даже трогательной, если бы не глаза, неуместные на этом лице: чересчур маленькие, чересчур светлые, с нескрываемым выражением жесткости. Мы уселись, и я попытался завести беседу.
«Он из Германии», сказал Тигр, когда я заговорил по-нидерландски. Я перешел на немецкий.
Звали его, как выяснилось, Петер; работал он в Цюрихе, жил в Саарбрюкене, а родом был из ныне потерянной немцами части Западной Польши. Началась бессмысленная болтовня обо всем и ни о чем, не затрагивавшая лишь темы профессии, о которой пока что, как обычно, умалчивалось. Я непрерывно издавал какие-то звуки, производившие видимость разговора, а сам смотрел на его рот, изрекающий слова, и ненавидел его, и нащупывал рукой ремень, но если Тигр все еще заводится от него, прекрасно; на что-нибудь да сгодится. Кто знает, доведется ли мне его когда-нибудь высечь, но уж палатки-то ему от меня в любом случае не видать.
Между тем я следил за гладким течением беседы. То, о чем я размышлял и рассказывал, всегда было достаточно интересно. Языками я владел вполне прилично. Жить — это давать и брать. И я клекотал, как какой-нибудь страус. Как птица киви.
Глава вторая
Язык любви
1
В общих словах Петер З. поведал нам, что «занимается бизнесом». Лишь потом, при более детальном разборе сего заявления выяснилось, что он — кто бы сомневался! — представлял некую текстильную компанию. В Амстердаме он проводил отпуск, который заканчивался через несколько дней; уже завтра в полдень ему предстояло покинуть гостиницу и двинуться на машине в обратный путь, в Цюрих. Расставаясь с ним, мы договорились, что завтра утром он забежит к нам попрощаться.
После отбытия Петера в гостиницу мне показалось, что Тигр, по обыкновению терзается вопросом: как я отнесусь «ко всему этому» и «не расстроил ли» меня кто-нибудь из них, и все такое; я же тем временем устроил ему краткий допрос, нетерпеливо втискивая его ответы в соответствующие формулировки — послужил ли ему Петер безропотнейшим, всепокорнейшим и усладительнейшим инструментом? Внимая Тигру — который, отвечая, в силу своей неиспорченности время от времени прикрывал глаза — я, затаив дыхание, тормошил свою Плоть и то и дело, задыхаясь, прерывал его заверениями в том, что обожаю его, что буду приискивать для него Мальчиков, варить колдовские зелья, которые навеки бросят Их, влюбленных, к его ногам и, разумеется, в том, что за малейшее Их неповиновение они будут подвергаться в высшей степени утонченному наказанию. Достигнув насыщения, я — стоя посреди комнаты со сбившимся дыханием, пристыженный собственной наготой — дрожащим голосом спросил его, любит ли он меня. Любит. Он поцеловал меня с каким-то особым значением. Как тебе, у меня изо рта не пахнет? Нет, все в порядке.
Я отправился приготовить что-нибудь поесть, мы слушали музыку, и я раздумывал о Любви: смогу ли я, шаря вслепую в поисках сокровенной истины, когда-либо постичь ее? Я не знал, был ли Тигр осведомлен о моем присутствии в спальном закутке, и теперь, в свою очередь, мучался сомнением, сказать ли мне ему об этом или нет. Я решил, что это можно отложить на потом. Что-то подсказывало мне, что я должен сохранить это в тайне, и это будет еще более глубоким и сокровенным доказательством моей любви к Тигру.
Мы рано легли, условившись, что, когда Петер З. зайдет к нам утром — если зайдет вообще — я сразу же на какое-то время оставлю их одних: скажем, выйду за покупками.
Утром следующего дня Петер явился что-то слишком рано — еще не было десяти. Пока он поднимался наверх, я укрылся на чердаке, а как только Тигр захлопнул за ним дверь — тихонько проскользнул вниз, прихватив большой пластиковый пакет для покупок. В центре города я набрал всяких непривычно дорогих вещей, что обычно казалось мне дурацким и предосудительным расточительством: две банки спаржи и равиоли в пирамидальной картонке; Тигр, как я знал, находил их вкусными, а упаковку — праздничной. Совсем как вчера, когда я во время первого любовного свидания Тигра и Петера З. вышел на улицу, городской гул — несмотря на оглушительный дорожный шум, необычный для такого раннего субботнего утра — показался мне сущей ерундой и совершенно не раздражал меня.
