Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Блаженные похабы - С. А.  Иванов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Заметив старца, он по обыкновению начал смеяться. Говорит ему старец: «Оставь это наконец и объясни мне, почему ты так сидишь». Но тот снова стал смеяться. Тогда авва Силуан сказал: «Ты знаешь, что, кроме субботы и воскресенья, я не выхожу из кельи, а сейчас вышел в середине недели, ибо Бог послал меня к тебе».

[Лишь тогда монах отбросил притворство и объяснил старцу, что в каждую из корзин он кладет камни в зависимости от того, благие или дурные мысли приходят ему в голову. В тот день, когда «плохая» корзина оказывается тяжелее «хорошей», он не ест. Силуан восхитился и понял, что старцы приходили, «желая обнародовать добродетель брата»[96]].

Этот рассказ любопытен в двух отношениях. Во–пер- вых, слово σαλός* встречается только в прямой речи, а в авторской вместо него использован описательный оборот, причем юродивый назван «прикидывающимся» еще до того, как его притворство обнаружено. Во–вторых, добродетель симулянта никак не связана с его актерством и уж тем более к нему несводима.

Юродство как способ избавиться от поклонения изображено у Иоанна Эфесского. Святой Марон (ВНО, 18) прогонял визитеров, говоря: «Зачем вы приходите ко мне, сумасшедшему и грешному?» Но камень, приковавшись к которому сидел праведник, привлекал все больше паломников, и тогда тот стал обращаться к толпам с простыми и вызывающими смех словами, словно дурак, говоря: «Зачем вы пришли к сумасшедшему? Клянусь, вы не видали никого глупее меня! Я привязан к этому камню, словно преступник или злая собака… Знайте, что, если бы я смог сбежать отсюда, я бы, как любой из вас, построил бы себе дом и имел бы жену и детей…» Те, кто знал характер святого человека и его образ жизни, обычно отвечали: «Да, господин, мы и шли к преступнику…» Но те, которые еще не были хорошенько знакомы с ним… очень удивлялись'[97].

В приведенном отрывке святой опять разыгрывает безумие в защитных целях, само по себе это лицедейство не прибавляет ему святости, которая заключена в чем‑то другом.

Иначе обстоит дело в «Изречениях отцов». В одной из историй повествуется о том, как к старцу Аммону пришли люди, а он «зашаловал» (έμωροποια).

И вот одна женщина встала около него и сказала: «Этот старец — сумасшедший (σαλός)». Услышав от нее это, старец вслух сказал ей: «Сколько трудов я положил в пустыне, чтобы приобрести это юродство (σαλότητα), а из‑за тебя лишусь его сегодня»[98].

Видимо, ответ Аммона можно истолковать в том смысле, что σαλός — это праведник, скрывающий свою святость под личиной дурака (μωρό?), и, коль скоро его игра раскрыта, он уже не может называться юродивым. В таком случае перед нами — первый случай юродства, каким оно будет в период своего расцвета. Но сам автор текста еще явно не отдает себе в этом отчета, и потому его рассказ выглядит таким странным.

Еще раз повторим, что на всем протяжении своей истории слово σαλός· продолжает встречаться в негативном употреблении. Вот, скажем, рассказ о Евлогии. Тот явился к праведнику Иосифу и был разочарован тем, что не обнаружил у него никакой особой аскезы; но когда из‑за тумана Евлогий вынужден был еще раз вернуться в обитель Иосифа и застал его врасплох, выяснилось, что аскет до этого попросту скрывал свои подвиги, руководствуясь смиренномудрием. В частности, оказалось, что в обители пьют соленую воду. Когда Евлогий это обнаружил, Иосиф принялся смущенно уверять его, будто «брат, который по ошибке смешал [пресную воду с морской], — сумасшедший (σαλός·)»[99].

Представить себя хуже, чем ты есть на самом деле, — сущностная характеристика классического юродства, и как раз именно этим занимается сам Иосиф. Однако ни концепция эта еще не оформилась, ни слово σαλός еще не закрепилось за добровольным самоуничижением. Вот почему старец употребляет его нетерминологически.

Совсем уже в экзотическом контексте встречается слово σαλός в истории об Иоанне, ученике Павла. Учитель отправляет послушника в долину, а тот говорит ему: «Как я это сделаю, авва, ведь там гиена». Старец же в шутку ответил: «Если она нападет на тебя, свяжи ее и неси сюда». Вечером брат отправился в путь, и как раз на него напала гиена. А он по приказу старца бросился, чтобы схватить ее. Гиена обратилась в бегство, но он припустил вдогонку, приговаривая: «Мой учитель сказал мне, чтобы я тебя связал». И поймал ее, и связал. Старец же беспокоился и сидел в ожидании ученика. Вот он вернулся, неся связанную гиену. Увидя это, старец изумился и, желая смирить его, побил, приговаривая: «Так ты, сумасшедший, и пса сумасшедшего мне притащил (σαλέ, κύνα σαλόν ήνβγκας)?» Старец тут же отвязал гиену и отпустил ее[100].

Видимо, гиена названа σαλό? κύων» из‑за своего хохота (ср. выше о смеющемся монахе), но послушника старец имел в виду просто обругать, не вкладывая в слово σαλό? никакого дополнительного смысла. Кстати, если кто и являет некоторые черты юродства, так это сам старец, что выводит нас на проблему христианского воспитания.

Высшей добродетелью христианина считалось отрешение от собственной воли. В киновийных монастырях это было одним из самых тяжких испытаний. Вот что рассказывается в одной из египетских историй об отшельниках (BHG, 1322hj): анахорет, чей подвиг состоял в том, чтобы жить в стаде диких буйволов и есть траву вместе с ними, стал молиться Богу: «Господи, научи, в чем я могу еще усовершенствоваться?» И был ему глас: «Иди в такую‑то киновию и делай все, что тебе прикажут». Отшельник послушался.

