О, совершенный подвижник Христов! Не знаю я, каким именем назвать тебя: говорить ли о тебе как о святом или как о том, кто пятнает себя? Полон ли ты мудрости или глупости? Разумен ты или потерял всякое чувство меры? Пятьдесят лет жизни своей проспав на одной рогожке, с какой готовностью воссел ты на ложе![189]
Видно, что автор сирийского жития, подбадривая себя этими вопросами (отсутствующими в греческой версии), не до конца уверен, являются ли они риторическими. А сюжетная пружина тем временем сжата до предела: Мария «стала настаивать, что хочет снять с него обувь»[190]. Авраамий велел ей запереть дверь и сказал: «Госпожа Мария, придвинься поближе ко мне». «Когда она это сделала, он крепко схватил ее, словно собираясь поцеловать…» — и тут только открыл ей, кто он, а затем приступил к тем вразумлениям, ради которых вроде бы и прибыл. Мария, конечно, раскаивается, и они бегут из блудилища[191].
Легко себе представить, как щекотала эта история нервы благочестивого читателя, особенно монаха[192]. Но нас в данном случае больше интересует мотивировка автора: он пытается убедить себя и нас, что подвижник действует в благородных целях, но слишком уж не сходятся концы с концами: скабрезная буффонада Авраа- мия бурно выплескивается за житийные рамки, и автор как бы растерянно разводит руками, сам не зная, что происходит с его героем. А это отшельник прямо на глазах превращается в юродивого. Как станет ясно дальше (см. с. 125, 211—212), агиография классического юродства помнила об этой преемственности, и перевоспитание блудниц нестандартными способами сделалось излюбленным занятием многих византийских «похабов».
Еще одна встреча, какой мог ожидать монах при возвращении в город, это свидание с оставленными им ко- гда‑то родными. Легенды о проживающих бок о бок, но не узнающих друг друга родных, относятся еще к «монастырскому» фольклору. В сказании об Андронике и Афанасии (BHG, 120—123i) повествуется о том, как муж с женой решили постричься в монахи; когда они встретились через какое‑то время, то Андроник не узнал Афанасии, исхудавшей и одетой в мужское платье. Они восемнадцать лет жили в одной келье, как братья. Умирая же, она оставила ему записку с правдой о себе[193]. Текст записки приводится лишь в одной из рукописей жития: «Авва Андроник, я — твоя жена. В течение стольких лет я тебе ни словом себя не обнаружила по причине Царствия Небесного»[194].
В этой истории сплавлены два мотива: уже известная нам травестия и возвещение о себе после смерти’[195]. О связи первого из них с юродством мы уже говорили, теперь пришла пора поговорить о втором.
Легенда о «Человеке Божием» существует в двух основных версиях. Первая была записана в середине V в. в Эдессе[196], и происхождение ее, вероятнее всего, — сирийское[197]. Что касается второй, расширенной версии, то она почти наверняка имеет греческое происхождение[198]. Хронологически эта версия относится к периоду от последних десятилетий VI в. до 730 г.[199]
Первая версия повествует о том, как сын богатых родителей, в позднейших изводах получивший имя Алексий (BHG, 51—56; ВНО, 36—44, cf. 306)[200], бежит из родного дома накануне собственной свадьбы. В Риме (видимо, Новом Риме, т. е. Константинополе[201]) он садится на корабль, плывущий на восток, и становится нищим попрошайкой в городе Эдессе. Его дальнейшая судьба похожа на многие другие, уже известные нам по рассказам о «тайных слугах Господа»: Алексий молится по ночам, долго отказывается назвать себя церковному сторожу, заметившему его благочестие; потом он все же рассказывает ему о себе, но берет клятву молчать; наконец Алексий умирает в больнице для нищих, а когда епископ узнает о том, что усопший был великим праведником, тело не удается обнаружить — оно восхищено на небо.
Все эти мотивы нам хорошо знакомы. Их происхождение тесно связано с ранним сирийским христианством[202], новизна же содержится во второй, греческой версии легенды. В ней к старому тексту механически присоединен новый. Алексий, оказывается, не умер в Эдессе, а просто решил бежать от людской славы и для этого сел на корабль в Лаодикее. Он намеревался плыть в Таре, где его никто не знал. Однако судно по воле волн прибило к Риму (даже если имеется в виду Константинополь, это все равно очень далеко от Тарса). В более позднем варианте жития сказано, что «сначала он печа- ловал о происшедшем [отклонении от курса] и не хотел, чтобы это случилось. Ему даже и в голову такое не приходило. Но потом он сказал: “Слава Господу!”»[203] Еще в одном изводе легенды приводится более подробное объяснение:
В Римской гавани он причалил по незримому мановению Божьему — ведь Он не хотел, чтобы блаженный остался совершенно неизвестен, хоть тот всю жизнь и стремился к безвестности. Воистину Божий человек понял, что не без Божьей воли случилось ему возвратиться на родину[204].
Сойдя на берег, Алексий произносит загадочную фразу: «Не буду я больше никому в тягость, но пойду в дом отца моего, ибо неузнаваем я ни для кого из домашних»[205]. Оставаясь неузнанным, он получает у собственного отца разрешение жить в его доме нищим приживалом и проводит там семнадцать лет.
Когда наступал вечер, слуги принимались мучить его и издеваться над ним. Одни его били, другие толкали, третьи выливали ему на голову ту воду, которой мыли тарелки. Но Человек Божий… принимал все с радостью, готовностью и терпением[206].
Агиограф никак не объясняет странных действий своего героя. Неужели отчий дом выбран Божьим Человеком потому, что именно там он был бы наиболее надежно гарантирован от узнавания? На первый взгляд кажется, что как раз наоборот: любой другой дом подошел бы для этих целей лучше. Невозможно отрешиться от догадки, что хотя в поведении Алексия пока заметно одно лишь смирение, налицо элемент провокации — первого признака юродства.
Вот приблизился смертный час Божьего Человека, и он «записал всю свою жизнь и те тайны, что были у него с отцом и матерью, и о чем он толковал с невестой в чертоге… чтобы они узнали его»[207].
Узнали — зачем?
Святой отрекается от родителей, бросает невесту, отказывается от богатств, бежит с родины — во имя Бога. Все это понятно: праведник может наставлять и спасать ближних, но никто не упрекнет его, если он, не выдержав мирской суеты, удалится для уединенного общения с Творцом. Два эти пути признаются христианством изначально равноправными. Жест отказа, ухода — первый импульс аскезы.
Бросая все и уходя, святой как бы говорит: живите земными горестями и радостями, женитесь, воспитывайте детей, наживайте богатства — все это в Евангелии не запрещено. Только, пожалуйста, без меня! Подобную позицию можно счесть жестокой, но она по крайней мере последовательна: Алексий видит, что близким не по силам тот груз, который он собирается взвалить на себя, и он никому ничего не навязывает. Уходящий самим своим уходом делает любое обсуждение и осуждение беспредметным.
Иное дело — возвращающийся. Этот уж никак не может сказать, что мир ему докучает. От пресловутой самодостаточности аскета не остается и следа.
На той стадии развития легенды, когда святой безвестным умирал в Эдессе, две жизненные правды были показаны как бы на равных, горнее бытие не вступало в конфликт с дольним. На втором этапе эволюции сюжета две эти правды сведены на очную ставку[208].