Домой я вернулся примерно час спустя. Тигр с Петером З. сидели у низкого круглого столика, за которым они — судя по аромату, поднимавшемуся из пустых чашек, — только что пили какао, и на котором, кроме того, стояли недопитые стаканы портвейна. Эта картина привела меня в недоумение. Это еще что такое? Тигр никогда не пил ни шоколада, ни алкоголя до обеда, не говоря уж с утра. Я встревожился. Большая кровать была аккуратно застелена — точно так же, как до моего ухода и, похоже, за это время к ней даже не подходили.
Я вызвался сварить кофе. Идея была одобрена. Удалившись на кухню, я под каким-то предлогом вызвал туда Тигра. То есть это что же выходит: он не потерял голову от Петера и я у него — один в окошке свет? Да, тут все в порядке. Ну так в чем же дело? Неужто Петер не ублаготворил его, как вчера, в наинижайшей всепокорности? Он, может быть, выказал норов и посему просторное ложе не понадобилось? Я задавал вопросы мягким, но обеспокоенным тоном. Горло мое, казалось, вот-вот пересохнет. «Он должен принадлежать тебе. Он должен стать твоим беззаветным рабом. Я люблю тебя, зверь».
Наконец Тигр сдался и в свойственной ему утомительной, чинно-благородной манере, в неловких выражениях признался мне в том, что я из него выпытывал. Кровать действительно осталась нетронутой, поскольку Петер на этот раз ублажил его иначе, хотя все в той же нижайшей всепокорности — стоя перед ним на коленях и уткнувшись ему лицом в межножье. Несколько раз я облегченно переводил дух. Кофе был готов, и мы с Тигром вернулись в комнату — налить себе по чашечке. Всякий раз, когда он этого не замечал, я пристально разглядывал Петера З. и старался как можно ближе рассмотреть его сочный, влажный и тем не менее маленький капризный рот, который, однако — какую бы соблазнительную привлекательность не хотелось бы ему приписать — только что потрудился для вящего ублаготворения Тигра. У меня вновь развязался язык, и я предложил Петеру до отъезда прогуляться со мной по центру города — я накуплю ему всяческих безделок, которые он увезет с собой. Не мешало бы немного размять ноги, ведь впереди — сутки в машине, практически взаперти и т. д.
Петер согласился. На нем были не те брюки, что вчера, а шерстяные, в черно-белую клетку, которые — принимая во внимание его принадлежность к текстильному бизнесу — по всей видимости, являли собой крик моды; мне они, однако, показались просто шутовскими, хотя их непотребно-узкий покрой откровенно подчеркивал его аккуратные упругие ягодицы; сверху на нем была кожаная куртка, которая — не будь у нее вязаных манжет, воротника и пояса из желтой шерсти, как у детских варежек — торчала бы на нем колом. Наряд довершали мягкие, смахивающие на домашние тапочки кожаные туфли, которые становились все более популярными среди автомобилистов — сказать против них было нечего, кроме того, что меня они раздражали. Такую изящную обувь грех по мостовым трепать, сказал я. Какой у него размер? Я дал ему примерить свои черные солдатские полуботинки и, глядя, как он натягивает их на вторую пару носков — иначе они бы с него свалились — подбадривал его радостными возгласами о том, что у него теперь «такой исключительно мужественный вид», хотя на деле с трудом подавлял отвращение, особенно усилившееся после того как я, на мгновение неприметно подавшись к нему лицом, уловил отчетливый запах его тела, не заглушаемый даже душком дешевого лосьона для бритья, — дух лжи и трусости.
По дороге в город я легко и сердечно болтал, развлекая его всяческими забавными байками о прошлом этого проклятого, обреченного города, в котором невозможно жить, но который, по совершенно необъяснимым причинам, видится многим в некоем романтическом ореоле и куда из года в год, любыми средствами — словно без этого жизнь их потеряет всякий смысл — стекаются тысячи и тысячи так называемых деятелей искусства.