И начали младшие монахи учить его послушанию братьев, и говорили: «Сделай это, идиот (ιδιώτα), и сделай то, сумасшедший старик (σαλέ γέρων)». И страдая, взмолился он к Богу, говоря: «Господи, не умею я служить людям, пошли меня назад к буйволам». И, отпущенный Богом, вернулся в старое место пастись с буйволами[101].

Принимая обет послушания, монахи старались выполнять любые, пусть самые нелепые, унизительные или даже соблазнительные распоряжения своих духовных наставников[102]. Коль скоро последние действовали с ведома самих послушников, их поведение нельзя назвать провокационным, а следовательно, не было оно в строгом смысле слова и юродским. И все‑таки сознательное введение во грех с воспитующими намерениями присуще обоим этим христианским подвигам. И там, и здесь встает вопрос, являются ли условия праведности всеобщими и можно ли делать зло во имя добра.

Примеры того, как учитель отдает заведомо греховные и провокационные распоряжения, дабы испытать послушание духовных чад, весьма многочисленны: один авва велел человеку бросить в реку своего сына[103], другой — швырнуть в печь священную книгу[104], третий — обворовать братьев–монахов[105], четвертый (BHG, 1440х) запрещал ученику обнять родителей, пришедших повидаться с ним, раз за разом вызывал его из кельи и вновь отсылал назад[106]. Подчиняться своему авве нужно было даже и в том случае, если он вводил тебя во грех.[107]

Но зловещая сторона абсолютного послушания не должна заслонять от нас буффонной, карнавальной его стороны. Например, авва Дорофей «ради насмешки» давал своему ученику Досифею разные нелепые задания, которые тот всегда исполнял буквально[108]; вполне «карнавально» ведут себя и Иоанн с Павлом в вышеупомянутой истории про гиену. Наиболее рельефно двусмысленность послушания просматривается в истории, рассказанной Иоанном Лествичником: брат Аввакир жил в монастыре 15 лет, его все очень обижали, почти каждый день я видел, как слуги выгоняют его из‑за стола. А был этот брат от природы чересчур невоздержанный на язык. Я сказал ему: «Брат Аввакир, почему я вижу тебя, что ни день, изгоняемым с трапезы и часто идущим ко сну без ужина?»

А он ответил: «Поверь мне, отче, это отцы меня так испытывают, готов ли я для монашеской жизни. Они это делают понарошку. Я и сам, зная их цель, сношу все это легко»[109].

В этой истории все выглядит благостно, если бы не странная фраза о «невоздержанности». Из текста непонятно, является ли эта невоздержанность причиной изгнания с трапезы или сопутствующим аккомпанементом. Самое естественное объяснение: монахи оставляли послушника без еды в наказание за пресловутую невоздержанность. Однако сам Аввакир настаивает, что его наказывают ούκ ev άληθβία «понарошку»[110]. Впрочем, без ужина он оставался на самом деле, так что за «невоздержанностью» можно подозревать тайную, не до конца самим Аввакиром осознанную агрессию. Подобный клубок из смирения под видом бунта и бунта под видом смирения также является завязью будущего юродства.

Доказательством этого служит история, в которой послушание перерастает в юродство. Иоанн Лествичник рассказывает, что монаху Антиоху явился во сне налоговый сборщик и потребовал с него сто литр. Поняв, что имеется в виду духовный долг, аскет «начал всем в монастыре подчиняться, а все его, словно чужака, унижали и мучали». Но ему опять явился во сне тот же чиновник, говоря, что все равно имеются недоимки в размере десяти литр. Инок сказал себе:

«О смиренный Антиох, нужно еще постараться!» И с тех пор начал я прикидываться сумасшедшим (τον βξηχον ϋποκρίνβσθαι), не прекращая при этом службы… Безжалостные старцы навалили на меня все тяжелые работы в монастыре[111].

Так инок провел 13 лет, и лишь тогда его «долг» был прощен. Тем самым впервые симуляция безумия как духовный подвиг впрямую упомянута именно в контексте уничтожения собственной воли.

До сих пор мы говорили о тех предпосылках для зарождения юродства, которые лежали в кругу представлений о безумии и его симуляции. Но ведь юродивый — это, в понятиях византийцев, святой. А значит, нужно рассмотреть также и вопрос о характере византийской святости, разумеется, лишь в той его части, которая важна теперь для нас.

По наблюдению крупнейшего культуролога П. Брауна, в восточном христианстве, в отличие от западного, изначально присутствовало ощущение, что мир напоен святостью, которая лишь ищет способа, чтобы проявиться[112]. Это мироощущение (никем из самих византийцев ни разу не описанное) имело целый ряд следствий. Святость могла «излиться» на того, кто не хотел ее и о ней не подозревал. Например, в одной из «душеполезных историй» (BHG, 1450k) повествуется о разбойнике, который, переодевшись монахом, пришел в женский монастырь под Антиохией с целью открыть ночью ворота и впустить свою шайку. Сестры поклонились ему, как святому, обмыли ему ноги, а одна из монахинь благодаря этой воде исцелилась от паралича. Смущенный просьбами о благословении, разбойник открылся сестрам, но они не хотели ему верить. В результате он действительно постригся в монахи, а за ним и вся шайка[113].

Ощущение, что мир «чреват» святостью, что она может выявиться там, где меньше всего ждешь, породило агиографический мотив, пользовавшийся в Византии чрезвычайной популярностью, — мотив о «тайных слугах Господа». Во множестве «душеполезных историй» рассказывается о том, как какой‑нибудь знаменитый аскет или пустынник спрашивает Бога, есть ли на земле праведник, равный ему в христианском подвижничестве. Всякий раз Бог отвечает, что такой человек есть, и всякий раз называемые праведнику кандидатуры поражают неожиданностью. В одном случае это оказывается флейтист, в другом — деревенский староста, в третьем — богатый купец,[114] в четвертом — городской зеленщик (BHG, 1438Ϊ)[115], в пятом — император (BHG, 1445ub‑v)[116], в шестом — чиновник, надзирающий за александрийскими публичными домами (BHG, 1449)[117], в седьмом — две благочестивые сестры[118], в восьмом — бандурист[119]. Каждый раз в истории приводится некое объяснение того, почему именно этот человек превосходит своими подвигами пустынника. Но объяснения эти, часто носящие откровенно анекдотический характер (скажем, зеленщика не раздражает уличное пение, а император, присутствуя по должности на бегах, заставляет себя не «болеть»), не заслоняют главных уроков: тайная святость выше явной, а степень святости не определяется соблюдением стандартных правил аскезы.