Так в чем же нравственный урок жития? «Легенда об Алексее, жестокость которой так часто представляется современному сознанию бессмысленной и бесчеловечной, отвечала глубоким душевным потребностям»[209], — пишет С. Аверинцев, не объясняя, в чем же состояла потребность[210]. Наше же объяснение состоит в том, что мы имеем дело с юродской парадигмой поведения: сначала Алексий совершает провокацию, возвращаясь домой (подобно тому как «пьяница» провоцирует монахинь, развалившись во дворе обители), а потом делает следующий шаг — открывает родным правду о себе, когда уже ничего нельзя изменить. Хартию с рассказом Алексия о себе вынимают из его охладевших рук. В нашей терминологии — это юродская агрессия. Если бы мы рассуждали в понятиях психологии, действия Алексия можно было бы толковать как своего рода садомазохизм, но для нас этот святой не конкретный человек, а культурная функция.
Как справедливо замечает С. Аверинцев, родные Алексия вызывают у агиографа и читателя сочувствие и симпатию[211] — они страдают не за свою вину, а за невозможность примирить горний и дольний мир. Но верно и то, что хрупкое равновесие двух жизненных правд очень легко нарушить. Это произойдет сразу, стоит святому подойти за милостыней к своей матери или невесте и подвергнуться поношению не от слуг, а от них. Читатель неизбежно испытает неприязнь к этим сытым, духовно близоруким людям. Именно такой шаг и делает святой, но не Алексий, а другой агиографический персонаж — Иоанн Каливит (Кущник) (BHG, 868—869; ВНО, 498— 499), житие которого можно рассматривать как один из этапов развития той же легенды[212].
Сюжетная канва жития сводится к следующему: Иоанн, бежав из родного дома, провел шесть лет в монастыре[213], изнуряя свою плоть. Однако Дьявол начал внушать ему страстное желание повидать родителей. Его отпустили домой; по дороге он обменялся одеждой с нищим и пришел к родительскому дому в рубище. Узрев родителей, Иоанн сказал: «Вот, Диавол, я Божиим произволением и родителей увидал, и попрал твои стрекала»[214]. Отец святого обращался с нищим хорошо и посылал ему еду (которой тот, разумеется, не ел, отдавая все другим нищим), но вот мать, «увидя его изможденность, дикий вид и необутость, была потрясена и приказала рабам: “Вытащите его вон! Я не могу входить в дом, когда он тут валяется”»[215].
Иоанн попросил слуг, чтобы ему разрешили жить в шалаше, как он объяснил, «чтобы спасаться от холода и чтобы ваша госпожа меня не видела». Так он провел три года, а когда почувствовал приближение смерти, стал молиться за родителей: «Прошу тебя, Господи, не засчитывай им прегрешения их жизни, но раскрой перед ними океан Твоей милости»[216]. Надо понимать (хотя впрямую об этом и не сказано), что Иоанн просил не засчитывать родителям грехи, совершенные по отношению к нему, поскольку они и были самыми тяжкими. Потом он попросил слуг позвать к нему его мать: «Скажите ей, что лежащий у ее ворот нищий, которого она велела гнать, зовет ее… говоря: не пренебреги нищим бедняком. Помня о Боге, соблаговоли смиренно прийти».
Знатная женщина была весьма удивлена дерзкой просьбой приживала: «Что такого может сказать мне этот нищий? Я не могу ни находиться с ним рядом, ни даже видеть его». Муж все‑таки советовал ей пойти, но она не послушалась. Однако Иоанн продолжал настаивать: «Если не придешь и не повидаешь меня, потом сильно раскаешься»[217]. Мать сдалась. При встрече Иоанн взял с нее клятву, что она прикажет «похоронить меня в той одежде, какую ношу, и в том месте, где стоит мой шалаш, ибо недостоин я других одежд и более почетного места». С этими словами он вручил ей инкрустированное драгоценностями Евангелие, которое родители подарили ему в детстве, говоря: «Это будет тебе спутником в здешней жизни».
Дальше события развиваются в стремительном темпе:
Она, взяв Евангелие и повертев его так и эдак, сказала: «Оно похоже на ту книгу, которую заказал мой муж для нашего сына». Она быстро вышла и показала книгу мужу. Увидев книгу, он узнал ее и сказал: «Это не другое, а то самое Евангелие. Но откуда оно у него? Его надо спросить, где наш сын Иоанн». И оба пошли и говорят ему: «Заклинаем тебя Святой Троицей, скажи нам правду, откуда у тебя это Евангелие и где наш сын Иоанн?» Он же, не сдерживаясь более, заплакал и сказал:
«Я ваш сын Иоанн, причина многих ваших слез. А это то Евангелие, которое вы мне подарили. Любя моего Христа, я взвалил на себя его легчайшее ярмо». Услыхав это, родители обняли его за шею и так рыдали с первого до третьего часа, что все жители города плакали, узнав об обретении ими сына. Но чтобы его честное и безупречное житие не оказалось замаранным никаким треволнением здешней жизни… он [тотчас] отдал свою драгоценную душу Богу[218].
Мать нарушила данное сыну обещание и переодела его тело в золотые одежды, но была за это наказана параличом. Отец вновь облек труп в рубище и похоронил Иоанна, как тот и велел, на месте, где стоял его шалаш.
В этом житии многое остается необъясненным: если вернуться домой Иоанна побуждал Дьявол, так зачем же он поддался этому искушению, а уж если поддался, тогда в чем состояла его победа над Лукавым, которой он так гордится? Если святой молится о прощении родителям их грехов по отношению к нему[219], то зачем он именно мать так настойчиво зовет к себе в смертный час, вводя ее тем самым во все новые грехи? Ведь он знает, что она, в отличие от отца, гнушается его рубищем. И главный вопрос: зачем он вернулся в отчий дом, а уж если вернулся, то зачем раскрыл себя, а уж если раскрыл, то почему лишь перед смертью? Ответ на все эти вопросы один: Иоанн Каливит в нашей терминологии — юродивый, хотя в тексте он назван не
Иоанн провоцирует унижения в свой адрес, а потом «переходит в наступление» против мира, сотрясает его и, в отличие от Алексия, еще успевает одним глазком взглянуть на произведенный эффект.
В случае с возвращающимися домой святыми агрессия впервые направлена не на монахов и паломников, но на самых обычных людей, которые никогда не собирались становиться святыми, а рассчитывали всего лишь прожить жизнь в спокойном благочестии. Именно этой возможности и лишает их юродивый.
Можно констатировать, что к VI в. юродство вырвалось на простор, за пределы монастырских стен.
У Псевдо–Кесария, писавшего в середине VI в., Христос говорит о себе слово в слово то, что обычно писали о юродивых: «Я изображаю (υποκρίνομαι)… посредственность, желая при помощи выставления плоти (προβολή τη? σαρκός·) поймать дракона: того Диавола, который насмехается (έν'παίζοντα) над смертными, но над которым и я в свою очередь насмехаюсь (εμπαιζόμενοι/)». На вопрос, «Зачем ты говоришь, что Христос — насмешник (ένπαίκτην) и что Он победил Диавола хитростью?» Псевдо–Кесарий уверенно отвечает: «В этом нет ничего невероятного! »[222] Юродство получает, таким образом, высшую санкцию — оно становится подражанием Христу.
