Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Надо как-то жить - Александр Попов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

За всю жизнь дальше Иркутска и Байкала да ленской тайги никуда он не выезжал, кроме что в армию под Владивосток. Как живут другие народы и государства не знал, кроме как из телевизора, которого не любил, а присаживался к нему тогда, когда уж совсем было делать нечего. Жене, большой охотнице до телевизора и обижавшейся, что не хочет вместе с ней какую-нибудь передачу посмотреть или сериал, так отвечал:

– Хочу жить своим умом, Лариса. А заемный – он и есть заемный. Придется после по чужим счетам платить. Да с процентами!

– Ой, мудришь, мудрило.

Но брату и его жене Михаил Ильич, хотя и не выдавал этого внешне, все же верил. Верил, что где-то там, пусть даже и в нещадно палимом солнцем крохотном Израиле, жизнь налажена, упорядочена, и люди там, похоже, вполне довольны и даже, быть может, счастливы. Верил, что они получают зарплату вовремя и достойную. Верил, что у всех есть работа, а если нет, то государство и общество помогают человеку жить прилично, не опускаться и не отчаиваться.

По вечерам уже в постели Михаил Ильич шептался с женой:

– Понимаю, Лариса: в Израиле жилось бы нам сытнее да теплее. Но, выходит, в Набережном нам неплохо живется, коли не убегаем сломя голову. Все ведь кругом свое да родное. Ну, правильно я размышляю?

– Правильно, правильно, – зевала жена, которой рано поутру надо корову выгнать в стадо, свинью накормить, да и попросту привыкла она пораньше ложиться и спозаранок вставать. – Давай спать, что ли… а то мы в кровати с тобой точно на профсоюзном собрании или на педсовете. Кто услышит, скажет, сдурели под старость лет.

– Хм, на "профсоюзном собрании", – переворачивался на другой бок Михаил Ильич.

Но ему не спалось, как ни старался. Выходил во двор и в знобком воздухе под звездами курил на ступенях крыльца, порой трепля собаку или поглаживая запрыгнувшую на колени кошку. Утром все равно не надо было бежать на работу, как раньше, как много-много лет. Начальство еще в начале мая сказало ему, что в бессрочном отпуске он теперь. Он заносчиво ответил:

– Рано мне нынче в отпуск. Буду работать. Поняли?

– Как знаешь, Ильич, – не спорило с ним начальство, зная его упрямый характер.

Ходил на свинарник, а зачем? Свиней нет, работников нет, никого нет, кроме вечно нетрезвого сторожа Пашки-Растебашки, бездомного мальчиковато-щуплого старика, здесь в закутке и жительствовавшего уже лет десять. Мало кто знал его настоящую фамилию, а прижилась кличка Растебашка, которая была производной от матершинного слова: "с" нужно было заменить на "з", после нее разделительный твердый добавить и "т" не забыть убрать – вот и скрытый смысл. Но матом не будешь всегда обращаться к человеку, – прижилось деликатное, почти ласковое "Растебашка". Пашка, считалось в Набережном, был совершенно некчемным мужичошкой – пьяница, неумеха, лентяй. Но вышло, гневно дивился в себе Михаил Ильич, что Растебашка теперь самый нужный человек на свинокомплексе, – охраняет его.

Сначала Михаил Ильич ходил на свинарник каждый день, потом через день. Теперь раз-два в неделю, а зачем ходил – и сам четко не мог ни себе, ни людям ответить. И работа для Михаила Ильича на свинокомплексе теперь была только одна – встряхнуть дрыхнущего Растебашку, вытолкать его из закутка на воздух. Растебашка не обижался. Пройдется по двору, притворно прихрамывая, как бы давя на жалость, потом скромненько присядет на завалинку к Михаилу Ильичу, выпросит у него закурить, и они оба молчком будут пялиться на просыпающееся Набережное. Михаил Ильич уйдет – Растебашка хватит какого-нибудь суррогата, в момент окосеет и сызнова завалится в своем закутке. Но это другая история.