В приведенных выше сюжетах еще нет и намека на юродство, но самая установка на парадоксальность святости создавала для него все необходимые предпосылки[120].

Что касается сюжетной формы о «тайных слугах Господа», то, как мы убедимся в дальнейшем, именно она и была использована в самых ранних историях о юродивых[121]. Да и зрелая агиография этих святых вся выросла из рассказов о «тайных слугах»: например, праведник, вопрошающий Бога, постепенно стал из главного персонажа истории вспомогательным и со временем выродился в конфидента при юродивом — неотъемлемую фигуру всякого «юродского» жития. Сам же «тайный слуга» из человека, не подозревающего о собственной праведности, превращается в святого, тратящего огромные усилия на сокрытие своей очевидной для него самого святости, то есть в юродивого.

Глава 2. Монастырские симулянты

По мере того как киновийные монастыри распространились повсюду и охватили большую часть монашества, туда переместилось и юродство. Если анахорет в общем сам мог регулировать свои отношения с внешним миром, то монастырский притворный безумец ставил себя в ситуацию непрекращающегося стресса. О сложностях, связанных с перенесением экзотических привычек из пустыни в киновию, повествует Иоанн Эфесский. Побеседовав с иноком Захарией, пять лет носившим во рту камень, он «подумал, что старцу как пустыннику легко соблюдать эти удивительные правила, а как быть в монастыре?». Захария, прочтя мысли Иоанна, не настаивал, что его образ жизни является общеполезным: «Я знаю, сын мой, что такие вещи многим кажутся безумием и вводят в прискорбный смех, но для меня они полезны».[122]

Описания симуляции в киновиях оставили нам Иоанн Лествичник (VI в.) и Исаак Сирин (VII в.). Вот рассказ Иоанна:

Тот, кто побеждает страсти, уязвляет бесов, а тот, кто прикидывается обуянным страстями (τά πάθη ύποκρινό- μενος· εχειν), обманывает этим своих врагов — [бесов], сам оставаясь для них неуязвимым. Как‑то раз один из братьев претерпел унижение. Совершенно не тронутый этим в сердце своем и вознеся в душе молитву, он принялся оплакивать перенесенные унижения, скрывая собственное бесстрастие при помощи притворной страсти. Другой из братьев, которого вовсе нельзя было бы подвигнуть на председательствование, притворился, что очень о нем страдает. Как тебе изобразить чистоту того, кто вошел в блудилище, по видимости, для греха, а сам блудницу подвигнул к подвижничеству? Опять же, некто рано с утра принес одному молчальнику гроздь винограда; тот после ухода принесшего спешно бросился [к винограду] и съел его без удовольствия, чтобы представить себя бесам чревоугодником. Другой, потеряв маленькие побеги, целый день изображал себя расстраивающимся. Но для таких [подвигов] требуется большое трезвение, чтобы, взявшись насмехаться (έμπαιζειν), самому не оказаться осмеянным[123].

А вот что рассказывает Исаак Сирин:

Иные добровольно навлекали на себя название непотребных, не будучи таковыми; другие же терпели именование прелюбодеями, тогда как они были далеки от этого… Они просили прощения у тех, кто на них клеветал, за те бесчинства, коих они не совершали… Другие, наконец, чтобы не прославляли их за жизнь в добродетели, которую они держали сокрытой, разыгрывали безумие (εν σχήματι παραπληγών), будучи полны соли Божьей… Их совершенство было столь невероятным, что святые ангелы прославляли их стойкость[124].

Первая история, специально посвященная симулянту в киновийном монастыре, — это легенда об Исидоре[125] (BHG, 958z—959; 1399х), вернее, о безымянной египетской монахине, которую позднейшая, притом латинская традиция окрестила Исидорой[126] и о которой повествует Палладий (V в.). Иногда эта легенда приписывалась Ефрему Сирину.

История выглядит так: в Тавеннисиотском монастыре (в Верхнем Египте) жила инокиня, которую все считали сумасшедшей, держали на кухне и подвергали всяческим издевательствам. И вот в обитель явился великий праведник Питирум: ангел сказал ему, что здесь живет та, которая святее его самого. Питируму предстояло узнать ее по короне на голове. Подвижнику показывают всех монахинь, но ни одна не подходит под описание. Питирум настаивает, что в обители должен быть еще кто‑то. Монахи признаются: «У нас. есть еще сумасшедшая (σαλή) на кухне» (см. выше, с. 42). Наконец силой притащили «сумасшедшую», у которой голова была обвязана грязной тряпкой. Узнав «корону», Питирум пал ниц.

Все монахини бросились поднимать Питирума. И говорят ему: «Авва, не срами себя, она безумна (σαλή έστι)». Питирум отвечал всем им: «Это вы безумны, а она амма мне и вам (так называют духовных матерей). И я молюсь о том, чтобы оказаться достойным ее в день Суда». Услышав эти слова, женщины пали ему в ноги, признаваясь в различных прегрешениях: одна — что выплескивала на нее помои, другая — что била ее кулаком, третья — что мазала ей нос горчицей, — все до одной рассказали о различных своих проступках[127].

Но праведница убежала из монастыря[128].