Произошло самоосознание этого феномена и были сформулированы его основные принципы. Пальму первенства здесь следует отдать Иоанну Лествичнику:
Если определение, суть и образ крайней гордости состоят в том, чтобы ради славы изображать (ύποκρίνβσθαι) не присущие тебе добродетели, то не является ли свидетельством глубочайшего смирения, когда мы ради уничижения прикидываемся (σχηματιζβσθαι) виновными в том, в чем не виноваты? Так поступил тот, кто взял в руки хлеб и сыр[223]. Так повел себя и тот делатель чистоты, который, сняв свою одежду, бесстрастно (απαθώς*) ходил по городу (ср. выше, с. 75). Такие уже не заботятся о том, чтоб люди не соблазнились (ού μβριμνουσι ανθρωπίνου προσκόμματος*), — они ведь получили власть всех невидимо убеждать молитвой. А кто из них заботится о первом, то есть о соблазне, тот обнаруживает недостаток второго дара. Ведь где просьбу готов исполнить Бог, там мы все можем свершить. Пожелай огорчить лучше людей, а не Бога. Ведь Он радуется, видя, как мы стремимся к бесчестью, дабы уязвить, потрясти и изничтожить суетное тщеславие[224].
В данном пассаже впервые с поистине революционной открытостью сформулирован основной, наиболее скандальный принцип юродства: не следует бояться вводить людей во грех.
Но этой позиции придерживались далеко не все. Многие аскетические авторы считали, например, что сексуальная провокация прежде всего опасна для самого провокатора. До нас дошел один поразительный документ: письмо некоего Павла Элладского. Как датировать этот текст? В нем содержится несколько хронологических указаний. Герой рассказа, евнух Евтропий, служил секретарем у знатной дамы Аниции Юлианы, а потом постригся в монахи. Об этой женщине известно, что она была на ножах с императором Юстинианом, а потому логично предположить, что Евтропий, опасаясь монаршего преследования, отрекся от мира после смерти своей госпожи, которая последовала около 527/8 г. Позднее он поселился в пустыне в окрестностях Иерихона, в башне, некогда построенной иерусалимским патриархом Илией (ум. в 516 г.). Отшельник сделался объектом паломничества для многих жителей Иерихона, а один из горожан поросил его стать крестным для его сына. Действие рассказа происходит, когда этому мальчику исполняется десять лет. Следовательно, не будет особой натяжкой заключить, что само письмо написано Павлом Элладским около середины VI в., то есть как раз в момент наибольшего подъема «юродских» настроений. Мишенью этого полемического текста, несомненно, являются те монахи, которые позволяют себе скандальное и чреватое соблазном поведение в расчете на собственную «иммунность» к греху:
Которые говорят, что они могут почивать вместе с женщинами и детьми на одном ложе и не претерпеть духовного ущерба от похоти, что они весьма крепки и лицом к лицу встречают искушения блуда и поползновения плоти, — те (на самом деле) совершенно обмануты демонами… Одно из двух: или такие люди на самом деле глупы (μωροί) и неопытны в (распознавании) зло- умия и хитрости невидимого врага, или они и в действительности любят наслаждения и подвержены страстям (έμπαθβΐς·). Под видом благочестия и воздержания они удовлетворяют честолюбие и глубокое, зловредное тщеславие, они тайно предаются низменному наслаждению, будучи причислены к сонму блудников, развратников и мужеложцев, и в Судный день они вместе с ними подвергнутся наказанию, хотя и утверждают, будто не творят ничего телесно постыдного… Мы знали некоторых воистину праведных мужей, бойцов… умеющих бороться с враждебными демонами и побеждать их, которые испытывали вожделение даже к собственным матерям, сестрам и юным детям… Нам известно, что такое претерпевали и армянские монахи, и месопотамские, и киликийские, и азийские, и понтийские, и египетские, и фессалийские, и элладские, и арабские, и персидские, и прочие… Иногда бес блуда отступает и… заставляет того, над кем он посмеялся (χλευαζόμενον) считать, будто тот достиг предела бесстрастия (απαθείας·) и меры апостольской и вознесется на небо, подобно Илии, на огненной колеснице… и издеваться (μυκτήριζε ιν) над братьями… а потом как налетит бес блуда… — и аскет окажется подобен свинье, катающейся в грязи, и станет хуже тех, кто явно и прилюдно блудит на площадях.
Дальше Павел приводит рассказ о том самом Евтро- пии, который упоминался выше: этот евнух воспылал преступной страстью к своему крестному сыну, и автор в неслыханных для византийской литературы физиологических и едва ли не порнографических подробностях описывает те чудовищные плотские искушения, которые претерпел пустынник. Павел заканчивает словами: «Пусть то, что случилось с Евтропием, послужит предупреждением для тех, кто говорит: Мы спим вместе с женщинами и проводим время с детьми и не претерпеваем ущерба. Услышав такое, о братья и отцы, ужаснемся же и вострепещем, и со всех ног побежим прочь!»[225] Известную странность в этом тексте представляет неуместно длинное перечисление того, монахи каких именно стран подверглись дьявольским искушениям. Нельзя ли допустить, что здесь дает себя знать какая‑то оставшаяся «за кадром» полемика? Возможно, сторонники восточного аскетизма защищали присущие ему экзотические практики, ссылаясь на то, что греческим аскетам (а значит, в частности, и самому Павлу Элладскому) недоступны те вершины «бесстрастия», которых достигают «египетские» или «арабские» монахи. Автор же письма, не произнося этого открыто, возражает в том смысле, что все люди одинаковы.
Несомненно, поведение юродивого компрометировало монашеское сословие в глазах мирян. На это указывает Исаак Сирин:
Пришел я однажды к опытному старцу и сказал ему: «Пришел мне, отче, помысел пойти в воскресный день на церковную паперть, сесть там и рано утром есть, чтобы всякий входящий и выходящий, увидев меня, уничижил». Старец отвечал на это: «Писано, что всякий, кто делает соблазн мирянину, не узрит света. А ты никому не известен в этой стороне, жития твоего не знают, а будут говорить, что монахи с утра едят. Особливо же здесь братья новоначальные и немощные в своих помыслах, многие из них, имея веру в тебя… как скоро увидят, что ты сделал это, потерпят вред. Древние отцы делали так по причине многих совершенных ими чудотворений… чтобы подвергнуть себя бесчестью, скрыть славу жития своего и удалить от себя причины гордости. А тебя что заставляет поступить подобным сему образом?.. Притом подобное действование полезно не всем, но одним совершенным и великим, потому что в этом есть отрешение от чувств. Достигшим же только середины и новоначальным оно вредно… Старцы уже пережили время осторожности и извлекают пользу, из чего только захотят… Если вожделенно тебе это, с радостию терпи то бесчестие, которое по Божию смотрению, а не по твоей воле постигнет тебя»[226].