Движение пойдет ему на пользу, — заявил я, — перед такой-то поездкой; однако нам не следует разгуливать слишком долго и забредать слишком далеко, так как уставать ему вовсе ни к чему. Мы дошли лишь до первых домов центра. Там, в большом книжном магазине, где можно было за гроши накупить всяческих пластинок, я приобрел для него пару увесистых фолиантов с репродукциями старого Амстердама, которые обошлись мне в тридцать пять — сорок гульденов. Он рассыпался в благодарностях, но на самом деле явно не оценил подарка: главное для него было — деньги и беспросветный херовод, а по-настоящему, как я понял, он не привязывался ни к кому. И если бы он еще когда-нибудь возник в нашей жизни, то лишь ради недорогой крыши над головой, какого-никакого общества и возможности потешить похоть с как можно более широким кругом единомышленников. Но пока он еще продолжал надлежащим образом служить Тигру, покорствуя его похотению и ублажая его по первому требованию и в наипокорнейшем раболепии — все прочие аргументы веса не имели.
По дороге домой я вновь, исключительно добросовестно и без умолку, занимал его рассказами о прошлом Амстердама, о былом предназначении попадавшихся нам по пути исторических зданий, оговорившись, что мне все это было и есть глубоко безразлично.
Все еще довольно теплая, ветреная погода в пыльном городе пробудила во мне какую-то вялую, томную похоть. На ходу я все время искоса обстреливал Петера прицельными взглядами и порой пропускал его чуть вперед, чтобы составить как можно более точное представление о его шее, спине, ягодицах и бедрах. В то же время я не прекращал беседы, задавая заинтересованные вопросы о его жизни и прикладывая неимоверные усилия к тому, чтобы сосредоточиться на его ответах. Думал же я, собственно, только о двух вещах: насколько сильна моя телесная тяга к нему и что будет представлять из себя его лицо, когда он умрет и от него останутся только череп да кости. Голова у него была довольно небольшая. Меня в нем возбуждали только его ягодицы и изгибы над и под ними. Теперь я разглядел его шею — ничего трогательного или мальчишеского в ней не было. Даже если бы мне удалось осуществить с ним свое желание, то и в момент обладания им я с трудом смог бы скрыть презрение и ненависть, не в силах заставить себя поглаживать его по шее, успокаивая нас обоих. И вновь Смерть, и никто иной, бродила со мной по городу, хотя временами не следует подходить к этому столь серьезно; в сущности, ничего такого не случилось, кроме того, что Тигр привел с собой из Аквариума парня-иностранца и обладал им, а я вот теперь в городе разорился для этого парня на пару иллюстрированных книг об Амстердаме, и что скоро этот самый парень возвращается в Цюрих и опять примется батрачить на хозяина, разъезжать на машине и втюхивать безобразным людям безобразную одежду в безобразных магазинах, для того, чтобы вечерами, после трудового дня шляться по многочисленным цюрихским кафе, «специально обустроенным для нашего брата», как он выражался, блядуя напропалую, до тех пор, пока тело его не превратится в скелет, а голова — в жалкий черепок, и не ляжет на него покров вечного Забвения. Вот и все, что случилось.
Как там ему мои сапоги, не слишком тяжелые, ноги не потеют? Нет, в самый раз. Как долго на машине до Цюриха? Примерно столько-то часов. Не ближний свет, конечно, ну да ничего, терпимо. Он с удовольствием как-нибудь еще приехал бы в Амстердам, потому что это «такой классный город».