Хотя перед нами хрестоматийная история о раннем юродстве, множество раз привлекавшая внимание исследователей[129], следует признать, что героиня Палладия еще не является юродивой в собственном смысле слова: тавеннисиотская монахиня всегда молчит (в греческой версии читатель даже не узнает ее имени), всеми силами сопротивляется тому, чтобы о ней узнали, — для этого потребовалось чудо; и даже когда Питирум требует ее к себе, она отказывается идти, так что приходится тащить ее силой. Она никому себя не навязывает, никого не провоцирует и выглядит как тихая помешанная. Исидора являет собой воплощенное смирение. Ведь такие добродетели, как отказ от тщеславия, смиренномудрие, послушание отнюдь не являются монополией юродивых, даже напротив, эти качества гораздо заметнее у «обыкновенных» святых. По словам Мишеля де Серто, Замарашка с монастырской кухни вне- находима, она вне всех конвенций, даже конвенции языка, Питируму не удается сделать из нее даже святую — она убегает от самого объективирования в каком бы то ни было качестве. Она — абсолют[130]. И все же ее отрешенность не безгранична — ведь иначе она удалилась бы от людей совсем. Нет, ей нужны зрители. И недаром де Серто, в противоречии с собственными построениями, вынужден признать, что в поведении этой житийной «Золушки» уже есть элемент провокации[131].

Тот же, видимо, наиболее древний вариант «безобидного юродства» мы находим в другом житии, относящемся к V в., — легенде о поваре Евфросине[132] (BHG, 628):

Его презирали как простеца и доверили ему единственно только заботу о кухне. Он совершил много тайных дел [добродетели]… Всем он показывался грязным после поварской работы и в жалкой одежде[133].

Покрывшись угольной сажей, словно облачившись в роскошную одежду… он ежечасно подвергался со стороны всех прилюдным укорам и притеснениям. Его презирали все и во всем, словно ненавистного изверга. Случалось, что его колотили и называли негодным рабом; его томили голодом и жаждой, но каждый день он записывал себе в прибыль замечательные выгоды, а именно те поношения, которые он ото всех получал, принимая их, словно похвалы[134].

Однажды благочестивый пресвитер монастыря увидел во сне рай, в котором он, к своему изумлению, встретил Евфросина. Оказалось, что тот служит там сторожем, в то время как пресвитер попал туда впервые после трех лет неустанных подвигов. По просьбе пресвитера Ев- фросин дал ему три райских яблока, которые после пробуждения оказались в келье. Пресвитер бросился в церковь и сказал монахам:

«Молитесь… у нас в монастыре есть драгоценная жемчужина — Евфросин. Мы презирали его как неуча, а он более всех нас удостоен благодати Божьей»… А Евфросин, тот повар, когда пресвитер начал рассказывать… открыл боковую дверь, вышел из церкви и никогда до сего дня не появлялся, убегая славы людской[135].

В другом варианте этого же рассказа (BHG, 1440md) некоему старцу, вопрошавшему Бога, кто сравнится с ним в святости, открылось, что в соседнем монастыре есть такой инок. Старец прибыл в обитель и попросил, чтобы к нему вывели всех монахов.

И по приказу игумена пришли все братья. Но не было того, о котором было возвещено старцу. И вопросил он: «Есть ли еще какой брат?» И ответил [игумен]: «Да, но он безумен (σαλός έστι) и работает в саду». Сказал старец: «Позовите его». Его позвали, и когда он явился, старец встал, облобызал его и, отойдя с ним в сторону, спросил: «В чем состоит твой подвиг? Расскажи мне!»

Он же ответил: «Я — человек безумный (άνθρωπος* σαλός* είμι)» Но после настоятельных просьб старца он открыл ему: «Авва поместил со мною в мою келью рабочего быка, и тот каждый день рвет вервии той циновки, которую я плету. Уже тридцать лет я терплю это и ни разу не попустил себе никакого помысла против аввы, а также ни разу не ударил быка. Проявляя долготерпение, я снова плету свои веревки и благодарю Бога». Услышав это, старец подивился[136].

Так, шаг за шагом, рассказ о тайной святости трансформируется в повесть о людской слепоте: ведь настоящее юродство немыслимо без такого фона, как людская жестокость. Пока что тайный святой никак специально не провоцирует агрессии против себя. Но все‑таки и в ранних легендах уже таится в эмбрионной форме тот мощный заряд, который потом разлетится далеко за пределы монастырских кухонь. Развитие этих агрессивных потенций демонстрируют другие истории, сюжетно чем- то напоминающие тавеннисиотскую. Вот одна из них.

В «Рассказах аввы Даниила» повествуется, как старец с учеником явились в женский монастырь и попросились переночевать (BHG, 2101). Их долго не пускали, но громкая слава Даниила растопила подозрительность. Во дворе обители спала какая‑то монахиня. Старцу объяснили: «Это пьяница. Что делать с ней — не знаем: выбросить из монастыря боимся, а коли оставим, так она испортит[137] сестер». На «пьяницу» плеснули водой, но она лишь с трудом продрала глаза. «Вот так всегда», — в сердцах сказала игуменья и повела гостей в трапезную.

[За обедом] старцу дали моченых овощей, фиников и воды. Ученику дали жареных бобов, малый хлебец и разбавленного вина. Сестрам же положили множество кушаний, и рыбы, и вина вдоволь. И ели они много и хорошо, и никто не разговаривал.

После еды Даниил поинтересовался, отчего их так скудно покормили, но матушка объяснила: «Ты — монах, я тебе и подала монашескую еду; ученик же твой есть ученик монаха, и я положила ему как ученику; мы же послушницы и ели еду послушниц».

Ночью, когда монастырь уснул, старец с учеником тихонько встали и пошли взглянуть на «пьяницу». Из засады они видели, как она поднялась с земли, воздела руки к небу и начала истово молиться, проливая слезы и отбивая поклоны. Но услышав, что какая‑то из сестер идет по нужде, «пьяница» тотчас бросилась наземь и захрапела. Даниил привел игуменью посмотреть на это, и она, заплакав, сказала: «О, сколько зла мы ей сделали!»

Как только притворство было раскрыто, «пьяница» бежала из монастыря, оставив записку: «Молитесь за меня и простите мне то, в чем я против вас нагрешила». В монастыре поднялся великий плач. Старец же сказал:

«Я из‑за нее и пришел. Таких пьяниц любит Бог». Сестры со слезами исповедались ему в тех прегрешениях, которые совершили в отношении праведницы, и в своих кельях славили Бога, который один лишь ведает, сколько у него тайных слуг[138].