***

На сопке выше ключей когда-то росла сосна, вековая, если не двухсотлетняя. Неохватно-толстый корявый комель ее походил на избушку, только что без окон, но с нависающе-раскидистыми огромными ветвями вместо крыши. Сосна была в чем-то даже страшная, и издали люди иной раз пугались: мерещилось им, что стоит на их пути жилище нечистой силы. С детства знали братья Небораковы эту сосну. Мальчишечьими компаниями собирались возле нее, устраивали игры, разводили костры, сооружали под ней шалаши, а в ее мощной кроне – дозорные вышки.

Не так давно, год, два ли назад, сосна упала. Не выдержала напора липко-снежной октябрьской бури. Но повалилась не сразу – с полгода стояла вполнаклона, в ветреную погоду устрашающе скрипела. А потом селяне услышали великий треск и вздох. Пришел Михаил Ильич посмотреть на сосну, уже поверженную, лежавшую с переломанными ветвями. И поразило его – на корнях ее висели немалые камни. Оказалось, она вросла в расколы, в трещинки каменных глыб, обвила их, будто бы вживилась. Зацепилась и держалась, ухватисто держалась весь свой век. И, умирая, уже согнутая, держалась, потому в бурю и не рухнула сразу, как соседние деревья, а повалилось их тогда много, не совладав с махиной густого влажного снега. И выходит – камни держались за землю, сосна держалась за них. У других поваленных деревьев – а они намного моложе были – Михаил Ильич камней на корнях не приметил; так, мелкие камушки, запутавшиеся в суглинистой бороде корней, висли и осыпались.

Лежат они, корни и камни этой необычной сосны, никто их не трогает, не обрывает. Приходят селяне, дивятся, другим показывают. Саму же сосну люди сразу распилили. На дело пошла, не пропадать же доброй древесине. "А корни ее пусть лежат: сгниют или сгорят, все будет умягчение для земли", – отчего-то заботило Михаила Ильича.

Себя он почувствовал теперь, после всех разговоров с братом и его женой, вросшимся даже в камни своей земли. Нравилось ему так романтично и по-детски сказочно думать о себе. Нравилось не потому, что гордился и осознавал себя сильным, неколебимым или правильным каким-то, а потому, что легче становилось на сердце, яснее и проще жизнь виделась.

Ругал Михаил Ильич жизнь в Набережном всегда, и в советское время, и ныне. Но пришло время выбирать – и выбрал эту руганную и переруганную им жизнь. "Чудно!" – с сердитой, но ребячливой веселостью подумалось ему.

– Будем, мать, жить и умирать здесь, – одним августовским вечером сказал он Ларисе Федоровне.

Но она, уже засыпавшая, смаявшаяся за день по хозяйству, ни о чем и не спрашивала мужа, не требовала никаких от него решений и ответов. Он же молчал и супился весь этот день; а когда утихли за стенкой родственники, вот, сказал. Сказал строго и твердо, как будто отсекал чье-то противное ему мнение или словно бы супруга только что возразила ему, спорила отчаянно и страстно.

Лариса Федоровна вздрогнула, переспросила, потягиваясь. Он повторил, но скороговоркой, рубяще, как будто спешил высказаться, как будто боялся, что потом скажет уже не так, устыдившись этой внешней приподнятости в словах. Она не удивилась и сразу отозвалась:

– Ясное дело, что здесь. Как же иначе? А теперь спи, Христа ради, спи.

– Сплю, сплю, – чему-то своему усмехнулся он, поудобнее устраиваясь на подушке. Казалось, теперь совсем хорошо ему стало, не надо волноваться и по-пустому раздумывать о том, так живу или не так, так нужно было сказать или по-другому.

***

К концу июля – к началу августа Вера Матвеевна успокоилась-таки, поняла, объяснив своему благоверному, что легче ту "кривогорбую" сопку вместе со всеми родниками, с высоченными соснами, с булыжниками и черт знаем с чем еще перенести в Израиль или в другие благодатные края, но только не Михаила Ильича как-то хотя бы на пядь сдвинуть с его "заскорузлого" – была колка она в оценках, – "унавоженного" места.

– Пусть живут, как знают, – сказала Вера Матвеевна супругу.