В шумном городе, наполненном бродягами, нищими и сумасшедшими, обратить на себя внимание было значительно труднее, чем в монастыре. И вот юродивый встает на тот путь, который со временем становится основным, — путь дебоша и скандала. Видимо, первый по времени такой случай зафиксирован Иоанном Эфесским в VI в. (ВНО, 1184):
Когда я был в Амиде девять лет назад, я часто видел юношу в одежде мима и с ним молодую девушку, красоты которой не описать словами… в одеянии проститутки. Обычно они ходили по городу… разыгрывали шутки и буффонады, постоянно появлялись в церковных дворах, передразнивая, словно чужаки, клириков и всех остальных и получая пощечины ото всех, словно мимы…
В дневные часы множество народу окружало их… шутя и играя с ними и давая им затрещины по голове, но никто не мог выяснить, где они проводят ночи, хотя многие мужчины были охвачены страстью к женщине…
[Однажды знатные люди чуть было не применили силу, чтобы овладеть «проституткой», но тут мим со слезами заявил, что это его жена. Иоанн как‑то отправился тайком за ними в их укрывище] и увидел, как оба встали лицом к востоку и простерли руки к небу в молитве… и упали ниц… и встали, и упали, и повторили это много раз, а потом сели отдохнуть, и тут я, в свой черед, пал ниц перед ними. Они были взволнованы и раздосадованы и говорили: «Кто ты, человек, и чего хочешь? Что тебе нужно от мимов?» После долгих запирательств я дал им страшную клятву: «Никто не услышит из моих уст о вас, пока вы в городе». Тогда они попросили еще, чтобы я никогда не говорил с ними днем на глазах у других и чтобы не оказывал им почестей и не приветствовал их и не удерживался от того, чтобы заушать их, как мимов… И я обещал… Они спустились в церковный двор, и когда настал день, их можно было видеть разыгрывающими мимы перед толпой…
На следующую ночь псевдомимы рассказали Иоанну, что их зовут Феофил и Мария, что они родом из знатных семей Антиохии и должны были пожениться, но один святой человек, также бежавший из богатой семьи в Риме (Константинополе?) и живший нищим при конюшне, открыл им путь высшего совершенства и убедил их покинуть отчий дом и под видом брата и сестры «уйти в чужие страны, пряча великий дар совершенства, который вы получили; иначе же он будет отнят». Кончается история уже знакомым нам образом: Иоанн «не смел оскорбить мимов так, как они того хотели», и потому пара исчезла из города[227].
В этой истории, которая знаменательным образом амальгамирует в себе мотив «Человека Божьего» с сюжетом о «тайных слугах Господа», мы так и не получаем ответа на вопрос, в чем же состоит «дар совершенства». Является ли юродство его маскировкой или его сутью? Профессия мима, как, разумеется, и проститутки, считалась позорной. Унижения, которым добровольно подвергли себя Феофил и Мария, мыслились Иоанном Эфесским как максимально возможные[228]. Но зададимся опять тем вопросом, который уже вставал перед нами в связи с рассказом аввы Даниила о лжепьянице: как должны были бы вести себя окружающие, будь они такими, какими их хочет воспитать юродивый (если у того вообще есть воспитательные задачи)? Допустим даже, что от игуменьи и сестер, коль скоро они выбрали «ангельский» образ жизни, можно было ожидать безграничного терпения к пьянице (или к буйнопомешанной, как в случае с Онисимой), а не брезгливости и издевательств. Но что было делать обычным, не дававшим никаких обетов жителям Амиды при виде шута и шлюхи? Не смеяться над его буффонадами? Не вожделеть к ее красоте, «которой не описать словами»? Провокация, подразумеваемая Иоанном Эфесским, обращена не только против мира; в этой истории есть одна чрезвычайно существенная деталь: все пантомимы разыгрываются во дворе церкви и, как можно догадаться, состоят в издевательствах над клириками. Так, вторично после вышеупомянутого эпизода с Серапионом, мы встречаем в рассказе о юродивом тему кощунства.
До сих пор у нас шла речь о юродстве как способе совершенствования для святого, уже и без того совершенного. Но в одной из историй аввы Даниила (BHG, 2254— 2255) мы сталкиваемся с юродством как искуплением:
Вступили они в город [Александрию] и, когда пошли по улице, увидели монаха, голого, лишь перепоясанного кампсариком вокруг поясницы. Этот брат корчил из себя безумного (προσποιούμενος* εαυτόν σαλόν)[229], и были с ним и другие безумные. Вел себя этот брат, как безумный и сумасшедший (ως* σαλός· καί έξεχούμενος·): он крал продукты на рынке и давал другим сумасшедшим. Звали его Марком Лошадником, ибо есть такие Лошадиные бани[230]. Там и жил Марк Юродивый. Он зарабатывал по сто фолов в день и спал там на скамье[231]. Из этих ста монет он покупал себе хлеба на десять, а остальные отдавал другим сумасшедшим. Весь город знал Марка Лошадника из‑за его безумия. И вот говорит старец ученику: «Пойди посмотри, где пребывает этот юродивый». Тот пошел спросить, и ему сказали: «В Лошадиных, ведь он сумасшедший»… Нашел старец юродивого… и схватил его и начал кричать: «На помощь, александрийцы! Безумец надсмеялся (κατβπαιζβν) над старцем!» К ним сбежалось много народа… и все говорили старцу: «Не принимай близко к сердцу, ведь это сумасшедший (μή πάσχβ υβριν σάλος γάρ έστι)». Старец же им ответил: «Сами вы сумасшедшие…» Сбежались клирики из церкви, они узнали старца и говорят ему: «Что же натворил тебе этот сумасшедший?» А старец ответил: «Отведите его ради меня к патриарху». И они отвели. И говорит старец патриарху: «Сегодня в этом городе нет другого такого сосуда [добродетели]». Патриарх же, поняв, что это Бог сообщил старцу о том, простерся к ногам юродивого и стал заклинать его открыть им, кто он. Тот же, придя в себя, признался и сказал: «Я был монахом, и владел мною пятнадцать лет демон блуда. И я опамятовался, сказав: “Марк, пятнадцать лет ты служил Врагу — теперь столько же послужи Христу”. И удалился я в Пемптон'[232], и пробыл там восемь лет, и через восемь лет сказал себе: “Теперь войди в город и притворись безумцем (ποίησον έαυτόν σαλόν) еще на восемь лет”'[233] И вот сегодня исполняется восемь лет моему юродству». И все как один заплакали. Марк вместе со старцем остался ночевать в патриаршем дворце[234].
Ночью юродивый умер. Проделанный им путь (из монастыря — в город) вскоре будет повторен Симеоном Эмесским, однако Марк еще не решается на столь откровенную агрессию, какая станет характерна для Симеона: правда, Марк крадет на рынке, но в то же время честно зарабатывает в бане. Как мы увидим ниже (см. с. 113), Симеон зарабатывать не умеет, а в баню является, чтобы безобразничать. И тем не менее Даниил твердо знает, что юродивый потому и юродивый, что он надругивается (καταπαι£α)[235]° над окружающими; даже если Марк почему‑либо этого не делает, нужно спровоцировать тайного праведника, чтобы выявить его принадлежность к той категории святых, чьей особенностью является агрессия против мира. Итак, перед нами уже — отрефлектирован- ная религиозной мыслью особая группа праведников.
Вот как описывает этот «орден»[236] Евагрий Схоластик (конец VI в.):
Скажу еще и о другом, чего чуть не упустил, хотя это важнее всего (остального). Существуют немногочисленные (подвижники), но они все‑таки есть, которые, как только через добродетель удостоятся того, чтобы стать бесстрастными (άπαθβΐς· ανοα), возвращаются в мир, в самую гущу треволнений (έν μέσοις θορύβοις·); притворяясь помешанными (παραφόρους* σφας), они таким образом попирают тщеславие, которое душа, согласно мудрому Платону, снимает в качестве последней одежды (δν τελευταΐον χιτώνα κατά Πλάτωνα τον σοφόν ή ψυχή πέφυκεν άποτιθβσθαι)… Таким образом их любомудрие заключается в том, что они бесстрастно едят (то απαθώς* έσθίαν φιλοσοφουσι), где бы им ни предложили — в харчевнях или у лотков, не стесняясь ни места, ни лица, вообще ничего. Нередко посещают они и бани, и там бывают большей частью вместе с женщинами (βαλαναοις* 8е συχ- νοίς όμιλοϋσι, τα πολλά γυναιξι συναυλιζόμενοι), и моются с ними, покорив страсти так, что имеют тираническую власть над (своей) природой и не склоняются на требования собственного естества ни от взгляда, ни от прикосновения, ни даже от объятия женского, но хотят с мужчинами быть мужчинами, а с женщинами — женщинами, желая причаститься каждому естеству, а не принадлежать только одному. Образ жизни их столь точно уравновешен на весах, что, даже когда они сильно отклоняются в сторону, это отклонение совершенно неощутимо, несмотря на мощный размах. Для них настолько смешаны противоположности (ведь Божья благодать соединяет несоединимое и вновь разъединяет), что в них сосуществуют жизнь и смерть… И так в них обе жизни переплетены, что даже совершенно отвергнув плоть, они по- прежнему живут и общаются (συναυλίζονται) с живыми… всех слушают и со всеми встречаются (συγγίνβσθαι)… А когда приходит к ним гость… они выдумывают особый род поста — едят нехотя[237].