Так заканчивается эта любопытная история, в которой, если разобраться, одни недоговоренности. От нас скрывают не только то, почему праведница столь странно проявляет свою святость, но и более простую вещь: какое отношение к основному сюжету имеет вставной эпизод в трапезной. Автор подчеркнуто не выражает своего отношения к происходящему, прячась за педантичное перечисление блюд и обстоятельные объяснения игуменьи. Насколько можно судить, та делала все правильно: например, вино, которое пьют за трапезой монахини, вполне допускалось уставами[139], а неблагонравную инокиню действительно следовало изгнать из обители[140]. Итак, на поверхности, на лицевой стороне жизни мы видим благочестивых послушных монахинь и среди них — одну паршивую овцу — «пьяницу». Но Бог, используя Даниила, словно плугом переворачивает пласт бытия, и там, в сокровенных глубинах, становится очевидно, что истинная святая — как раз она, «пьяница». Почему она? Разве она совершала подвиги благочестия? Нам об этом ничего не сообщают. Единственное ее отличие от других инокинь в том, что она вводит окружающих в соблазн. И все же святая — именно она. Это нам дано: «Таких пьяниц любит Бог». Но если здесь все оказалось наоборот по отношению к видимости, то, значит, остальные монахини, в свою очередь, не так уж праведны, как представляются. И изъян их вовсе не в том, что они нарушают какие‑то правила (это как раз делает «пьяница»), а в том, что они их не нарушают. Автор притчи старается быть беспристрастным, но его недовольство монахинями прорывается и в том, что они, по его словам, «ели много и хорошо, и никто не разговаривал», и в занудности объяснений игуменьи. Все это по отдельности вроде бы нормально, и придраться не к чему, но в целом выходит пресное, приземленное существование, в котором нет места ослепительному сиянию вечности. Праведница не обличает сестер — она инстинктивно реагирует на убыль Абсолюта. Сама же реакция как бы пародирует чинную трапезу: лучше напиться вусмерть и валяться в грязи (ведь у окружающих нет способа убедиться, что это обман), чем с уставом в руках подсчитывать, сколько кому полагается.

Важное отличие «пьяницы» от тавеннисиотской юродивой в том, что она словно уже вышла из кухни во двор монастыря: тихопомешанную кухарку можно не замечать, ибо она скрыта от глаз, и не обязательно обижать, ибо она не виновата в своем безумии*[141], — здесь же скандальность ситуации многократно увеличивается. «Пьяница» не позволяет не замечать себя, она ставит окружающих перед выбором: с ней «надо что‑то делать».

Так в агиографию вводится мотив юродской провокации против мира.

История о тавеннисиотской монахине была создана первоначально на сирийском или греческом языках[142], хотя повествует о египетском монастыре. Если и существовал какой‑то коптский вариант, он до нас не дошел. Но сначала рассказ был переведен на латынь. В нем все совпадает с греческой версией, за одним маленьким исключением: юродивая обретает имя, отсутствующее в оригинале, — Исидора[143]. Безмолвный упрек миру, весь пафос коего заключался в его бессловесности, вдруг «прорезался» звуком — звучанием имени, изначально отсутствовавшего и у «пьяницы», и у тавеннисиотской монахини. Любопытно, что имя Исидора не удержалось в дальнейших версиях, где юродивую уже зовут Онисима (ВНО, 814— 816). В нашем распоряжении имеется несколько позднейших вариантов этой истории: сирийский, каршун- ский (т. е. арабоязычный, но записанный сирийской графикой), арабский, эфиопский и древнегрузинский[144].

Онисима была царицей, она отреклась от своего богатства и ушла из дому.

Будучи совсем голою… она дошла до того места, куда вывозили из города всякие нечистоты. Здесь она собрала старые тряпки, прикрыла наготу свою и сказала: «Не останусь я в таком месте, где могут знать меня… притворюсь глупою и сумасшедшею, чтобы оскорбляли меня люди, потерплю поношения и побои и все это сделаю добровольно»[145].

Онисима провела сорок лет в пустыне, а потом решила поступить в монастырь, говоря себе так:

«Буду, как странная. Сестры станут презирать меня… и настоятельница будет наказывать меня, и я буду терпеть это от тех, кто моложе меня. И… сносить обличения из‑за любви к Христу… И когда я буду поститься, станут говорить: “Она обжора”, и я буду воздерживаться от вина, а станут говорить, будто я пила в праздник.

Я буду служить, а меня будут считать ленивой».

Онисима пришла в обитель, которая в сирийской версии названа Седрарум, а в грузинской — Бантасин[146]. Она не отвечала ни на какие расспросы, даже «не захотела идти, так что пришлось ее заставлять силой»[147].

[Ее посадили на три цепи,] а она притворялась безумною… сестры пытались вымыть ей ноги, а она не давалась и… разорвала одежду сестер… И каждый день она, меся тесто, била ногой и кричала; бывало иногда, что она брала тесто и бросала на землю, прикидываясь сумасшедшею, сестры же били ее и волочили по земле, чему она радовалась внутри себя… День за днем она носила кружку воды и выходила дать попить странникам у дороги, и день за днем она разбивала кружку во дворе монастыря, словно обуянная демоном… Но трижды в год то место, куда сестры ходили по нужде, было тщательно вымыто ее руками.

Конец истории целиком совпадает с легендой о тавен- нисиотской юродивой: через сорок лет Бог послал праведника, авву анахоретов (эфиопская версия называет авву Даниилом[148], тем самым окончательно связывая воедино истории о «пьянице» и об Онисиме–Исидоре, имя которой по–эфиопски звучит как ’Arsima). Святая не просто отказывалась предстать перед аввой, но яростно отбивалась, а сестры с побоями притащили юродивую к праведнику, который узнал ее по «короне» и поклонился ей. Далее следует уже знакомая нам сцена изумления и раскаяния монахинь. Через десять дней Онисима бежит из монастыря[149].