– Уж не сомневайся: они знают, – угрюмо отозвался Александр Ильич.

– Два сапога – пара.

– Ты да я, что ли?

– Захотел – "ты да я"! Ты да он. Два стоптанных кирзовых сапога.

– А ты – хрустальная туфелька, наверное?

– А ну тебя.

– Обиделась?

– Еще чего!

Вера Матвеевна в самом деле ничуть не была сердита или обижена на мужа и тем более на его брата, лишь в себе холодно подытожила, что каждому, видать, – свое. Она была вполне довольна своей жизнью. Ради чего приехали сюда, выхлопотать пенсию, – выхлопотала, и мужу, и себе.

Вспомнилось ей, как в детстве отец своими сильными руками усадил ее, худенькую, попискивающую, на высокого, гривастого коня и под уздцы водил его по поляне. Ребятня с завистью смотрела на нее. Ощущения восторга и гордости остались в Вере Матвеевне на всю жизнь. Почувствовала себя на родине так, будто снова оказалась на том коне. "Не загнулся бы подо мной, такой толстущей, тяжелой бабищей, этот несчастный коняга", – в ладошку засмеялась она, как девочка.

– Ты чего? – спросил муж.

– Так, просто, – не хотелось ей откровенничать. Но неожиданно заплакала.

– Да чего ты сегодня – то ржешь, то ревешь? Валерьянки?

– Не надо. Детство вспомнилось, папа… царствие ему небесное. Пойдем на кладбище. Там и мама, и сестра моя Маша лежат.

И они вчетвером пришли на затерянное в набережновских лесах кладбище. Прибрали могилки, выпили и вспоминали былое, сидя кружком то у одного, то у другого холмика. И чувство родства и жаль по ушедшему так проняли Веру Матвеевну, что она, перебрав вина, разревелась, и ее пришлось вести домой под руки.

Но к августу в Вере Матвеевне накопилась усталость – не физическая, а души. Она сказала себе – не насмеливаясь поделиться своими ощущениями с мужем, – что устала здесь жить. Дружба дружбой, родство родством, родина родиной и даже могилки могилками, но жить охота счастливо, только счастливо, не терзая своего сердца, оберегая свое здоровье и свой покой. Жизнь Ларисы Федоровны и Михаила Ильича и всего Набережного и всей страны она считала кошмаром. Жить без денег, без работы, питаться с огорода, а зима, а холодные осени и весны и вся эта нескончаемая, дикая, первобытная Сибирь – кошмар, кошмар. И с оторопью мерещилось ей минутами, что весь мир – это только Сибирь, Сибирь, Сибирь. "Спасибочки, не надо, не надо!" – отвечала в себе Вера Матвеевна, будто кто-то навязчиво предлагал ей остаться навек в Набережном. И ей как-то раз приснилось, что она осталась-таки здесь: ее закрыли в каком-то таежном зимовье, и она с отчаянием увидела в щелку, как высоко в небе пролетел самолет, который должен был доставить ее туда, где тепло, где уютно, где ее хорошенькая квартира и ее маленькая душистая закусочная. Проснулась с дрожью и долго закутывалась в ватное толстое одеялом, хотя было тепло, стягивая его с мужа; так и не сомкнула глаз, боясь снова угодить в кошмарный сон.

Скоро, скоро домой, – было теперь ее самой счастливой и желанной мыслью. А по пути можно будет залететь к дочери в Киев, отдохнуть, развеяться, избавляясь от чувства вины и растерянности. То, что чувство вины и растерянности все же посетит ее, она знала, потому что невозможно было вычеркнуть из памяти и своих родителей, и своего детства, и своей молодости, и стольких лет жизни в небораковском гнездышке. После, там, в теплом приветном краю, потекут трудовые будни в закусочной с добродушным бормотанием посетителей, с плеском воды в моечной, с паром и жаром над плитой, – все это так прекрасно, что не выразить ни словами, ни как бы то ни было иначе. И все то тяжелое и беспокойное, что нагрузило ее голову и душу на родине, можно будет благополучно завуалировать привычными, но столь желанными хлопотами и заботами, а лучше бы – забыть, забыть. Или же как-нибудь хитро притвориться перед самой собой, что забылось, и продолжить жить обыкновенно. "Хочу просто жить, потому что век человеческий, извините, господа и товарищи, не безразмерный, как Сибирь", – подумалось ей раздраженно, но по-философски, потому что она была женщина разносторонняя и начитанная, несмотря на то, что муж ее всего-то шофер, а сама она просидела с полжизни в бухгалтерах.

