Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Милые мальчики - Герард Реве на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Он снова обернулся и прижался ко мне. Совершенно уперся в меня своей юношеской штуковиной. Я схватил ее, крепко сжал сквозь брюки — она была твердая, как камень. Ты знаешь, какая она у него была? Такая же здоровенная, твердая и бесстыжая, как у того парня, что с компанией приятелей приставал в пустом вагоне к девчонке, а потом не хочет в этом сознаться, и тогда его петуху задают трепку… и так до тех пор, пока он не сознается… Когда я в Индии служил в полиции[25], к нам частенько приводили арестантов, очень красивых похотливых мальчиков лет девятнадцати-двадцати. И вот, когда налагаешь на такого штраф или допрашиваешь, наказанию следует подвергать ту часть тела, которой он согрешил. Это мы усвоили: так было положено по инструкции.

— Что, правда?

— Точно. Если парень украл и не сознавался… тогда мы защелкивали его запястья в такие дужки, а потом сдавливали в тисках его ручонки шаловливые и закручивали гайки, пока он не начинал выть и орать. А если этот тип докучал девчонке своим… своим… В общем, если он к ней приставал и не хотел сознаться, если продолжал упираться — мы его раздевали, укладывали на спину и привязывали к скамье допросов, с подушкой под поясницей, и предлагали познакомиться с… кожаной кисточкой для бритья…

— Кисточкой для бритья?

— Да, так мы называли… допросную плеть. А изобрел ее один молодой гуляка, красавчик-полицейский — я считал, что он просто прелесть, и совершенно на нем помешался. Он был весьма изобретателен в смысле всяких садистских штучек.

— Давай чуть побыстрее.

— Да, мой юный король, да, мой похотливый принц. Но ведь все, что я рассказываю, связано между собой. Я имею в виду: связано с тем, о чем я думал тогда, нащупывая и тиская его штуковину.

— Да уж, одному господу Богу известно, о чем ты там думал… Ну, что ты с ним сделал? Расскажешь ты или нет, черт бы тебя подрал.

— Я раздел его.

— Да кого раздел-то? Кого ты раздел, наконец? Этого…

— Этого рулевого.

— Хорошо. Давай дальше.

— Я раздел его, этого рулевого. Он стоял передо мной — совершенно голый, совершенно бесстыжий. И все же ему было стыдно, Мышонок. И страшно. Я скинул рубашку и белые теннисные трусы. Смущенный, он скорехонько проскользнул мимо меня в койку. Я торопливо выключил верхний свет и зажег вместо него ночник над постелью, откинул одеяло, и он забрался под него, чтобы прикрыть наготу. Но в следующее мгновение я плюхнулся рядом с ним и откинул одеяло. Он лежал рядом со мной обнаженный, Мышонок. Я гладил его повсюду. Он перевернулся, может быть, оттого, что стеснялся, а может, просто по блядской своей натуре, и улегся на живот. Мышонок, Мышонок! В мягком, голубоватом нежном свете он лежал на животе. Я видел изгиб его спины, которой часами любовался там, в рулевой рубке, и вот теперь я видел ее обнаженную. Такую же нагую и беззащитную, как и его крупный, бархатистый мужской зад. Такие они были бархатистые, покрытые снизу темно-русым пушком, эти его округлые холмики, его тугие полушария: два мира — и вся Вселенная меж ними…

— Ну, дальше…

— Да, ничего не поделаешь, Мышонок. Я знаю, есть во мне поэтическая жилка. Но если бы в той койке тогда лежал ты — ты бы тоже свихнулся от желания… Я быстренько проделал все необходимое, Мышонок, а потом… потом я раздвинул ему ягодицы. Я открыл вход в его тайную долину… Точно так же, как для тебя открою я юношескую лощину любого мальчика и любого мужчины, которым ты возжелаешь обладать, зверь: солдатскую, матросскую… Для тебя… послушай. Ты же веришь в… в… Я не кажусь тебе ненормальным оттого, что… несу такое?

Голос мой дрогнул.

— Да, о да, Волк. Нет, я вовсе не считаю это ненормальным.

Мышонок прекратил возбуждать себя, но в голосе его не было ни раздражения, ни нетерпения.

— Я завалю тебя сокровищами, Мышонок, я осыплю тебя самоцветами. Одарю тебя россыпями баснословно дорогих украшений. И половиной своего королевства. Мы стоим с тобой перед алтарем, темным, как ночь, но в глубине его мерцает огонь, а на тебе — все эти драгоценности. Ты понимаешь, понимаешь?