Этот интересный текст ставит ряд проблем: во–первых, Евагрий безусловно описывает здесь юродивых, но почему‑то не называет вещей своими именами. Во- вторых, он относит существование описанных им подвижников к середине V в. — их якобы видела императрица Евдокия во время своего паломничества в Палестину. Если существование монастырского юродства или зачаточных форм юродства городского для столь раннего периода еще можно допустить, то юродивые на высшей стадии своей агрессии, описанные Евагри- ем, суть все‑таки порождение иного времени. Скорее всего, историк обобщил и «удревнил» тот самый имевшийся в его распоряжении материал о Симеоне Эмес- ском, который вошел в другую часть «Церковной истории» (см. ниже, с. 103).
Но проблемы на этом не заканчиваются: Евагрий в вышеприведенном пассаже не только подводит под юродство теоретическое обоснование, но и ссылается, неожиданным образом, на авторитет Платона. Между тем у философа нет подобного высказывания. Эта псевдоцитата отдаленно напоминает разве что те слова из диалога «Федон» (87d‑e), где говорится, что тело есть «последняя рубашка» души[238]. Зато Афиней и Прокл действительно приводят похожую цитату[239]. Ту же самую мысль раннехристианский писатель Ипполит Римский приписывает индийским «брахманам»[240]. Опять–та- ки на «брахманов» и «гимнософистов» ссылается в схожем контексте и неоплатоник Порфирий. В. М. Лурье полагает, что все эти тексты, включая интересующий нас пассаж Евагрия, восходят к какой‑то общей эллинистической традиции о «нагих мудрецах», из которой идеологи монашества, примыкавшие к окружению императрицы Евдокии, почерпнули «идеологию юродства»[241]. Наблюдения В. М. Лурье (и помогавшего ему А. Г. Дунаева) чрезвычайно интересны. Пожалуй, от них укрылся лишь один текст, также имеющий несомненное отношение к той традиции, которую они реконструируют: это пассаж из императора Юлиана, автора, весьма чуткого ко всякому религиозному синтезу: «Я полагаю, что лишь одному Сократу и немногочисленным его приверженцам, являвшимся поистине счастливыми и блаженными (μακαρίοι?), удалось снять последнюю одежду честолюбия (τον έσχατον άττοδύσασθαι χιτώνα τή? φιλοτιμία?). Честолюбие — это ужасная страсть»[242]. Итак, можно принять за доказанное, что оговорка о Платоне, вырвавшаяся у Евагрия, не может быть случайностью, особенно учитывая, что нигде больше он великого философа не поминает. Видимо, слова насчет «последнего хитона» — единственный осколок солидной апологетической традиции: христианские интеллектуалы уже во второй половине V в. обосновывали эксцентричную аскезу некоторых монахов ссылками то ли на Платона, то ли на «гимнософистов», причем аргументацию без зазрения совести черпали у своих языческих предшественников и оппонентов[243].
Глава 4. Святой дебош
Теперь уже культурная сцена восточного православия была достаточно подготовлена для появления настоящего, «классического» юродивого. Первым таким персонажем стал Симеон Эмесский. Его краткое житие содержится у Евагрия Схоластика[244], а полное было написано в VII в. кипрским епископом Леонтием Неапольским (BHG, 1677)[245]. Как можно заключить из текста жития, Леонтий сам в Эмесе никогда не бывал. Видимо, в рассказе об эмесском периоде жизни Симеона он опирался на какое‑то просторечное житие патеричного типа, составленное в 560—570–е гг.[246] Хотя сам Симеон был сирийцем (и при том, что древнейшая сирийская рукопись двумя веками старше древнейшей греческой), имеющееся сирийское его житие является переводом с греческого[247].
Время жизни Симеона определяется как первая половина VI в. Значит, агиографа отделяет от его героя примерно сто лет (Леонтий умер в середине VII в.), в течение которых, следовательно, и сложился культ юродивого не только в самом Эмесе, но и на далеком от него Кипре. Это — первое чисто «юродское» житие, ставшее образцом для всей «юродской» агиографии[248].
В какой атмосфере вызревало это житие? Было ли византийское общество начала VII в. каким‑то особым образом сосредоточено на проблемах безумия? Скудные свидетельства об этом приходят к нам из весьма экзотических источников. Среди рассказов персидского писателя Фахриддина Али Сафи, собранных в сборнике Lata’if al‑Tawa’if «Латоиф–ут–тавоиф» (написан в 1532— 1533 гг.) есть один, явно восходящий к какому‑то недошедшему греческому прототипу: «Кто‑то из великих ученых Египта рассказывал: Как‑то правитель Египта направил меня посланником к Хиркилу (Ираклию. —
Кроме того, у Бар Эбрея, сирийского христианина XIII в., в «Смешных историях» рассказывается несколько похожих анекдотов, вращающихся вокруг Ираклия и прикованных сумасшедших[251]. Но еще гораздо важнее те из анекдотов Бар Эбрея, которые кажутся далекими отзвуками юродских житий. Например такой: «Одному лунатику сумасшедшие сказали: Подсчитай, сколько нас, сумасшедших, в Эмесе. И ответил он: Я не могу это сделать, ибо вас очень много; легче сосчитать умных, их куда меньше»[252]. Эмес и лунатики сразу наводят на мысль о Симеоне (ср. с. 116), а изобилие сумасшедших напоминает о том, что этот святой называл сумасшедшими здоровых (ср. с. 113). У Бар Эбрея о самом юродстве нет ни слова, но эта дожившая до его времени шутка может свидетельствовать о том, что история Симеона Эмесско- го продолжала жить в фольклорной среде через много столетий после Леонтия Неапольского. А может быть, все наоборот, и сама история еще старше жития Симеона? Не исключено, что это именно Леонтий перерабатывал уже ходившие в его время популярные байки. На такую вероятность указывает еще одна шутка, рассказанная Бар Эбреем: «Сумасшедший, когда дети бросали в него камни, убежал от них и повстречал женщину с ребенком на руках. Он подошел к ней и ударил ребенка так, что едва не убил. Женщина воскликнула: “…Что плохого сделал тебе ребенок?” Сумасшедший сказал: “О, блудница, подожди, когда он подрастет немного, он будет еще хуже тех, что бросали в меня камни”»[253]. Эта история очень напоминает один эпизод из жития Симеона о девушках, певших про святого куплеты и наказанных им (см. с. 118). Только у Леонтия пророчество о будущем злонравии поплатившихся девушек представлено с сочувствием, а у Бар Эбрея — с издевкой. Не исключено, что агиограф Симеона взял современный ему анекдот «о дураке» и вывернул его наизнанку.