Тут, как мы видим, от внешнего смирения не остается и следа: гремящие цепи, разорванные одежды, разбитая кружка, драки, буйство — все свидетельствует о том, что провокация юродивого против мира на глазах превращается в агрессию. Из добродетелей остается… ну, что ж, пожалуй, лишь вымытая уборная — то самое презренное место (именно возле уборной валяется на земле безымянная «пьяница»), которое, как и кухня, продолжает служить знаком юродивого.

Но на этом развитие легенды не останавливается. В целом ряде рукописей, содержащих житие Онисимы, рассказ продолжен[150]. После бегства из монастыря Онисима стала настоятельницей общины из четырехсот от- шельников–мужчин, живших в пустыне, так называемых «восков» («пасущихся»)[151]. В нарушение всех канонов она носила мужскую одежду.

Столь странный образ жизни, как трансвестизм, распространился в Восточной церкви[152] в тот же период, что и юродство, и содержал в себе тот же вызов установленному миропорядку, тот же намек на ересь[153]. Он был официально запрещен 13–м каноном Гангрского собора (340–е гг.). Отличие Онисимы от всех остальных агиографических травести (Иларии, Евфросинии, Евгении, Аполлинарии, Антонины, Феодоры, Пелагии, Матроны, Глафиры, Евфимианы, Анастасии, Сусанны, Анны, Ма- риры[154]) в том, что их все принимали за мужчин–евнухов, а про нее пустынники знали, что «настоятель по природе не мужчина, а женщина»[155]. Онисима являет собою уникальный пример соединения двух антиканониче- ских подвигов: юродства и трансвестизма. Они ведь и по сути близки: с одной стороны, юродивый склонен разрушать границу между мужским и женским (ср. с. 113— 114); с другой стороны, в травестии[156] содержится элемент типично юродской провокации. Матрона, когда ее переодевание было разоблачено, говорит: «Целуя братьев, я смотрела на них как на ангелов Божиих… Не к человеческим устам я прикладывалась, но к людям бесстрастным (άπαθέσιν)».[157]

Впоследствии проверка собственного «бесстрастия» станет одним из главных обоснований юродства (см. с. 177—180).

От монастыря к монастырю юродство распространилось из Египта в Сирию, а оттуда в Малую Азию. Переносчиками всех поветрий были в Византии странствующие монахи — гироваги. Хотя церковь и государство всеми силами навязывали инокам оседлость и множество раз запрещали переходы из обители в обитель, гироваги никогда не подчинялись запретам. Это движение должно было быть довольно мощным, если мы о нем вообще узнаем: ведь большинство религиозных авторов были деятелями церкви, которые подозрительно относились к любым энтузиастам, претендовавшим на создание собственных центров духовного авторитета[158]. «Странничество Бога ради» (ξεΐΛτάα διά Θεόν) составляло особый вид аскезы[159], который, естественно, весьма тесно соседствовал с юродством. Укажем на такую точку, где они сливаются.

Вот какая история сохранилась в древнеармянском синаксаре Тер Исраэля: там рассказывается о блаженном Онисиме (в православных календарях память— 14 июля, в армянском — 28 августа) из деревни Кариес в окрестностях Кесарии Палестинской. Этот святой бежит из отчего дома; его родители слепнут от горя; Онисим поселяется в Эфесе (то есть на этом этапе герой бежит еще с востока на запад; позднее, как мы убедимся, направление поменяется на противоположное!); в монастыре Онисим предается аскезе; когда монастырь ликвидирован в результате гонений Диоклетиана (!), святой возвращается неузнанным домой и живет с родителями под одним кровом, не называя себя, но лишь сообщив им, что их сын жив; потом Онисим вновь уходит, на сей раз в Магнезию Асийскую, оставив дома записку с изложением правды о себе; записку обнаруживает сосед и читает ее родителям святого, чем еще усиливает их страдания; в конце концов Онисим является своим родителям во сне и приглашает их в свой новый монастырь, где возвращает им зрение[160]. В этом анахронистичном рассказе, относящем монашество в Малой Азии к концу III в., любопытно то, что он приписывает хорошо нам известное имя Онисим тому герою, который позднее получит прозвание «Человек Божий».

Глава 3. Блудники и попрошайки

Возвращение пустынников и монахов в города — отдельная большая проблема. Нас она теперь интересует лишь постольку, поскольку в городах обосновалось и юродство.

Пока анахорет ходил в шкуре или даже нагим, не стриг волос и ногтей, не мылся годами, питался травой и т. д., все это оставалось предметом его собственных, глубоко интимных отношений с Богом. Если кто‑нибудь случайно сталкивался в пустыне с этаким чудищем, то потрясение, испытанное несчастным путником, было случайным и побочным результатом пустыннического подвига, который в принципе не предназначался для человеческих глаз. Но появление монахов в городе принципиально меняло ситуацию: изначально неуязвимая позиция «оставьте меня в покое» должна была смениться докучливым «я не оставлю вас в покое»; презрение к миру переплеталось с зависимостью от него. Эта противоречивая, лишенная достоинства позиция приводила к демонстративной агрессивности странствующих монахов[161]. Безобразия, творимые ими, вызывали, понятно, особое возмущение у язычников. Вот, к примеру, что пишет о них Евнапий из Сард:

Они [христиане] стали высылать в священные места так называемых монахов, имевших людской облик, образ же жизни — свинский. Они страдали напоказ и делали тысячи невыразимых гадостей. Но именно презирать священное и считалось у них благочестием: ведь тогда всякий человек, носивший черное и желавший.

Но движение монахов в города встречало осуждение и у христиан. Нил Синайский жалуется, что «все города и села стонут от лжемонахов, которые шляются попусту и как придется, без цели и смысла. Все домохозяева подвергаются приставаниям и справедливо негодуют даже на самый их облик»[162].