— Да, да, милый зверь, мой Волчище. Я понимаю.

— Позволь мне оседлать твое золотистое тело? Ты не сердишься? Я так сразу и слов-то верных не найду, чтобы сказать это иначе. Мышонок… как ты думаешь… возможно ли всеобщее примирение?..

— Да, всеобщее примирение возможно….

— И… все слезы будут осушены? Я… Мне все равно. Я хочу сказать… Мышонок… Ты спешишь?

— Рехнулся. Да нет, конечно.

— Потом, позже… Это тайна… Когда последние звезды погаснут и отгоревший шлак их осыплется с тверди небесной, будет ли тогда… Ну да.

Я встал, чтобы сходить по малой нужде, но быстро вернулся в постель, как будто ей — словно брошенному гнезду — грозила опасность, замешкайся я чуть подольше. Пламя свечи перед статуэткой металось на легком сквозняке, возникшем то ли из-за моих хождений туда-сюда, то ли из-за слабого шептуна-ветерка, который, едва слышный, с шелестом струился в приоткрытое окно. Она стала чуть короче, свеча, с тех пор как я зажег ее, — ненамного, но все же короче; а иначе и быть не могло.

Глава четвертая

Кто любит друга своего…

Я прижался к Мышонку так, что ребра мои затрещали.

— Протяни мне ногу, — шепнул я.

— Которую?

— Неважно.

Мышонок приподнял левую ногу. Я схватил ее за щиколотку, прижал стопу к лицу, покрыл подъем бесчисленными крепкими, но бесшумными поцелуями и, продолжая поглаживать ее, осторожно уложил на место, прикрыв простыней и вновь нежно охватил ладонью то же самое потаенное местечко его тела, которое только что ласкал.

— Я не остановлюсь, любовь моя, до тех пор, пока ты… пока ты не содрогнешься и не извергнешься, зверь… Я хочу жить лишь для того, чтобы распалять тебя — а больше и незачем. А теперь я расскажу тебе все, медвежонок, все… Я больше не выпущу тебя, пока ты… пока… («Пока ты не благословишь меня», — внезапно промелькнула у меня мысль, словно неким воображаемым громовым голосом подсказанная из глубины моего сердца). Я, дубина этакий, опять с головой ушел в какую-то замысловатую книгу, и это в то время, когда вокруг меня кипел водоворот жизни и мешкать было нельзя.

— Слушай же. До смерти перепуганный, преисполненный покорности лежал он в сумеречном свете, темно-русой своей попкой кверху. Он то и дело поглядывал на дверь каюты — но, Мышонок, она была заперта.

Мышонок кивнул, задышал быстрее и вновь принялся за дело, поначалу несколько неловкими, неупорядоченными движениями — кого-нибудь другого они сделали бы смешным, но его превращали одновременно в жестокое, восхитительное и беззащитное существо, оснащенное шуршащими крыльями.

— Я лег на него, Мышонок. Сначала я взобрался на его светлое бархатистое седло. Я видел под собой верх его попки, то место, где начиналась покрытая пушком юношеская долина — и там я его пощекотал. Прямо в том месте, где кончалась спина, в точности там, где начиналась ложбинка. Мальчики этого не выносят. Он хихикнул, как девчонка, и дернулся подо мной.

— Да-да, он дернулся под тобой. Да! А ты что?

— Я раздвинул ему ноги коленями, развел в стороны его покрытые темно-русым пушком юношеские бедра, а потом… потом я вошел в его расселину своей могучей, твердой, как камень, многоопытной мужской дубиной. Я объездил бесчисленное количество мальчиков, но отныне я стану объезжать их, только если этого пожелаешь ты, Мышонок, если это пощекочет твою чувственность. Я буду… объезжать мальчиков для тебя, Мышонок, для тебя… Я стану…

Я потряс головой. Нет, довольно этих лирических отступлений.

— Я стиснул его своими крепчайшими, волосатыми мужскими ногами. Я зажал его между колен, медвежонок. Ему было не вырваться.

— Нет… — сглотнул Мышонок.