Как ни мало знаем мы о той культурной среде, в которой появился Симеон Эмесский, а вернее, сложился его культ, все‑таки он не выглядит теперь висящим совсем уж в воздухе. Да и все сказанное в предыдущих главах должно, как представляется, закономерно подвести нас к выводу о том, что данный культ действительно существовал. А между тем именно это обстоятельство фактически игнорирует Д. Крюгер в своей монографии о Симеоне Юродивом[254]. По его убеждению, образ эмесского юродивого нарисован Леонтием в качестве фантазии о «христианском Диогене». «Леонтий изображает Симеона как новейшего киника… Симеона оправдывает прецедент, так как в качестве литературного типа киники были интеллектуально и морально приемлемы для образованных христиан… Леонтий привлек Диогена, чтобы оправдать Симеона»[255]. Эта гипотеза выглядит странной[256]: с одной стороны, юродство вызревало в культуре постепенно, и читатель жития Симеона должен был вспомнить скорее о Серапионе Синдоните, чем о Диогене; с другой же стороны (и это, как ни странно, признает сам Крюгер[257]), христианские авторитеты относились к Диогену в лучшем случае двусмысленно и, хваля его за презрение к царю Александру, порицали за все остальное, то есть как раз за разнузданность поведения. «Кинизм бесконечно далек от христианства», — писал в IV в. Евномий'[258]. «Диоген… подавал зрителям отвратительный пример», — вторит ему в V в. Феодорит[259]. Использование Леонтием Неапольским, в рамках литературной игры, некоторых черт Диогена не вызывает сомнений[260]', но они не могли служить оправданием для Симеона. Да тот и не нуждался в оправданиях, тем более таких.
Еще одним возможным источником жития Симеона мог быть мим[261], то есть грубоватое площадное представление с традиционными сюжетами и масками. Вспомним: пара молодых юродивых в Амиде, изображавшая мимов (см. с. 95), была одета в лоскутную одежду (по–сирийски -ruqe); когда Ефрем Сирин стал симулировать безумие (см. с. 17—18), он также облекся в -ruqe. Юродивые, как и мимы, получали «затрещины» (в обоих случаях употребляется оборот κατά κόρρης· ραπίσματα. Греческий глагол παίζαν («играть») равно приложим к действиям мима и юродивого, который также играл свою роль в нелепом, с его точки зрения, театре земной жизни. Видимо, и внешнее сходство между ними могло быть весьма велико[262]. Но при этом мы не должны забывать, что, в отличие от западного придворного шута, обладавшего некоторым иммунитетом, византийский мим был всеми презираем; фактически он принадлежал как бы к «неприкасаемым»[263], и юродивый надевал личину мима не для того, чтобы свободнее говорить правду (да в Византии эта личина и не спасла бы правдолюбца), а чтобы полнее испить чашу унижения.
Однако ни этот, ни какой бы то ни было иной материал[264], которым, не исключено, пользовался Леонтий, не должны создавать иллюзию, будто образ Симеона можно анализировать вне юродской парадигмы культуры. Обратимся же к тексту жития, стараясь не увлекаться обширным цитированием этого потрясающего памятника.
Симеон и его друг Иоанн сначала постриглись в монахи[265], но уже через два дня иноческая аскеза показалась им слишком простой, и они решили уйти в пустыню и стать «восками», то есть отшельниками, питающимися подножным кормом (66.16—67.24). Игумен Никон благословил их на этот подвиг (66.25—71.9). Они анахоретствовали двадцать девять лет (72.10—76.13), после чего Симеон заявил товарищу: «Что толку нам, брате, подвизаться в этой пустыне? Послушайся меня: вставай, пойдем спасать и других! Ведь так мы приносим пользу лишь самим себе и ни от кого не получаем мзды» (76.14—16).
Иоанн возражал: «Я думаю, брате, что это Сатана позавидовал на наше тихое житие и внушил тебе такую мысль» (76.22—23). Симеон был непреклонен: «Поверь, я не останусь, но по воле Христовой отправлюсь ругаться миру (έμπαίζαν τω κόσμω)» (76.25—26). Дальше Иоанн уже не перечит Симеону по существу, но лишь отказывается идти с ним, говоря: «Я еще не достиг такой степени [совершенства], чтобы оказаться в силах ругаться миру» (76.28). На прощание Иоанн снова предостерегает: «Смотри, Симеон, как бы Диавол не захотел надсмеяться над тобой (χλ^υάσαι σέ θέλβι)» (77.16)[266].
Сатана постоянно упоминается из‑за того, что смех, издевка — это его епархия, подвижнику же полагается скорбеть и плакать. Автор дает нам понять, что Симеон не отрицает этого общего правила, но, полагаясь на достигнутое совершенство, вторгается на дьяволову территорию. «По зову Бога он выбежал в мир из пустыни, словно на единоборство с Диаволом» (57.18—20).
Придя в Иерусалим, Симеон молится там, «чтобы скрыты были его деяния вплоть до ухода его из жизни, чтобы избег он славы людской» (78.23—25). Итак, Иоанну он объясняет необходимость ухода из пустыни желанием спасти других, у Бога же просит успеха не в помощи людям, но в сокрытии от них собственной святости. Эти две мотивировки сменяют одна другую на всем протяжении жития Симеона.
Собираясь спасать людей от грехов, в частности похоти, святой при этом сам обладал полнейшим иммунитетом:
Он рассказывал, что в пустыне его часто сожигала похоть и он молил Бога и великого Никона, чтобы избавили его от похотного борения. И вот однажды пред его взором явился преславный [Никон] и говорит ему: «Как дела, брате?» — а Симеон… ответил: «Если ты мне не поможешь, то плохо, ибо плоть, не знаю почему, смущает меня». По его словам, пречудный Никон улыбнулся, зачерпнул воды из священного Иордана, плеснул ему пониже пупа и, осенив знамением честного креста, сказал: «Вот ты и выздоровел». И с тех пор, как побожился Симеон, никогда он не чувствовал плотского огня и борения, ни во сне, ни наяву. Именно поэтому сей доблестный муж и отважился вернуться в мир, желая помочь и спасти борющихся [с соблазном] (89.4—14).
Таков еще один парадокс нашего героя: он побуждает людей на тяжкую борьбу, от которой сам избавлен чудесным образом, но не в силах тем же способом избавить других. Впрочем, как Симеон «помогал и спасал» — об этом мы еще поговорим.
Леонтий приводит и иную причину юродства Симеона:
Лишь только сделав что‑либо чудесное, святой тотчас уходил из этого места до тех пор, пока сотворенное им не забывалось. Кроме того, он стремился тут же выкинуть что‑нибудь непотребное (σχηματίσασθαι άκαιρον τίποτε), дабы посредством этого скрыть свой подвиг (81.5—8); причиной всего был Бог, скрывавший цели аввы Симеона (99.14); только с одним диаконом господином Иоанном он вел частые и долгие беседы, но грозил ему великими муками в будущем веке, если тот выдаст его (100.18—20).
В конце концов Леонтий формулирует эту двойственность целей открыто:
Ведь праведник одни свои деяния творил для спасения и из сострадания к людям, другие же — чтобы скрыть свои подвиги (83.16—18)… В целом же… цель премудрого этого Симеона была такова: во–первых, спасти души то ли посредством наскоков (έπιφορών), которые он совершал на них под видом шутки или обмана, то ли через чудеса, которые он творил незаметно (ανοήτω?), то ли через наставления, которые он давал людям, юродствуя (σαλίζων); во–вторых же, [его целью было] скрыть свою добродетель и не удостоиться похвал и почитания (91.12—16).