3

Как-то, уже в августе, незадолго до отъезда старшего, братья спозаранку, еще до солнца, вышли на берег запруды порыбачить. Раньше как-то не получалось собраться: старший по пенсии хлопотал, у городской родни и у приятелей гостевал, а у младшего по маковку хватало дел по хозяйству; старший не отлынивал, если нужна была помощь – помогал младшему. Позовет Александр Ильич младшего на запруду, но тот ответит:

– Лета в Сибири – с гулькин нос, забыл, что ли? Нужно успеть до холодов уймищу чего перетолочь. Нижние венцы у бани давным-давно пора заменить. – И давай пригибать пальцы и перечислять, что еще надобно успеть до снега.

Одному, когда брат весь в делах, сидеть на берегу запруды Александру Ильичу было совестно.

Наконец-то, выбрались. Хотя несерьезно говорить "выбрались": далеко не надо идти – вышел через калитку в огороде, – и перед тобой рыбачье раздолье. Впрочем, не совсем, конечно, раздолье, но рыбка кое-какая водилась.

Расположились братья на вычерненных временем, но размашистых и еще крепких плахах мостка, забросили удочки в мутную болотисто-зеленую воду, дружно задымили папиросами. Шел карась, не крупный, но сбито-мясистый. Чуялась щука, но не клевала, – похоже, сытая была. А вот белобрюхих, пучеглазых пескаришек дергали одного за другим.

Ловля в запруде, безусловно, легкомысленное дело для настоящего рыбаря, но братья за таковых и не слыли: привыкли с малолетства рядом с родителями к ежедневным серьезным хозяйственным занятиям и интересам, а ловля или охота – ведь это же развлечение, в чем-то даже потеха для человека от земли. Редко сиживали на берегу. Михаил Ильич так и совсем бы не вышел этим утром к запруде, потому что считал, что если уж рыбачить, так чтобы поймать настоящую рыбу, то есть много, обязательно много, для бочковой засолки или чтобы набить пару мешков вяленкой. Александр Ильич уговорил одной фразой – знал, искуситель, что сказать:

– Айда, братка, вспомянем наше босоногое детство.

Да, в детстве, случалось, сутками напролет пропадали на травянистом берегу запруды: то рыбачили, то флотилию строили, то купались, а зимой с клюшками носились по льду. Сейчас сидели и вспоминали детство и товарищей своих, из которых кто уже преставился, кто спился, а кто уехал неведомо куда и пропал.

Утро было пасмурным и влажным, и по заболоченной луговине и залескам томно и густо лежали вполне осенние туманы, – известно, в Сибири август зачастую уже не лето, но еще и не осень. Сосновая роща была темна, а сопка, из-под которой били ключи, так и вовсе не просматривалась. Над запрудой и по берегам намутилось кисельное марево, и Михаилу Ильичу представлялось, что оно слепило воедино это низкое-низкое небо и воду, и где теперь верх, а где низ, где небо, а где земля, – не понять. Он ознобко утягивал подбородок в овчинный вытертый ворот душегрейки, хотя совсем не мерз, и держал глаза потуплено, разговаривал вяло. А вот Александр Ильич вроде как не замечал всего этого неуюта и некрасивости мира, посвистывал, дурачился – иногда, будто бы нечаянно, стряхивал с лески воду и тину над головой младшего.

За спинами братьев шебаршилось Набережное с перекликами, лаем и мычанием. Чихали и тарахтели моторы. Александр Ильич театрально разводил рукой:

– Хор-рошо, едрена вошь… деревня… рыбачим… Эх!