— Он сжал свою юношескую расселину; крепко-накрепко стиснул свои бархатистые ягодички, но я ворвался меж них. Я ощущал их бархатистые, теплые стенки. Концом своего мощного члена я добрался до его потаенного юношеского входа — такого светлого, крепко-накрепко запертого. Я чувствовал, что он отлично знает, чего мне хочется. И еще я чувствовал, что был не первым, кто собирался… собирался… Я догадывался, что вовсе не целомудрие заставляет его так сжимать свой теплый похотливый задок… поскольку зад у него был совершенно блядский, да и сам он был продажной задницей… Он и раньше еще, очень часто, за деньги…

Мышонок засопел и издал короткий, ворчливый возглас нетерпения.

— Сперва я проталкивался потихоньку, братишка… А потом… я внезапно ворвался в него, в его похотливую задницу, зверь мой, так что он взвыл и заскулил. Кричать он не смел, — боялся, что кто-нибудь услышит, но при каждом моем толчке он извивался от боли, Мышонок. Я входил в него все глубже и глубже. С каждым толчком он пытался вскочить. С каждым рывком скулил. Он непрерывно корчился от боли, зверь мой, а я входил в него все глубже и глубже, пока он, наконец, не взвыл. Плакал он просто дивно, меня это еще больше распаляло, Мышонок. Всякий раз, когда он всхлипывал, я чувствовал, как содрогаются его ножны, восприявшие мой раскаленный кинжал. Я протискивался все дальше, покуда не дошел до предела. Тогда я немного утихомирился, но продолжать крепко сжимать его в тисках своих ног. Я не выпускал его, — я принялся его возбуждать. Честное слово, Мышонок.

— А, здорово. А как?

— Перекатил его набок и легонько, кончиками пальцев, пощупал ему член. Он тут же запыхтел. Штуковина его уже стояла вовсю, чуть ли не прижимаясь к животу. Я хотел, чтобы он опять завопил, завыл от боли, принялся молить о пощаде, как маленький трусливый мальчишка, но сперва я собирался как следует его подзавести. Я гладил и ощупывал его, как я всегда это делаю с тобой… так, как если бы… я его любил, Мышонок. Я видел в сумеречном свете его штуковину, его здоровенную русоволосую мошну, и ямочку, светлую юношескую впадинку на той ягодице, кверху которой он лежал. Лобок его был опушен совершенно бесстыжим срамным волосом. Я погладил эту светлую поросль на его мошонке, а затем неторопливо скользнул пальцами вверх по канату. Я почти не касался его, — так, едва-едва. И всякий раз, доходя до кончика его члена — такого напряженного, великолепного, разгоряченного и влажного — я чуть было не стискивал его в ладони, но все же удерживался и лишь кончиками пальцев трепетно касался его, легонько водя пальцем по краешку… Тогда он стонал и совсем сжимал ягодицы. Он пытался следовать телом за движениями моей руки, но я крепко удерживал его ногами. Я заставлял его ждать. Он хотел, чтобы я поработал рукой — я чувствовал это, но продолжал томить его ожиданием. Я ласкал его, заставляя его изнемогать от желания, Мышонок; вылизывал ему ушки; я, как братишку, целовал его в крупный, влажный мальчишеский рот, а сам тем временем изобретал для него наказание, бичевание, истязание, пытку, что длилась бы дни напролет, в склепах темницы для юношей…

Движения Мышонка участились, исполнились пыла, и я, лежа на боку, еще крепче прижался к нему. Деревянный каркас кровати со стоном завибрировал, едва слышно поскрипывая, словно что-то в ней расшаталось и грозило вот-вот вывалиться. И все-таки, как ни банально, кровать — это корабль: корабль, колеблемый приливом, пытался, жалобно сетуя, отдать швартовы. «Поэтическая жилка…» Да, может, и так, но сейчас была война, и не время сочинять стишки, если только для запевал боевых песен в траншеях, набитых юными светловолосыми, дивной красоты героями, каждому из которых приходится обслуживать два орудия одновременно… «Пиф-паф! В атаку!»

— Что, что такое?

Мышонок слегка привстал, но, слава богу, занятия своего не бросил.

— Нет, ничего; действуй дальше, Мышонок. Лучше не отвлекайся от своего великолепного золотисто-русого тромбона…

— Ты чего тут наплел?