Но ни одно из этих объяснений все же не оправдывает той вакханалии непотребств, с которой Симеон начинает свое новое служение в городе Эмесе[267].
Способ, каким он вошел в город, был такой: найдя на помойке за городом дохлую собаку, святой распустил свой веревочный пояс, привязал его к собачьей лапе и бегом потащил ее. Он вступил через ворота, близ которых находилась детская школа. Когда ребята это увидели, они начали кричать: «А вот глупый авва (άββα? μωρό?)!» — и пустились за ним вдогонку, осыпая его тумаками (79.19—25).
На другой день Симеон «опрокинул столы пирожников, которые избили его за это смертным боем»; затем он нанялся продавцом бобов, но стал раздавать их бесплатно и вволю ел сам; его опять побили и выдрали бороду (80.5—18). Он разбивал поленом кувшины с вином, а трактирщик бил его этим поленом (81.15—18); он мешал юношам играть в спортивные игры и кидался в них камнями (83.23—26); украл из школы ремень и бегал по городу, стегая колонны (84.22—28); огрел по уху ученого монаха, который пришел к нему за советом, да так, что щека три дня пылала (87.9—10); послал бесенка перебить посуду в харчевне, а когда корчмарка погналась за святым, подобрал с земли и швырнул ей в глаза грязи и позднее, «проходя, издевался над ней» (88.3—11); набрав камней, швырялся ими, никому не давая пройти через площадь (91.5—8); наслал косоглазие на группу девушек (91.17—20) и т. д.
Особенно заметна у Симеона сексуальная агрессия: он «притворно» пытается изнасиловать жену трактирщика (81.25—82.9); требует разрешения поцеловать тех девушек, на которых наслал косоглазие, ставя это условием их излечения (91.25).
У него был обычай приходить в дома богачей[268] и забавляться (παίζειν) там, часто он прикидывался, будто целует их рабынь (85.10—И); блаженный достиг такой меры чистоты и бесстрастия (άπαθείας*), что часто плясал и водил хороводы, обняв одной рукой одну девку, а другой другую, и проделывал это, и забавлялся при всем народе, так что, случалось, бесстыжие бабенки засовывали руки ему за пазуху и возбуждали, и трепали, и щипали его (88.28—89.3)…
Поблизости от Эмеса жил один протокомит, и как услышал он о житии Симеона, говорит: «Наверняка, если увижу его, то пойму, притворщик (προσποιητή?) он или вправду сумасшедший (εξηχος*)». Оказавшись в городе, он случайно нашел святого в тот момент, когда одна блудница таскала его, а другая стегала. Протокомит тотчас соблазнился (έσκανδαλίσθη) и стал рассуждать сам с собой и сказал по–сирийски: «Разве что сам Сатана не поверит, что этот псевдоавва блудит с ними». Юродивый, немедленно оставив девок, подошел к протокоми- ту, находившемуся от него на расстоянии полета брошенного камня, и закатил ему оплеуху. Потом он распахнул свои одежды и сказал, приплясывая и посвистывая: «Иди сюда, несчастный, позабавься (ποίίξον), ничего плохого тут нет (ώδε δόλος* ούκ έστιν)!» (90.11—20).
Однажды диакон Иоанн предложил Симеону сходить в баню. Тот со смехом ответил: «Да, пойдем, пойдем». С этими словами он снял одежду и водрузил ее на голову, завязав наподобие тюрбана. Говорит ему господин Иоанн: «Оденься, брате! Воистину, если ты будешь щеголять голым, я с тобой не пойду». А авва Симеон отвечал: «Отстань, дурак, я [просто] одно делаю раньше другого. Если ты не идешь, я пойду вперед тебя». И, оставив его, он пошел немного впереди. Бань было две, одна подле другой — мужская и женская[269]. Юродивый миновал мужскую и резво (έκουσίως*) направился в женскую. Иоанн закричал ему: «Куда ты, Юрод? Погоди, там для женщин!» А блаженный, повернувшись, ответил: «Отстань ты, дурак! Там горячая и холодная и здесь горячая и холодная — и ничего больше нету, ни там, ни здесь». Он бегом влетел в толпу женщин, словно для славы Господней (ώς* έπ'ι Κυρίου της* δόξης*). Они же все на него накинулись и с побоями вытолкали. Когда [впоследствии] святой рассказывал боголюбивому диакону все свое житие, тот спросил его: «Во имя Господа, отче, как ты чувствовал себя, когда вошел в женскую баню?» А тот ответил: «Поверь, дитя, как полено среди поленьев, так и я был тогда. Я не чувствовал ни того, что сам обладал телом, ни того, что оказался среди тел. Весь мой разум был направлен на Божье дело, и от него я не отступил» (82.26—83.16)[270].
Прервем рассказ о симеоновых безобразиях и отметим, что в самых скандальных эпизодах Леонтий не решается оправдывать эпатажное поведение святого «маскировочными» соображениями и добавляет еще одно, третье по счету оправдание: Симеону некогда заботиться о пустяках, ибо он слишком поглощен своей внутренней жизнью. Натянутость такого объяснения очевидна[271]. Почему же ноги сами несут Симеона мимо мужской бани в женскую? Разве в мужской о Боге думается хуже? Видимо, здесь проявляется не только смущение агиографа перед откровенной разнузданностью своего героя, но и отдаленный рефлекс «кинической» парадигмы поведения. Особенно эта аллюзия заметна в следующем эпизоде:
Будучи весь словно бестелесен, он ни в чем не видел безобразия (άσχημοσύνην) — ни в людском, ни в природном. И часто, когда его кишечник требовал отправления обычных нужд, он тотчас, на этом же месте, при всем народе садился прямо среди площади, никого не стесняясь; этим он хотел внушить всем, что действует, лишившись природного разума (των κατά φύσιν φρβνών έξβστηκώς*) (82.13—17).
Здесь опять к обычному мотиву «симуляции» без всяких оговорок вдруг присоединяется мотив «жизни в согласии с естеством» — ведь эпизод с публичной дефекацией прямо отсылает к легендам о Диогене[272].
Но все же самой поразительной частью аскезы Симеона является кощунство.
[По приходе в Эмес] на другой же день, в воскресенье, он набрал орехов[273] и вошел в церковь в начале службы, поигрывая ими^[274] и гася светильники. Бросились его выводить, но он вскочил на амвон и стал кидаться орехами в женщин. Выгнать его удалось с большим трудом (79.25—80.2).
Хозяин, к которому Симеон нанялся на работу, жалуется: «Он ест мясо, словно безбожник (ώς* μή βχων Θεόν)».
Ведь часто, — поясняет агиограф, — праведник ел мясо, целую неделю не евши хлеба. Но его поста не видел никто, мясо же он ел на глазах у всех, дабы обмануть их (82.10—12)… Имел он дар воздержанности, как мало кто из святых. Когда приходил святой Великий пост, он не ел вплоть до Страстного четверга. Но в этот день он прямо с утра усаживался у пирожника и ел, чтобы из‑за этого люди, видевшие его, соблазнились (έσκανδαλίζοντο), что, мол, даже в Страстной четверг он' не постится. А диакон Иоанн понимал, что праведник действует по воле Божьей (90.23—91.1)… Случалось, что с наступлением святого воскресенья он брал связку сосисок и носил их наподобие ораря; в левой руке он держал горчицу и так с самого утра макал [сосиски] и ел. Некоторых из тех, кто приходил позабавиться (παίξαι) с ним, он мазал (βχριβν) горчицей по губам (94.25—95.3).