Я спросил, не хочет ли он оставить себе мои сапоги. Он в них просто «настоящий мужчина», вновь заявил я. Нет-нет, зачем же. Может, как-нибудь потом? Да, как-нибудь потом. Я и сам не очень-то понимал, с чего вдруг решил всучить ему эти ботинки. Расписывая их достоинства, я глядел на его ягодицы, прикидывая, сколько времени понадобилось бы охаживать их кнутом, чтобы он сознался во всех своих непотребных похождениях в Цюрихе, Амстердаме и бог знает где еще и выложил их до последней подробности. По возвращении домой мы все втроем пили крепкий чай. Петер снял мои сапоги и вновь влез в свои автомобильные тапки. Полученные в подарок книги он переложил одеждой в новеньком саквояже из мягкой кожи, который еще до своей прогулки в город принес из машины, поскольку там была очередная перемена туалета — более легкая и просторная и, соответственно, более удобная для машины, чем та, в которой он явился к нам этим утром. Пока он торопливо переодевался в углу комнаты и какое-то время стоял в одном нижнем белье, я вдруг почувствовал, что сквозь мое презрение и жестокую похоть пробивается какое-то умиление, вызванное, возможно, беззащитностью его полуобнаженной склоненной фигуры. Завершив туалет, он предстал перед нами в коротких белых брюках, белой же футболке и надетой поверх нее светло-коричневой шерстяной тонкой безрукавке. Всякий раз, когда он этого не замечал, я задумчиво рассматривал его, скользя взглядом снизу вверх — от сравнительно маленьких ступней в автомобильных тапках до коротко стриженной макушки, и вдруг обнаружил, что желание мое исчезло: возможно, оттого что в его обнаженных, торчащих из-под коротких брюк, хотя и хорошей формы ногах, то ли из-за цвета, то ли из-за рисунка растущих на них волосков при ближайшем рассмотрении было, скорее, нечто ледяное, нежели трогательное. Отведя взгляд, я вдруг заметил в уголке его раскрытого кожаного саквояжа короткую, изогнутую деревянную трубку и круглую жестянку с табаком, и уставился на них, время от времени возвращаясь взглядом к его голоногой фигуре; внезапно я осознал, до чего же он, в сущности, смертен.
Он был готов к отъезду, и мы обняли его на прощание. Он был бы счастлив приехать еще, он очень скоро нам напишет. Он оставил нам свой адрес в Цюрихе. Я снес его саквояж по лестнице и дотащил до машины. Мы помахали ему вслед и в молчании вернулись наверх. Усевшись за низкий столик, мы выпили по бокалу вина. Погода была все еще хороша, но уже не такая теплая, как накануне; небо затянуло облаками, и поднявшийся ветер раскачивал верхушки деревьев в Зоопарке через дорогу. Я не знал, все ли у нас по-прежнему так же хорошо, как прежде. Докопаться до сути хоть в чем-нибудь казалось невероятно трудно. Я задумчиво смотрел на мятущиеся вдалеке ветви деревьев, среди которых была громадная плакучая ива.
(Много лет спустя, в такую же погоду, увижу я снова, как медленно, неустанно раскачиваются такие же деревья, — было это во время нашей поездки с Мышонком[8], которому еще предстояло войти в нашу жизнь — и Тигром на могилу отца Мышонка в Феенендале; там мы вместе посадим фиалки, и Мышонок будет недоволен и расстроен результатом, а я стану уверять его, что у могилы теперь, вне всяких сомнений, весьма благопристойный и ухоженный вид, просто не к чему придраться, чистая иллюстрация к моим словам: «пристало сыну украшать цветами отчую могилу» — что, не исключено, по случайности было каким-нибудь китайским изречением или просто какой-то чепуховиной; я же продекламирую это сам не зная почему, глядя через кладбище на такие же непрестанно качающиеся деревья, как те, что теперь за моим окном.)