Даже никого не стремясь скандализовать, не попрошайничая, а просто находясь в городе, пришелец самой своей позицией отстраненности внушал беспокойство. Вот какую историю рассказывает Иоанн Руф. У ворот дворца в Антиохии жил нищий, не бравший милостыни. Поняв, что это подвижник, Иоанн спросил его:

«Если ты любишь аскетическую жизнь, почему не идешь в пустыню или киновию? И почему ты остаешься в таком городе, как этот, роскошном и великолепном, и пребываешь у всех на виду, окруженный недоброжелательством?» Он молча простер десницу к небу, как бы говоря этим жестом: «Бог мне приказал»[163].

Описанный нищий уже не отшельник, но еще не юродивый. Подвижник вроде бы никого не провоцирует, но тот факт, что он отказывается от милостыни, выделяет его из числа нищих и делает эту фигуру загадочной и немного зловещей. Иоанн Руф, разумеется, лукавит, задавая вопрос, ответ на который знает сам: этот нищий — молчаливый прокурор «роскошного и великолепного» светского мира, забывшего о законах вечности. Впрочем, когда нужно, подвижник прерывает свое молчание и с кулаками набрасывается на епископа Нонна, крича: «Этот! Этот!» Смысл криков остается непонятным до тех пор, пока через какое‑то время Нонн не пошел на компромисс с гетеродоксами. Так впервые в византийской литературе опробована модель: вроде бы бессмысленная агрессия, обретающая пророческий смысл впоследствии.

Забегая вперед, можно сказать, что, когда юродство из литературной условности превратилось еще и в жизненную позу, мир и сам начал ощущать на себе внимательный недобрый взгляд юродивого и истолковывал его в своих, земных категориях. Например, весьма часто юродивого принимали за иностранного шпиона и бросали в тюрьму — так случилось с Василием Новым, с Кириллом Филе- отом, с Саввой Новым[164].

Сохраненное Иоанном Эфесским краткое житие Ириска во всем соответствует канону расказов о «тайных слугах» на этапе их превращения в юродивых: святой отказывается от милостыни, не берет теплую одежду в мороз (тут мы имеем дело с первым упоминанием о стойкости юродивых к холоду!) и молится по секрету. Уличенный в этом занятии, он берет с рассказчика клятву не разглашать его тайной добродетели. При этом Приск говорит, что он «признан сумасшедшим» всеми окружающими, кроме одного — настоятеля монастыря. Таким образом, и фигура конфидента уже вполне проявилась[165].

Бродячий монах вызывал любопытство, и всякое отклонение от принятых стандартов сразу напрашивалось на специальное истолкование. Например, Иоанн Мосх рассказывает, что они с Софронием встретили в церкви св. Феодосия в Александрии человека «лысого, имевшего на себе саккомах до колен, — он казался безумным (σαλός1)»[166]. Соф- роний предложил продемонстрировать Иоанну святость этого человека; они дали «мнимому сумасшедшему (φαινομένω ώ? σαλώ)» пять монет, и он молча принял их, но, зайдя за угол, бросил на землю[167]. Поступить так мог бы и сумасшедший, но Мосх усматривает здесь признак тайной святости.

Оказавшись в городе, бывший пустынник встречался там с самыми разными людьми. Посмотрим же, как агиография представляет нам эти столкновения.

Протест странствующего аскета против условностей городской жизни закономерно выливался в провокацию. А где она — там и юродство. Возьмем пример Се- рапиона[168] Синдонита, о котором нам известно, во–первых, от Палладия, а во–вторых, и независимо от него — из сироязычного жития. Оба эти источника восходят к устным преданиям о святом[169] (BHG, 1617z— 1618с; ВНО, 1045— 1047). О популярности этих легенд свидетельствует то обстоятельство, что они были переведены даже на такой экзотический язык, как согдийский[170]. Вполне возможно, что Серапион являлся лицом историческим[171]. Для нас важен лишь один эпизод его жития. Прибыв в Рим (крайне маловероятно, чтобы имелся в виду настоящий Рим, скорее — Константинополь, «Новый Рим»), он нанес визит знаменитой праведнице, практиковавшей аскезу затворничества и молчальничества.

«Для того, кто мертв [для мира], все возможно, — сказал Серапион. —…Выйди из дому и пройдись». — «Я не выхожу двадцать пятый год, — ответила она. — И во имя чего [теперь] пойду?» — «Если ты умерла для мира и мир для тебя, — сказал ей Серапион, — тебе должно быть безразлично — выйти или не выйти».

Девица вышла наружу. После того как они вышли и вступили в некую церковь, Серапион сказал ей:

«Если ты хочешь меня уверить, что ты умерла и не живешь со стремлением нравиться людям… то сними с себя все платье, как вот я, положи его на плечо и ступай по городу, а я пойду впереди тебя в таком же виде».

Она ответила:

«Я многих соблазню (σκανδαλίζω) непристойностью этого поступка (άσχήμω του πράγματος*), и [люди] получат основания сказать: она сошла с ума и беснуется (έξέστη και δαιμονιώσά έστι)». — «А тебе что за дело?… — отвечал Серапион. — Ведь ты умерла для людей». Тогда девица ему сказала: «Если что‑либо другое прикажешь, я сделаю, но до такой степени [бесстрастия] я еще не сподобилась дойти». А Серапион ответил: «То‑то же! Не особенно гордись, словно ты всех благоговейнее и умерла для мира, ибо я мертвее тебя и делом могу доказать, что я умер для мира: ведь сам я все это могу проделать, бесстрастно и не стыдясь (απαθώς* καί άνεπαισχύντως*)»[172].

Этот любопытный рассказ доказывает нам, что греческие районы империи позднее сирийского Востока познакомились с благочестивой провокацией[173]: праведная девица была явно поражена тем, чего требовал от нее Серапи- он. В его же поведении налицо и провокация, и кощунство: он предлагает раздеться не где‑нибудь, а в церкви!