— Я просто подумал о войне, Мышонок: как хорошеют и ожесточаются мальчики, когда разражается война… Помню то времечко, в Индии — я тогда был в чине лейтенанта; как мы издевались над парнями, сидевшими у нас за решеткой. Нет-нет, теперь уж точно — никаких лирических отступлений… Хотя, возможно, я бы мог соединить приятное с полезным: рассказ в рассказе, как водилось у истинных художников, так что одно дополняло другое… Да, слава тебе, Господи, и такое я видывал…

— Я лежал, засадив этому рулевому в задницу… Я задвинул ему, Мышонок, — там, в койке корабельной каюты, и продолжал все больше возбуждать его — так, что он урчал от вожделения, и извивался, и корчился всем своим темно-русым гибким телом; и я подумал, Мышонок, что, пожалуй, стоило бы помучить его так же, как мы мучили и допрашивали мальчишек там, в нашей Индии, когда я был лейтенантом военной полиции…

— А мне как-то всегда казалось, что в морской пехоте ты служил, Волчонок — уж извините, конечно.

— Правильно казалось, о божественный наездник юношей. Но из-за этого развороченного колена…

— Все еще дает о себе знать?

— Нет, слава Богу, никогда потом не ныло, ничего такого. Но именно из-за этого раздумдумленного[26] колена меня уволили со строевой службы. Я, понимаешь ли, всю кампанию прошел до самого последнего дня, когда мы вошли в Джокью[27]. И вот в этот последний день мне лапу и разнесло; меня и раньше, случалось, задевало, но я оставался на поле боя, только соглашался на перевязку — руку там или запястье; а вот из-за колена меня отозвали с передовой. Перевели на службу в военную тюрьму.

— Ну, наконец-то. В тыл.

— Ну да. Вот об этом я и думал тогда, на море, лежа в койке с рулевым, которому только что задвинул в зад, ощупывая и поглаживая его здоровенного темного петуха, лаская и возбуждая его… И при этом вспоминал, как мы обычно допрашивали в тюрьме парней, аборигенов, как правило, воришек-полукровок — стащит такой что-нибудь из армейской амуниции, а потом, разумеется, совершенно не помнит, куда запрятал. Ну забыл он, и все тут. Запамятовал ненароком, надо же такому случиться. «Ну ладно, сейчас мы тебе память освежим».

Мышонок задышал чаще.

— И вот привели как-то парня лет семнадцати-восемнадцати, — стройный, прямые темные волосы. Вполне даже смахивает на белого, только трусливее, и вороватый такой, блудливый. Трясется от страха. На нем всего лишь золотисто-коричневые бархатные брюки.

— Долго еще? Послушай. По части рассказов, Волк, тебе равных нет, правда. И все-таки хотелось бы знать, когда, ну хоть примерно…

— Скоро, скоро, зверь. Двое молодых солдат стянули с него золотисто-коричневые бархатные штаны, толкнули его бронзовое юношеское тело навзничь на деревянный стол, на спину, и связали ему руки и ноги под столешницей. И тогда я взял кожаную кисточку для бритья… Знаешь, что это такое?

— Нет. Расскажи.

— Как это — не знаешь? И даже приблизительно не представляешь? Да нет же, знаешь ты…

— Это такая плетка? Плеть для мальчиков?

— Ну да, Мышонок, только короткая. Очень, очень короткая и весьма безжалостная плеточка. Представь: рукоятка, а к ней прикреплено семь-восемь тонких, гибких кожаных полосок длиной даже не в две, а в полторы ладони. И вот этой кисточкой можно было гладить привязанного к столу, лежащего на спине юношу, долго-долго ласкать его наготу, его тайну, его юношественность; часами лелеять его вожделение; но можно было… в любой момент можно было обратить его похоть и наслаждение в обжигающую, пронзительную боль…

— И ты сделал это? Или сначала немножко погладил его?

— Да, сначала я только поглаживал его.

— Да, правильно.

— Он был довольно похож на этого рулевого. Потому я о нем и вспомнил. Тот же тип, только чуть моложе и, возможно, стройнее и гибче. С такой же внушительной штуковиной, разве что волосы потемнее.

«Ну и кому же ты этот мотоцикл загнал?» — спросил я, начиная поглаживать его; кончиками семи-восьми кожаных язычков ласкающей этой плети я провел вверх по его ногам; лишь самым кончикам плетки позволял я касаться его кожи, поднимаясь все выше и выше; приласкал его мошонку, его юношеский живот, пощекотал в пупке и вновь спустился вниз. Я словно очень осторожно раскрашивал или расписывал что-то: это называлось у нас «красить синим». Сперва я оглаживал плоть вокруг его штуковины, а потом… и ее саму. Всеми семью-восемью кожаными язычками я водил по его члену, так нежно, так тихонько… пока он не задрал голову, его петух, пусть даже сам парень этого не хотел — этого желали мы, солдаты и я: нам хотелось распалить его до крайности, перед тем, как дать ему почувствовать, что за пальчики в самом деле его ласкали…

— О… да… но теперь чуть помедленнее. Можно, я чуть подожду?