Я снова принялся расспрашивать Тигра о Петере З. В самом ли деле тот сегодня утром, как и вчера, полностью предался на волю Тигра? Да, абсолютно. Тигру показалось, что Петер даже вроде как воспылал к нему. Дыхание мое участилось: «Я люблю тебя, Тигр. Я все сделаю для того, чтобы он оставался твоим рабом. Я буду отдавать тебе молодых матросов и солдат. — Голос мой сделался напряженным и резким. — Выпьем еще, или хватит?» Мне хотелось пить и пить, хотя я знал, что это не принесет ничего, кроме лишней головной боли. Нет, он предпочел бы на этом остановиться. «Воля твоя, милый», — сказал я и, скрепя сердце, заткнул бутылку пробкой. Осушив бокал, я снова уставился вдаль, где кроны деревьев все так же качались на ветру, навевая смертельную усталость. «Ты любишь меня, Тигр?» — «Да, зверь». Стало быть, все действительно было в порядке, но я забрасывал его вопросами о том и об этом. И всякий раз, когда я замолкал, в памяти моей всплывали картины детства. Я увидел — мне было тогда лет семь-восемь — мальчишку-соседа в матроске и коротеньких черных бархатных штанишках: в садике, граничившем с нашим и открытом взорам всех соседей, его за какую-то провинность долго, крепко и обстоятельно лупил отец, и бедняга трепыхался и громко выл, а из застланного облаками неба на бесчисленные сараи-развалюхи, полусгнившие кроличьи клетки, песочницы, велосипедные чуланы, облезлые дешевенькие садовые статуи и затхлые прудики с гиблой водой — словом, на все эти воплощения замыслов рабочего люда, втиснутые в кварталы-тюрьмы под открытым небом — сеялся почти неприметный мелкий дождь. Мы играли с ним, с этим самым соседским мальчишкой, что сейчас кричал, заливаясь слезами, и корчился под яростными ударами по натянутым, лоснящимся на заду штанишкам, а я стоял в нашем саду, всего в нескольких метрах оттуда — с перехваченным горлом, гулко бьющейся кровью, изнемогая от жалости, горя и ужаса, и в то же время ощущая прилив чудовищного, рокового счастья; я не умел понять причины его, пугавшего меня до глубины души и, полагаю, уже тогда предчувствовал, что избавиться от него никогда больше не смогу.
— Ты о чем там задумался, зверь?
— Да так, ерунда всякая. О прошлом. Пойдем полежим?
Я задернул фиолетовые шторы на окнах, выходящих на улицу. Да, если я когда-нибудь сумею все это записать — может, и заживу, как нормальные люди. После той моей белой горячки в шестьдесят шестом я стал избегать крепких напитков, переключившись на вино, с которым мне более-менее удавалось не перебарщивать. Я любил Тигра — полагаю, больше, чем кого-либо прежде, но никогда — ни словом, ни жестом — не выказывал ему достаточно нежности. Да, я сходил с ума при мысли о том, что с ним может что-нибудь случиться, но и что с того? Тем временем я примкнул к римско-католической церкви, что значило еще меньше, хотя и вреда от этого тоже не было, однако я чувствовал себя преступником, предателем, дешевым паяцем, ибо редко — или вовсе не — посещал Службу. Во что же я, в сущности, верил?
— Пойдем в постель или так, просто приляжем?
— Давай уж в постель, — решил Тигр.
Сначала мы довольно долго лежали под простынями неподвижно.
— Ты ведь знаешь, что я тебя люблю, Тигр?
— Конечно же, знаю, зверь.
— Расскажи мне, как он вчера перед тобой раздевался. Или это ты его раздел?
— Нет, Петер разделся сам.
— А когда он стоял перед тобой в комнате, голый, как все это было, зверь мой? Какая у него была попка — милая, застенчивая мальчишеская или блядская такая задница? Такая перепуганная, трусливая?
— Да, зверь, трусливая и перепуганная.
— Можно, я его нашлепаю, прежде чем тебе отдать? Я привяжу его к скамье для мальчиков, милый зверь. Можно, я его погоняю у тебя на глазах — хлыстом для мальчиков? Или длинным ротангом? Ему придется натянуть тоненькое трико для наказаний. Отхожу его кнутом прямо у тебя на глазах, если заартачится. Прикую запястьями к стене и пододвину стол под задницу, чтобы побольше оттопырилась. И передам тебе хлыст, любовь моя. Уж ты позаботишься о том, чтобы он плясал да песни орал?
— Да, зверь, он нам и споет, и спляшет.
— Под хлыстом?
— Да, под хлыстом!
— А по каким местам, по каким? Сначала пройдешься сзади по ляжкам, правда? Ты же ведь под коленками начнешь, или где? А потом — не торопясь, все выше, выше и выше… Долго будешь, да?
— Конечно, зверь, мне не к спеху.
— Конечно, не к спеху, он ведь твой. Сначала — по ногам, потом доберешься до задницы. А примешься за его половинки, вот тогда-то хлыст и запоет, верно?
— Да, зверь. Изо всех сил, зверь.