Михаил Ильич покашливал в кулак:

– Ишь, гляньте, – турист. Только что не визжит от счастья.

Слева неподалеку осиротело горбились ржаво заросшие бурьянами заброшенные совхозные поля. На них время от времени намахивались сквозняками из распадков хламиды тумана, которые как бы прикрывали человеческие грехи и огрехи. Михаил Ильич старался не смотреть в сторону бесхозных полей – сердце не смирялось. Но все равно их видел, потому что думал о них, потому что болел ими. Не прислушивался к бодрому, смеющемуся голосу брата, не отзывался.

– Ты чего, Михаил?

– Да так.

Помолчав, младший сказал-таки, как будто процедил:

– Не возделывают землю. Не выгодно-де. Трепачи. Видишь, лежит брошенная?

– Вижу, вижу.

Александр Ильич вобрал в грудь воздуха и шумно, продолжительно выпускал его, видимо, не зная, каким образом можно еще выразить сочувствие. Воспоминаний не возобновил.

Рыбачили молчком. Взбиралось к верхушкам сосен дымно-красное солнце – видимо, быть дню жарким или даже знойным. Открылась целиком и стала сверкать вода. Всюду щебетало, жужжало, стрекотало. Казалось бы, можно радоваться жизни, и этому ласкавшемуся к щекам солнцу, и этому терпко-таежному сыроватому воздуху, и этому раздвигавшемуся и загоравшемуся у горизонта белыми стожками небу, но Михаил Ильич минута за минутой становился сумрачнее: и присматриваться уже не надо было – всюду валялся мусор, а ближе к сосновой роще так самая настоящая свалка безобразно щетинилась кучами. Привыкнуть бы уже надо было Михаилу Ильичу – нет, не привык. Не умел привыкать.

– Помойка, а не запруда, – рывком вытянул он из воды леску, широкими кружениями скрутил ее на удилище, а зачем – и сам вряд ли хорошо понимал; по крайней мере, уходить домой еще не собирался. – Мы с Ларисой иной раз с граблями тут проходимся, да что пользы? Сегодня собрали, а завтра сызнова под завязку нагажено.

Михаил Ильич плотно сомкнул губы и туго согнул свою загорелую жилистую шею, будто хотел сказать, что слова больше из него не вытянете. Живите, мол, как знаете.

– А раньше, помнишь, братка, как село берегло запруду? Во как берегло! – И старший брат зачем-то сжал кулак и потряс им, будто кому-то грозил. – Бывало, ни одной щепочки не встретить на берегу и на воде, кроме – перьев и пуха. Водица была глубокая, чистая, ну, просто, Байкал тебе, а не какая-то лужа. Люди заботились о запруде: раз в десять-двенадцать лет прочищали дно от ила, а берега граблями скребли, особенно вон тот пляжик возле рощи. Помнишь, как мы ребятней тут курнались? Нынче, чую, попробуй искупнись – обрежешь ноги. Или еще чего ниже живота отмахнешь за здорово живешь! И будет тебе самое настоящее обрезание! – запотряхивался он голыми, усеянными золотистыми волосками плечами.

Младший не поддержал, и старший оборвал смех.

– Да что уж теперь говорить о запруде, – после длительного прикуривания так и не задымил папиросой Михаил Ильич. – Потерявши голову, о волосах не плачут. Одурел народ. Нынешней весной, когда еще держал лед, ночью какой-то гаденыш на самой середке запруды сгрузил аж три телеги с мусором. Тряпки там разные бабьи, стекло. Почистил, видать, свое подворье. Расспрашивал у людей, но никто ничего не видел. В ростепель все легло на дно. Узнай бы я тогда, кто такое содеял, так, наверное, собственными руками задавил бы нелюдя. Теперь остыло во мне. Да и отчаялся я, брат, грызться с людьми. Не собака же я, правда? С начальством – еще ладно, а вот с людьми хочется жить в мире.