— А кто говорит, что нельзя? Для кого я тут болтаю? Можно быстрее, можно медленнее, как тебе захочется. Хорошо я рассказываю?

— В общем, да. Правда… э-э… когда…

— Ты хочешь только… когда бьют, или еще чего-нибудь? Кроме этого, я хочу сказать. Медку ложечку-другую?

— Да, еще чего-нибудь. Всего понемножку. Ну, ты знаешь. А теперь не тяни, Волк.

— Нет, больше тянуть не будем, Мышонок. Пока он все еще постанывал от вожделения, я занес над ним плеть-любохлестку, но не стал ее опускать. В комнату ввели здоровенного, распаленного похотью светловолосого парня, белого, он тоже у нас сидел — единственный белый во всей тюряге. Он прирезал какого-то местного, который пытался наложить свои обезьяньи лапы на его девчонку. Этот был наш всеобщий любимчик. Я ему как-то сказал: «Небось несладко тут, за решеткой, совсем без… А почему бы тебе не попробовать что-нибудь другое? Выбор тут хоть куда. Осмотрись». И мы стали подсовывать ему парней на пробу, и здорово ему это понравилось. Он и не думал, что это может быть так здорово, сказал он нам потом. После этого мы, само собой, отдавали нашему милому белокурому красавцу-громиле любого, кого он хотел. Приводили их в камеру, как две капли воды похожую на мою корабельную каюту, и он заваливал их на нары — в точности такие же, как на корабле, — любого мальчишку, на которого он только укажет. Он и на допросах нам нередко помогал, — мы тогда частенько позволяли его пыточной дубинке пошуровать в арестантских задницах. Это ему нравилось больше всего: именно во время допроса, когда мы с симпатягами-солдатами толпились поблизости. Мы все его просто обожали, правда, веришь ли? Ему очень нравилась, когда я тискал его зад, когда он… Я ему все время приговаривал: «Один кинжал у тебя отобрали, но другой-то у тебя при себе, а?» И его славный, крупный мальчишеский рот расплывался в белозубой улыбке. Мы всегда заботились о том, чтобы ему было хорошо. Я говорил ему: «Вот вынесут тебе приговор, я испрошу для тебя разрешения отсидеть срок здесь, и уж тогда мы позаботимся, чтобы у тебя всего было вдосталь». Лапочка! Мы все очень его любили, поскольку он прирезал эту безродную собаку, поскольку на нем… была кровь… И вот, значит, входит он и смотрит на парня, прикрученного к столу, и кивает нам — идет, мол. И начинает раздеваться, медленно, как некий жестокий принц. Я велел солдатам отвязать черномазого и швырнуть его нашему белокурому любимчику. Мы его скрутили, раздвинули его смуглые холмики и развернули задницей к его белому господину. И тот вошел в него. Сокровище наше. Стоя вошел. Боже, до чего он был хорош — эта его серебристо-светлая попка и мощные ноги. Он раздвинул туземцу колени, чтобы поясница опустилась пониже, так, чтобы можно было засадить поглубже и зад ему приподнять. Я подошел к нему сзади и стиснул его ходившие ходуном светлые ягодицы… да… Солдаты столпились вокруг туземца и удерживали его, чтобы не вывернулся и наш белокурый милашка мог пихать ему хоть до глотки. Дубины у солдат в форменных брюках уже стояли вовсю. Я протянул одному из них плетку-любохлестку, и тот внезапно врезал ей туземцу по его штуковине. Наш белый любимчик при этом чуть не кончил, белокурый зверь, и я тогда засунул руку между его красивых теплых светло-русых ягодиц и погладил его расщелину, чтобы он опять разохотился, когда… И он опять чуть не кончил, солнышко, а солдаты зажгли сигарету и, бросив плетку, припекли черномазого горящим кончиком, а наш блондин тем временем глубоко, свирепо, яростно…

— Да, да, да… они это сделали… отлично……

Золотистое тело Мышонка содрогнулось. Я, не в силах больше сдерживаться, терся своей волшебной лампой о его бедро. Речь моя перешла в смутный лепет.

— Он… почти что сплюнул, белокурый малыш. Я сказал ему, что… люблю его, Мышонок. Я со всей силы врезал черномазому по морде….