— Он твой, он твой раб. Дай ему почувствовать, что он твой. Пусть вопит и корчится перед тобой. Любишь меня Тигр, любишь меня? Ты никогда от меня не уйдешь? Я…
— Я люблю тебя, зверь. Я никогда тебя не оставлю.
Я оставил в покое свою взорвавшуюся Плоть и замер в неподвижности. Как всегда по свершении чуда, на душе у меня сделалось еще смутнее, чем только что. Я встал. Тигр остался в постели.
Я оделся и раздвинул шторы. Все небо было теперь в облаках. Наверно, скоро начнет моросить. Я подошел к окну во двор и глянул на улицу. На подоконниках донельзя запущенного старого дома, над верандой, по неизвестным причинам заваленной останками всяческого домашнего скарба, примостилась пара-тройка голубей. Внизу, во всем пространстве, втиснутом в рамки четырех улиц этого квартала, не видно было никакого подобия садика — все было застроено сараями и мастерскими, над которыми, несмотря на теплую погоду, усердно курились вонючим дымом асбоцементные трубы. Щебень плоских крыш[9] был усеян останками пластиковых футбольных мячей, тут и там свисали — выброшенные, очевидно, из окружающих домов — скрученные велосипедные камеры. А дальше, насколько хватало глаз, тянулись только серые, почерневшие кровли, кое-где просевшие и залитые водой. Я спросил себя, что хуже: быть рабочим или скромным коммерсантом, но ответа так и не нашел.
2
У виллы Ван О., немного в стороне от тропинки, что вела к дому, превращенному ныне в козий загон, — а некогда владению давным-давно спившегося мсье Готье — сидел я все с той же бутылкой вина, и ждал. Я все думал и думал о том, смогу ли осознать, оправдать и в конечном итоге даже — хотя это уже относилось к области невозможного и несбыточного — растолковать кому-либо другому все совершенное мною в жизни. Самым непостижимым казались мне раздробленность, разобщенность и безграничная нехватка единства в любви. Вот повстречались двое, и ложатся рядом, или один поверх другого, и начинают воображать, что это и есть любовь, — явствовало ли из этого когда-либо что-либо иное, нежели то, что они завладели половиной мира другого человека, состоящего из мест его работы и жительства? Мне припомнилось вдруг, как в год 1952-й от Рождества Христова я познакомился в Вене с одним молодым американцем, носившим, если я правильно помню, некое знаменательное, если не попросту нелепое имя Кеннет Рис-Паркин; баснословный богач, он был женат, но как раз в то время разводился с женой — по взаимному согласию, — а также когда-то чему-то учился, но чему именно — в памяти моей не отложилось; мне смутно помнилось, что это было нечто совершенно не житейское, — и который через два дня после первой нашей встречи вернулся к себе в Буэнос-Айрес или Монтевидео, где обитал в громадной вилле — насколько я мог понять по цветным фотографиям — и, стало быть, оставил в сердце моем трещину. Таилась ли за такого рода вещами какая-либо закономерность? Я знал, что это своего рода недуг, который приключается весьма нередко, и, прежде всего, — судя по слышанным мною рассказам — с танцовщиками во время зарубежных гастролей.
В дальних поездках, разумеется, не очень удивляешься, когда оказывается, что волею благоприятного случая тот юноша, за которым ты, затаив дыхание, бродил по пятам в сумеречных улицах какого-нибудь иностранного города, в этом самом городе и живет. Но и в родном городе скорее правилом, нежели исключением бывало то, что юноша, которого ты наметил себе в возлюбленные и которого, изрядно за ним поволочившись, ухитрился-таки затащить к себе и уложить в постель, и вид чьих бархатных половинок в любое мгновение мог растрогать тебя до слез, живет — ну надо же! — в Бесте (что в Северном Брабанте), Хеерлене или — в самом благоприятном случае — в западной части Роттердама, где у него — ну конечно же! — есть адрес, по которому ни при каких обстоятельствах нельзя ни писать, ни звонить. Ну почему сложилось так, что сексуальным рабом Тигра стал немец польского происхождения, работающий в Швейцарии, а не обыкновенный амстердамский парень с соседней улицы, одних с нами корней, которому — стоило Тигру возжаждать — было бы достаточно повелительной записки или звонка, и которого можно было бы немедленно и безжалостно предать наказанию, если бы вдруг выяснилось, что он крутит задом направо и налево и осмелился подставить его кому-то еще, кроме Тигра?
А лучше всего сгодился бы мальчишка, все еще школьник, что живет у мамы с папой; мы могли бы подкарауливать его у школьных ворот, а он, трусишка, заячья душа, дрожал бы: а вдруг да прознают дома.
«Я бы его для тебя наказывал, сколько бы ты ни пожелал, Тигр, — прошептал я. — Мы сдавали бы его напрокат солдатам и матросам — за деньги. Или за так, зверь мой, если какой-нибудь горячий красавчик тебе приглянется».
Оглядываясь по сторонам, я расстегнул брюки и улегся на боку, под палящим солнцем, на иссушенной, плотно утоптанной тропинке — хотя, бог мой, кого могло бы сюда занести? Тем не менее я продолжал беспокойно озираться, вновь занявшись излюбленным рукодельем, которое, невзирая на винный хмель, — а может быть, именно благодаря навеянной им знойной похоти — сумел довольно быстро довести до победного конца. Завершив посевные работы, я заметил на песчаной, испещренной почти микроскопическими кусочками веток и листьев почве огромного муравья, мечущегося взад-вперед перед тем, что я исторг из себя и что мягкой белесоватой пластиковой подушечкой покоилось теперь на тверди земной: очевидно, вид столь необычных осадков поверг божью тварь в изумление и, быть может, даже ужас, что было бы совсем не удивительно, ибо как давно случалось человеческому существу упокоить на этих самых полутора квадратных сантиметрах свою текучую пластиковую карамельку? Муравей определенно принадлежал к породе страдальцев, не умеющих принимать решения в отсутствие четких инструкций, и посему продолжал, не переходя ни к каким конкретным действиям и не прибегая к более детальному исследованию, вплотную подбираться к загадочному веществу, чтобы снова молниеносно отпрянуть в сторону; эта кадриль, наконец, надоела мне и, придавив букашку к земле большим пальцем, я растер ее в порошок. Возможно, что этим я окончил его терзания, положив тем самым начало моим собственным: ведь никто и никогда не станет заводить следствие по делу убиенного мной муравья — никто об этом даже и не прознает, если я лично об этом не позабочусь. Никакое официальное лицо или группа лиц не нагрянут в это место с тем, чтобы произвести изыскания на предмет благоденствия муравьиного люда и торжественно собрать растертые в кашу останки покойного, дабы возложить их на дроги похоронные, из пустотелого мышьего зуба слаженные, серебристо-зеленым мхом выстланные, на колесиках крошечных, — только от меня зависело, выплывет ли когда-либо мое преступление на свет божий. Конечно, можно было бы задаться вопросом, для чего мне желать, чтобы кто-то провел подобное расследование и пришел собирать по кусочку расплющенные останки покойного, дабы возложить их на дроги похоронные, из пустотелого мышьего зуба слаженные, серебристо-зеленым мхом выстланные, на колесиках крошечных: вероятно, в моих интересах было бы, чтобы такового расследования не проводилось. Что же привлекало меня в этой возможности? Это было связано с некоей частью моей жизни, а точнее, со всей моей жизнью, исполненной тягот и не знающей покоя. Это было связано и с прорисованной на фоне послеполуденного неба сосновой веткой, на кончике которой болтались давным-давно иссохшие, мертвые, но все еще крепкие шишки; ветка эта — более чем живописная для того, чтобы стать украшением календаря, в который записывают дни рождения или послужить иллюстрацией к газетной статье в защиту природы — для меня никогда не могла означать ничего другого, кроме чего-то бесконечно ужасного, о чем не говорят — лишь молчат, содрогаясь в душе. Это было связано и с выводком пестрых курочек, на которых мне как-то на одном португальском базаре умиленно указал Тигр: казалось, они сидели тесным, мирным рядком, хотя я давно уже разглядел их связанные крест-накрест лапки и пересчитал все разбросанные среди окровавленных перьев головы. Возможно, дело было во мне самом, но все, все в моей жизни всегда указывало в одну сторону. Ничего хорошего ждать уже не приходилось.