Любопытно, что, нарушая людские приличия и церковные каноны, Симеон отнюдь не прощает того же другим. Например, сам он был известен тем, что «всем надоедает и надо всеми издевается, в особенности же над монахами (κατ’ έξοιΙρβτον δέ τούς* μοναχούς*)», но когда группа девушек, «завидев его, начала петь оскорбительные куплеты (καταλέγαν) про монахов, праведник помолился, чтобы они были наказаны, и Бог на всех тотчас наслал косоглазие» (91.18—20).
Кроме того, многих «он с криком обвинял в том, что они недостаточно часто причащаются» (96.19), при том что и сам явно не усердствовал в строгом соблюдении ритуалов. Впрочем, этот двойной стандарт, хотя и подразумевается, ни разу в житии открыто не декларируется.
Леонтий сообщает, что его герой подделывался под буйнопомешанных, лунатиков и кликуш, но предпочитал последнее:
Все он делал по–юродски и по–дурацки (διά σχημάτων σαλών καί άσχημων), и невозможно словами описать его поступки. Случалось, он прикидывался, будто хромает, иногда же бегал вприпрыжку, иногда влачился на седалище, иногда подставлял ножку кому‑нибудь бегущему [в толпе] и валил его на землю. С другой стороны, в новолуние он прикидывался лунатиком (έποιβι έαυτόν €ΐς τον ουρανόν θβωρουντα): падал навзничь и бился в судорогах. Случалось, что он изображал кликушу (διαλαλοϋντα προσβποιβΐτο). Он говаривал, что этот образ поведения лучше всех других подходит и наиболее удобен для тех, кто разыгрывает глупость Христа ради (προσποιούμενος* μωρίαν διά Χρίστον). Таким способом он часто уличал и предотвращал прегрешения, и насылал на людей свой гнев ради их исправления, и давал предсказания (προβλβγβν τινα), и делал все, что хотел, единственно лишь изменяя свой голос и внешность. Но что бы он ни делал, его держали за одного из тех многих, кто кликушествует и пророчествует от беса (έκ δαιμόνων διαλαλουντα? καί προφητεύονται) (89.19—90.4). Ср.: «Другие же говорили, что он пророчествует от Сатаны, поскольку сам является чистым безумцем» (86.3—4).
На отношениях Симеона с бесноватыми агиограф останавливается подробнее:
Сверх всякой меры естества сострадал он бесноватым. Часто он, под разным видом приходя к ним, прикидывался одним из них и, проводя с ними время, многих из них вылечил своей молитвой, так что некоторые бесноватые в своем кликушестве (διαλαλεΐν) говорили: «Силен ты, Юрод! Над всем миром ты насмехаешься (χλευάζει?), а теперь и к нам пришел, чтобы причинить нам вред? Убирайся отсюда, ты не один из нас! Зачем ты мучаешь и жжешь нас день и ночь?» Когда святой был там, он и сам многих уличал в воровстве и блуде, будто бы кликушествуя по наущению Святого Духа (ώ? διαλαλών έκ πνεύματος- άγιου) (96.12—18).
Отсюда можно заключить, что лишь сами бесы, вселявшиеся в несчастных безумцев, умели отличать Симеона, когда тот прикидывался одержимым. Однако еще интереснее, что кликушествовать, оказывается, можно было не только «бесовским», но и «святым» способом (к сожалению, Леонтий не развивает этой темы), что окончательно подрывает всякую возможность «объективно» судить о святости Симеона. Из этого же пассажа допустимо сделать еще один важный вывод: бесноватые, которых посещал Симеон, пребывали вместе, и в это же неназванное место приходили также и здоровые, которых Симеон обличал. Возможно, такой приют для бесноватых имелся при каком‑то городском храме или монастыре[275]. Если это так, то весьма знаменательно, что Леонтий здесь недоговаривает.
В отличие от греческого варианта жития, где святой умирает безвестно, сирийская версия делает его кончину общественно значимым событием: некоторые «верующие люди» берут его тело и помещают в мраморной урне в церковь Предтечи, что в Пещерном монастыре. Видимо, отсюда можно заключить, что уже после того, как житие, написанное Леонтием, стало пользоваться популярностью, центром почитания Симеона в Эмесе стал вышеназванный монастырь[276]. Вероятно, что именно в церковь Предтечи и приходил некогда «исторический» Симеон, а возможно, его просто держали там как бесноватого — однако еще важнее то, что Леонтий, даже если он и обладал такой информацией, сознательно опустил ее: для него единственным контактом Симеона с церковью должен был остаться безобразный дебош.
Житие кончается страстным призывом «не судить» (103.14—104.3), который, формально имитируя евангельский завет не осуждать, по сути подразумевает требование не рассуждать. Именно в чрезмерном «умничании» обвиняет Симеон Оригена, который, по его словам, «слишком далеко зашел в море, не смог выбраться и захлебнулся на глубине» (87.12—13).
Но без способности суждения невозможно и различение добра и зла; христианская мораль ведь и строится на том, что человек сам волен выбирать. Можно ли утверждать, что Леонтий отрицает также и христианское понятие свободы? Нет, в открытую он этого не делает. Обратим, однако, внимание на тот уже цитировавшийся пассаж, в котором Симеон насылает косоглазие на девушек, певших непристойные куплеты.
Те из них, кто не согласился, чтобы юродивый их поцеловал, так и остались косыми и плакали… Когда же он отошел от них немного, то и эти побежали за ним, крича: «Подожди, Юрод! Ради Бога, подожди! Поцелуй и нас!» И можно было видеть, как улепетывает старец, а девицы бегут за ним. Одни говорили, что это они забавляются с ним, другие же полагали, что и девушки обезумели. Между тем они так навсегда и остались неизлеченными. Святой же говорил: «Если бы Бог не наслал на них косоглазие, то они всех сирийских женщин превзошли бы разнузданностью!» (91.26—92.6).
Бурлескный характер этой сцены (о ее возможном фольклорном прототипе см. выше, с. 106) не должен заслонить от нас ее страшноватого смысла: девушки были обречены заранее. Если бы не косоглазие, они не имели бы шанса спастись. Что ж, это хоть и жестоко, но последовательно: если святые «обречены» на святость, то и грешники «приговорены» к греху. Лишь при таком подходе к делу с юродивого снимается ответственность за введение людей в соблазн (ср. ниже, с. 124).
Этот эпизод затрагивает проблему свободы христианина. Перескажем одну из «душеполезных историй», приписываемую Мосху, но отсутствующую в основном собрании его «Луга духовного».
Пустынник хотел проникнуть в Божий замысел. Под видом другого пустынника к нему явился ангел, который начал творить вещи одна другой страннее: он выбросил драгоценное блюдо, на котором им подавал угощение приютивший их гостеприимец, поправил забор у плохого человека, наконец, когда благочестивый христианин подвел ангелу — «пустыннику» под благословение своего сына, тот убил мальчика[277]. На изумленные вопросы отшельника ангел пояснил, что блюдо досталось хорошему человеку неправедным путем, так что избавление от него — благо; под забором у плохого человека был зарыт клад, который тот наверняка нашел бы, если бы начал поправлять забор сам. Наконец, любовь к сыну наносила ущерб благотворительности доброго христианина, так что и его убийство — благо.