— Да, конечно, ты это сделал. О…

«Всади качангу[28] по самую рукоятку! Пусть поблеет!» И солдаты подпалили черномазому яйца, так, что волоски затрещали, и он еще громче заорал…

Мышонок что-то промямлил, вытаращил глаза, прикрыл их и снова открыл, так же, как и рот… «Да, пусть поблеет, пусть поблеет!» И чудо свершилось с Мышонком — бурно, неистово, и как по промыслу Божьему, случавшемуся с годами все реже и реже, мгновением позже, но все же почти одновременно с Мышонком, пламя объяло и меня.

— У тебя всегда будут мальчишки, Мышонок, всегда… Я стану помогать тебе, когда бы ты ни захотел помучить их… Я… люблю тебя.

— Да, мой Волк. Да, зверь мой. Брат. Брат.

И вновь — отчужденность тел. И вновь неизбежно, неотвратимо потянет меня говорить, но с первого слова окажется, что я несу вздор. Как это произойдет, как это получается? Как вообще все, в сущности, произошло? Отчего жаждем мы этих мелких, суетных движений, словно жизнь и вечное спасение зависят от них? И что может подумать сторонний наблюдатель, все видевший и слышавший, но ничего не знающий об этом? Размотанный пожарный шланг; мотылек, что, проиграв невинную битву со смертью, со сложенными крыльями падает на сухую ветку или крыльцо в конце дня, который он без тени сомнения принял за сорок семь лет жизни. Этот трепет, свойственный даже мельчайшим «тварям бескровным» — по сути дела, предсмертный хрип, поскольку сорок семь лет — это не шутка. Беспорядочные мысли осаждали меня, и было еще столько всего, о чем бы надо было крепко подумать. Свершается чудо, и ты при этом немного влюблен; и это — еще большее чудо. На глазах у меня навернулись слезы.

— Природа — это такая красота, Мышонок. — Я все-таки заговорил. — Взять, к примеру, лес. Никто уже не заходит в лес — так, рассаживаются на опушке со складными стульями и столиками.

Мышонок задремывал. Полагаю, что я действительно любил его, но это его беспечное, своевольное, даже кокетливое покорство нуждам своего утомленного тела пробудили во мне раздражение, а оно, в свою очередь — новую волну желания, пусть еще пока неоформившегося — и мне пришлось положить руку на его выдохшуюся от игры и пения флейту.

— Ты всегда будешь моим белокурым, неверным, распутным укротителем мальчиков? Я серьезно.

— Слушай, отстань.

— Да, конечно.

Никогда, никогда, никогда я не угомонюсь. Что же понукало, что гнало меня по земле, нигде не суля успокоения? Неужто я богохульствовал — по легкомыслию либо из-за плебейской своей недооценки величия Господнего? Оставив мысль об умирающей бабочке, я вообразил себе некоего крошечного насекомоподобного монстра, который, свернувшись в листке кустарника, плавает в пене собственной слюны: мелюзга, должно быть, наболтала всяких поистине ужасных вещей.

Я вспомнил, как еще мальчишкой читал одну книгу — не слишком толстую, на тонкой, желтоватой бумаге в дешевом, с серым мраморным рисунком переплете; обрезанная вровень со страницами обложка была из голого соломенного картона, а текст на каждой странице был разбит на две колонки; называлась она не то «Корабль-призрак», не то «Летучий Голландец», а может, и то, и другое: я имею в виду, одно из названий было подзаголовком. Что же это была за книга из великого множества других на эту славную тему? Теперь уж мне и не вспомнить. И как звали капитана — не Ван дер Декенли[29]? Тот самый богохульник, что ходил к мысу Доброй Надежды и за свое кощунство был обречен на веки вечные — или, по меньшей мере, до Судного дня — скитаться вокруг этого Мыса… Если только… если только… в чем же там было дело?[30]

— Неужто он не мог как-нибудь вывернуться? — вдруг громко сказал я.

Мышонок, вздрогнув, очнулся от дремы:

— Откуда ты не можешь вывернуться? Что?

— Я подумал о прошлом. Я, Мышонок, тогда книжку одну читал. И мечтал о всяких морях и гаванях. Я тогда маленький был.

Я вновь приподнялся на одном локте и взглянул на затягивающие небо облака, на верхушку росшей на заднем дворе березы — и каждый листочек на ней трепетал, трепетал, и было их без счета.

— Мне дальше-то можно рассказывать? А ты помолчи. Тебе нужен отдых. Ты болен. Очень и очень болен.



Поделиться книгой:

На главную
Назад