Одной из самых «соблазнительных» (во всех смыслах слова) встреч, которые неизбежно предстояли пустыннику при переселении в город, было столкновение с блудницами. Вот какую притчу рассказывает Иоанн Мосх (BHG, 1440kg):

Один старец, живший в Ските, отправился в Александрию продать свое рукоделие. И увидел он молодого монаха, входившего в корчму. Опечалился этому старец и остался снаружи, чтобы, когда тот выйдет, поговорить с ним. Так и случилось. Когда молодой вышел, старец схватил его за руки и привлек к себе, говоря: «Господин мой и брат, разве не знаешь ты, что облачен в святую схиму? Что ты молод? Что много у Диавола каверз? Что, находясь в городе, монахи могут претерпеть вред и через глаза, и через уши, и через жесты? Ты без страха входишь в таверны, а ведь ты слышишь там, чего не хочешь, и видишь, чего не хочешь, и общаешься с бесстыжими женщинами. Не надо, прошу тебя! Беги в пустыню, где ты можешь спастись, как того желаешь». Отвечал ему молодой: «Уйди, старче, Бог не нуждается ни в чем другом, кроме чистого сердца». Тогда старец, простерев руки к небу, воскликнул: «Слава тебе, Боже! Вот, я уже пятьдесят лет в Ските, а чистоты сердца не стяжал, а он, околачиваясь по кабакам, стяжал чистое сердце!»[174]

Но зачем же все‑таки молодой монах идет в таверну? Мосх этого никак не поясняет, однако можно предположить, что старый пустынник догадывается, для чего: для обращения проституток. Образ кающейся блудницы был популярен в христианской литературе с самых ранних времен[175]. Нас будет интересовать то ответвление данного сюжета, где проститутку обращает к благочестию монах, являющийся к ней под видом клиента[176]. Хронологически наиболее ранней среди житий этого рода (IV— V вв.) является, видимо, легенда о Тайс и Пафнутии (BHG, 1695—1697)[177]'. В ней повествуется о том, как «авва Пафнутий[178]… облачившись в мирскую одежду и взяв [золотой] солид, отправился в один египетский город и предложил [Тайс] этот солид в качестве платы за грех»[179]. «Говорит она ему: Пойдем в спальню. Он же на это: Пойдем. Когда они вошли, то он увидел высокое расстеленное ложе. Взойдя на него, девушка позвала старца[180]. Лишь после этого Пафнутий окольными путями приступил к наставлениям.

От этого же периода дошла другая схожая легенда — житие Саломеи и Симеона (сохранившееся, к сожалению, лишь в маленьких отрывках в коптском переводе). Праведник Симеон узнает, что его родственница Саломея стала блудницей. Переодевшись стратилатом[181], он прибыл из Иерусалима, где жил, в Иерихон, где поселилась она. Саломее внешность этого человека показалась знакомой, но все же она его не узнала.

А он сказал молодым людям, которые стояли у ее двери: «Я хочу видеть вашу подружку и говорить с ней». Но они его оттолкнули, говоря: «Уходи, ведь ты стар, и у тебя силенок не хватит, чтобы сойтись с ней». Она же вышла и взяла его за руку и повела внутрь, плача… Он сказал ей: «Я приехал сюда из‑за тебя. Когда я услышал разговоры о тебе, я захотел встретиться с тобой, чтобы пообщаться». Но тут он замолчал, а она подумала, что он пришел к ней для грязного дела. Она ему сказала: «Добро пожаловать. Я сделаю тебе, что захочешь». Он сказал: «Я у себя дома человек известный, а в этом городе много моих земляков. Я боюсь, что они придут сюда, желая тебя видеть, и мне будет стыдно.

Я хочу пообщаться с тобою в тайном месте, где никого нет». Она повела его и привела в уголок внутри ее опочивальни. Он ей сказал: «Это место мне не подходит». Она привела его в другую комнату… Говорит: «А это место тебе нравится, отче? Я уверяю тебя, что кроме Бога, который нас видит…»[182]

К сожалению, дальше в коптском тексте лакуна, но все же можно предположить, что Симеон в своей «святой» провокации идет дальше Пафнутия[183].

Этот мотив достигает апогея в житии Авраамия Ки- дунского V‑VI вв. (BHG, 5—6; ВНО, 16—17)[184], ложно приписываемом Ефрему Сирину. Мы остановимся на этом житии более подробно. В нем также святой подвижник узнает, что его племянница по имени Мария погрязла в грехах и торгует своим телом. Одевшись воином (знакомый мотив, показывающий, что агиограф был знаком с текстом жития Симеона и Саломеи), Авраамий отправляется в блудилище спасать родственницу. Там он, «подражая блудодею и обликом, и нравом… прикинулся, что пылает плотским пылом»[185], да так, что даже хозяин заведения, «поняв, что за желание тот изобразил», возмутился развратности старика. Позвали Марию, и неузнанный Авраамий усадил ее за трапезу.

Человек, который пятьдесят лет не ел даже хлеба… теперь ел мясо и пил вино — и все для того, чтобы спасти чужую душу. Сонм ангелов стоял в изумлении самопожертвованием благословенного старца, тем, с какой готовностью и неразборчивостью он ел и пил и какой отвратительной грязью покрылась душа его! Приди и встань в благоговейном страхе от глупости человека, совершенного в мудрости! Се человек глубокого понимания: он стал совершенным глупцом, чтобы спасти чужую душу![186]

Между тем напряженность повествования продолжает нарастать. Авраамий, «чтобы скрыть свои… намерения, говорил… любовные слова… и заразительно смеялся, и зазывно улыбался, и делал все прочее, что должно склонять к любви и возбуждать»[187]. Мария обняла его за шею и поцеловала, но тут, ощутив благоухание святости, вдруг разразилась слезами. Однако Авраамий даже не подумал использовать благоприятный воспитательный момент, а напротив, сурово приказал ей уняться. «Желая устранить всякое подозрение, он усвоил самые необузданные повадки влюбленного». После трапезы они отправились в спальню. Данный фрагмент слово в слово повторяет соответствующий эпизод жития Тайс[188] — очевидно, что автор легенды об Авраамии имел этот текст перед глазами. Но тем существеннее новшества, добавленные им от себя: если Пафнутий лишь входит в опочивальню, то Авраамий уже «с готовностью сел на кровать» возле блудницы. Провокационность поведения святого становится в его житии предметом специального внимания:



Поделиться книгой:

На главную
Назад