– А ты знаешь что: огороди-ка запруду, обустрой пляж, дай рыбе нагулять мясов и – пропускай людей по билетам. Вот тебе и работа, и заработок! Город-то рядом – народ попрет, вот увидишь. Я в других странах встречал озерки, огражденные сеткой или мало-мальским заборчиком. Еще удочками и крючками там торговали, наживкой, да буфет стоял. Бизнес, понимаешь ли! – подмигнул старший. – Во дворе у тебя с десяток рулонов сетки рабицы. Хватит наверняка! Хочешь, помогу? В два-три дня сварганим изгородь! Только так! Решайся! А не огородишь – сгубят запруду. Увидишь, сгубят!

– Хм, "огороди"! Я что, чокнутый? Запруда общая!.. А рабица лежит уже года три. Как-то зарплату нам ею выдали. Хочу палисадник и огород обнести, а то доски и штакетник сгнили уже. Еще ведь отцовской они работы.

– Ишь ты, уважительно как – "общая"! Дурень ты! Да никому оно сейчас общее-то твое не нужно. Другие времена, брат! Добро только то, что лично тебе принадлежит. А если тебе принадлежит, так и лелеять всячески будешь, защищать и тому подобное.

– Слушайте, слушайте: заговорил капиталист!

– Хозяин я, а не капиталист.

– Фу ты гну ты, хозяин мне выискался.

– Ты что, в коммунисты без меня записался?

– Да в какие коммунисты! По правде я хочу жить.

– А правда одна – ничего у людей общего нет, кроме неба. К каждому клочку земли нужен хозяин…

– Иди ты!

– Ну, как знаешь! – похоже, обиделся старший. Пригладил ладонью вспотевшую, нагретую солнцем залысину, закинул в воду леску и уставился на поплавок.

Михаил Ильич свою удочку размотал, тоже закинул леску. Но поплавок уже не интересовал его. Толкнул брата в плечо:

– Будя дуться! Наверно, прав ты, Саша. Лучше бы было, огороди кто запруду. Она же… а! не любо тебе слово "общая"?.. ну, так скажу: она же наша. Понимаешь? Для всех, для каждого она. И село от нее пошло. Как могла, кормила нас. А теперь вроде как стала старухой, и мы ее прогоняем со двора. Так, что ли?

– Ты не дави на мою совесть! Ответь: как спасти запруду?

– А страну как спасти?

– К бесу тебе страна? Ты что, президент или депутат?

Не сразу, но согласился брат:

– Тоже верно.

Леска Александра Ильича за что-то зацепилась. Так, этак дергал – не шла, звенела и вспискивала, опасно натягиваясь. Скинул сапоги и штаны, забрел по пояс, поднял со дна моток ржавой, облепленной тиной проволоки. Матерно выругался, отцепил крючок, забросил проволоку на берег. Чуть шевельнется – со дна злобно-веселыми головастыми змеями поднималась илистая навозно-серая муть, шибало в нос газами. Александр Ильич плевался и морщился, пока выбирался из засасывавшей грязи. Несколько раз обо что-то укололся, за что-то зацепился, на что-то напоролся.

– Точно: помойка, а не запруда. И как рыба еще не передохла? Фу-у, а вонь-то какая, просто смрад несусветный! Этак скоро и вас будет газами травить, житья в Набережном не станет.

– А что, брательник, возьму да и огорожу запруду! – снова смотал удочку непривычно взволнованный, но по обыкновению взъерошенный Михаил Ильич. – Хотя бы что-нибудь дельное оставлю людям. Но тем, что будут жить после нас, – зачем-то погрозился он пальцем в сторону села. – Понял, Александр? А мы, уж коли превратились в свиней, перебьемся и без запруды, без этой красоты.

– И по входным билетикам пропускай народ. Разбогате-е-е-ешь! – добродушно посмеивался брат, стряхивая и соскребая с себя тину и это нечто навозно-серое, липкое.

– Оставайся дома – будешь у меня билетером! – И громко, но натянуто, вязко засмеялся.

В этот раз уже старший не поддержал веселья. Прикурил, глубоко втянул дыма, словно бы силясь поскорее вытеснить зловонный дух, набившийся в легкие. Сказал тихо, но значительно-строго:

– Истрепишься ты здесь, братишка, на нет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад