Михаил Ильич не отозвался, жевал мундштук погасшей папиросы, о чем-то погруженно думал.
Солнце уже не просто припекало, а жарило. Александр Ильич весь лоснился потом, и невольно вспомнилось ему солнце его второй родины – солнце пустыни, красноватый, как раскаленные угли, ее выжженный суглинок. "И как там можно жить?" – с противоречивым недоумением подумал он, как будто о какой-то другой, лично неизведанной им жизни.
Рыбалку пришлось оставить раньше, чем хотели: и солнце, и грязь с мусором, и эти неухоженные поля сломали настроение; да и почти все крючки пообрывали, в воду не налазишься за ними. Ушли домой, и были весь день молчаливы и отстраненны, – отстраненны и друг от друга и от своих друг с дружкой ворковавших и любезничавших жен. Временами пристально и подолгу смотрели братья издали на запруду. Михаил Ильич, проходя по двору, легонько-деловито попинывал соскладированные под навесом рулоны рабицы, будто проверяя эту сталистую, не тронутую ржавью сетку на прочность.
Уже были довершены все пенсионные хлопоты: Вера Матвеевна и Александр Ильич всего, чего хотели, добились. Куплены авиабилеты, даже упакованы чемоданы, и через три дня – вылет.
Знал Александр Ильич, что покинет родину, однако когда радостная его жена, вместе с Ларисой Федоровной приехав из города, сказала ему, что купила билеты и назвала день и час вылета, он отчего-то занемел и никак не отозвался.
– Ты не заболел, случаем? – поинтересовалась она, прикладывая к его лбу ладонь. – Горячий, что ли?
Александр Ильич деревянно отмахнулся.
– Искупался, Лариса, в вашей запруде, дуралеюшка-то мой, и вот – простыл, – притворившись равнодушной к неласковому мужнему обхождению, с неестественным задором в лице обратилась она к распаренной, уставшей после беготни по городу подруге. А бегали они в поисках сувениров – засушенных и покрытых лаком омулей, кедровых шишек, тоже лакированных, и чего-нибудь еще, как выражалась Вера Матвеевна, "экзотического", для своих израильских знакомых и чтобы в закусочной по стенам развешать – "для экзотики", "чтоб клиентам было приятно".
– Кто же в Сибири в августе купается? – не унималась Вера Матвеевна. – А мог, Лариса, и заразу какую-нибудь подцепить в этой вашей помойке. Как думаешь?
– Зачем ты так, Вера, – "помойка"? – не смогла, как ни пыталась, притвориться необиженной щепетильная Лариса Федоровна. – Конечно, почистить малость надо бы… – Но еще слов в защиту запруды не отыскалось у нее, одни вздохи. Ушла на свою половину дома.
– Саша, измерь температуру!
– Отстань.
– Какие мы тут все недотроги!
Весь день молчала с мужем.
Вечером в постели он повинно прильнул носом к ее широкой мягкой спине:
– Вера, Верушка, обиделась, что ли?
– А ну вас всех…
– Горько мне, родная, что запруду сгубили… Понимаешь, не под мышкой у меня надо было измерять температуру, а в душе моей: уже кипит она. Чуешь?
– Думаешь, мне не жалко запруду?
"Скорее бы выкарабкаться из этого ада!" – хотелось ей сказать, если не крикнуть.
Не дерзнула, не посмела. Заставила себя подумать о приятном: "Надо же, так легко и быстро заполучили пенсии. Думали, не преодолеем загвоздок, раскошелимся на взятки. Какая удача – деньги остались и для сувениров, и для отдыха на море… Так-так, а какой теперь у нас ежемесячный доход? – И она, рассеянно прислушиваясь к похрапыванию неспокойно засыпавшего мужа, мысленно считала и пересчитывала новый ежемесячный доход своей семьи и прикидывала: – А не расширить ли закусочную до ресторанчика?.."
Надо основательно подумать Вере Матвеевне.
Невозможно было Александру Ильичу покинуть родину, не побывав на Байкале. Предложил семьями пожить на его берегу денек-другой.
Вера же Матвеевна не рвалась к Байкалу:
– Помню, помню: холодрыга там. И летом, и зимой озноб пронимает! Поезжайте-ка без меня. Простыну, точно вам говорю!
Но супруг чуть не силой усадил жену в "Жигуленок" и всю дорогу молчал с ней, как она не тормошила его исподтишка и не шипела ласково в его ухо:
– Ну, что ты опять дуешься, как мальчик? Ты любишь Байкал, а мне по сердцу Средиземное море. Каждому – свое, согласись.
Дни стояли ясные, мягкие. Небо раскрывалось по утрам широко и глубоко. Байкал лежал тихий и необъятный, шуршал галькой, будто поглаживал берега. На горизонте небо и озеро сливались в единое и нераздельное целое, и трудно порой было угадать, где же что заканчивается или, напротив, начинается. Горы противоположного берега реяли выбеленными шелковыми полотнищами каких-то неведомых парусников, но к полудню, когда солнце разгоралось ярко и ослепляюще, тоже растворялись в озере и небе.
Вера Матвеевна страшно скучала, не вылезала из палатки, жалуясь на холод. Лариса Федоровна помогала своему не умевшему отдыхать мужу рыбачить и коптить рыбу. Александр же Ильич первый день оторопело смотрел вокруг, не участвовал в общих делах, опаздывал к столу – расстеленной на камнях клеенчатой скатерти, уходил по заваленной сушняком и огромными камнями косе далеко-далеко или забирался на скалистую сопку и оттуда часами щурился в густую даль. И на следующий день, до самого вечера, до отъезда, молчал и грустил. Не рыбачил с братом, не коптил с ним рыбу. Сидел на прогретых до жару гладких валунах и просто смотрел на воду, слушал волны.
– Байкал мне чем-то напоминает Мертвое море, – обронила Вера Матвеевна в разговоре с Ларисой Федоровной. – Но на Мертвом можно лечиться, а тут руку опустишь в воду – паралич хватит. Б-р-р! И ревматизм заработаешь. И простынешь даже летом. Как вы все не мерзните? – И она стала преувеличенно дрожать, кутаясь в платок.
Александр Ильич, в одних трусах лежавший на камнях, расслышал, приподнял голову, молча с перекошенными губами взглянул на супругу, отвернулся. А потом – часа два уже минуло – вдруг выкрикнул, когда она проходила мимо него:
– Сама ты мертвая!
– Господь с тобой! – перепугалась Вера Матвеевна и ладонью хлопнула мужа по спине, очевидно принимая его выходку за шутливую игру.
Когда покидали озеро, Александр Ильич неожиданно глубоко как бы икнул, спрятал ото всех лицо.
– Чего ты, Саша? – обеспокоилась Вера Матвеевна, с трудом сдерживая в себе радость отъезда. – Сердце?
Супруг со склоненной головой влез в "Жигуленок" и больше не взглянул на Байкал.
– Дитя дитем, – обиделась Вера Матвеевна, своим дородным телом разваливаясь на сиденье и грубовато-плотно прижимая супруга к противоположной дверке, хотя обоим можно было сидеть свободнее, не касаясь друг друга. Почувствовала у своего бедра что-то невыносимо-твердое. – Ты что, камень с собой взял?
– Не твое дело.
– Сувенирчика захотел? На память о седом Байкале? Что же такой махонький камушек выбрал? Кажется, всего килограммчика на три потянет. Прихвати лучше вон тот – он тонны две весом и красавец из себя. Во будет память – большая да прекрасная!
Муж отмалчивался, сопел. Пот капал с его густых генсековских бровей. Камень, плоский, голубоватый, глянцево отполированный волнами, переложил на свои колени, чуть не рывком освободив его из-под бедра супруги. На вопрошающий взгляд Ларисы Федоровны важно сказал, поглаживая камень:
– Как застывшая байкальская вода.
– Да, необычный камень, – согласилась Лариса Федоровна, сдерживая улыбку: не обидеть бы деверя.
– Ой, Лариса, беда мне с моим мужиком: кто-то рыбу тащит с Байкала, а он – камень… Не в самолет ли ты с ним полезешь?
– В космический корабль.
– И шуруй с этим бесценным камушком хоть к черту на кулички в своем космическом корабле.
– И пошурую!
– Ребята, да не ругайтесь вы, – вмешалась в перебранку Лариса Федоровна, сидевшая рядом с мужем спереди. – Попрощайтесь-ка лучше с Байкалом: в кои-то веки свидитесь с ним.
Михаил Ильич не встревал в разговор. С притворной сосредоточенностью крутил облезлую баранку. Врывавшийся в оконце ветер путал его и без того встопорщенные волосы.
В ночь перед вылетом Александру Ильичу мучительно не спалось. Слушал дом, курил, сидя у темного окна. Всматривался в предметы, знакомые с детства, видел мерцавшую луной и звездами запруду. Утром жена обнаружила его сидя спящим на крыльце; в его рту торчала погасшая папироса, а у ног валялось с десяток окурков. Она подвигала бровями и спросила:
– Назад-то думаешь ехать, страстотерпец? Или сдать твой билет, чтобы деньги не пропали?
Не открыл глаза, но отозвался:
– Вези, куда хочешь. Хоть в Израиль, хоть к черту на кулички.
– В Израиль! В Израиль! – топнула она ногой.
Походила в возбуждении по двору, потом подошла к дымившему папиросой мужу и погладила его по холодной, костисто-твердой лысине:
– Саша, и когда ты в конце концов повзрослеешь? – Он легонько увел голову от ее руки. – Молчишь, вредина несчастный? Ну, молчи, молчи. Только знай: если останешься здесь, так я без тебя смогу ли жить. Подумай! – И она неожиданно громко всхлипнула, вздрогнув всем своим пышным телом, будто по нему сквозно прошла острая боль.
В аэропорту Александр Ильич не выдержал – уткнулся покрасневшим лицом в плечо брата. Лариса Федоровна увидела, как отяжелела скула деверя: видимо, крепко-накрепко сжал зубы.
Младший похлопывал старшего по спине и растроганно бурчал:
– Чего, чего ты, братка? Сам же любишь повторять: надо как-то жить.
А у самого тоже свербило и рвалось.
Вере Матвеевне пришлось подталкивать бедром (потому что руки ее были заняты кладью с хрупкими сувенирами) вроде как не различавшего дороги супруга к аэропортовскому автобусу, чтобы не опоздать на самолет.
Не опоздали.
4
Улетел брат, а для Михаила Ильича наступили мятежные, тоскливые времена. При брате еще сдерживался, минутами какие-то робкие надежды тешили его душу. А как понял к осени, что не видать ему никакой зарплаты, что не перепадет ему в Набережном никакой достойной работы, только что если занять место сгоревшего от водки Растебашки, так и подхватило его, так и стало его ломать. Не знал, как дальше жить. Загрустил. Молчуном стал, другой раз людей не признавал на улице, не отвечал на приветствия.
Растебашку Михаил Ильич обнаружил октябрьским утром в закутке по невыносимому запаху – дней десять никто не заходил к сторожу. Похоронили Растебашку всем миром в грубо, наскоро сколоченном гробу, в каком-то допотопном, заношенном до блеска костюме, в растоптанных кроссовках. Более-менее приличного костюма для него не нашли в Набережном и туфель никто не дал. А своего имущества у Растебашки не оказалось вообще никакого, кроме как надетого на нем самом, – ветхой, сто лет не стиранной одежонки. На могильном холмике установили сваренный из ржавых труб крест, проволокой прикрепили к нему дощечку. Но когда нужно было написать на ней, кого же захоронили, так никто не смог назвать ни фамилии, ни отчества усопшего; из милиции обещали сообщить, но так и не сообщили.
– Видимо, вечно стоять кресту с пустой дощечкой. Будто и не человека похоронили мы, а так… – в разговоре с женой не закончил мысль Михаил Ильич.
– Бедный Растебашка, – смахнула с ресницы Лариса Федоровна.
Начальство предложило сторожевствовать Михаилу Ильичу. Но он раскричался на начальство:
– По всяким заграницам люди как люди живут, а мы будто проклятые! Так и сдохнем, как Растебашка, и никто во всем свете не хватится нас. Был народ и – нету его. Приходи, кто хочет, на пустую землю, командуй, хозяйствуй, довольствуйся! Ну, чего вылупились?
– Уймись ты, Михайла Ильич. Криком делу не поможешь.
– А вы чем помогли… делу, как говорите?
Не ответили ему.
Обидно было Михаилу Ильичу и лично за себя: кроме как на замену никчемного Растебашки ни для чего другого, выходит, он не нужен в родном Набережном. В разговорах с женой сетовал:
– Помру, Лариса, закопают меня и – напрочь забудут, кто таков был Небораков Михаил Ильич. Растебашку еще при его жизни забыли, а меня – потом, чуток попозже для приличия: все же кем-то и чем-то был когда-то в этой жизни. А помнишь ту поваленную сосну, громадную, с булыжниками на корнях? Вот она оказалась нужной людям до последней веточки. А корней ее не тронули, потому что как памятник они стали. Ей памятник, сосне! И мне хотелось бы свою жизнь завершить достойно! – Он, взволнованный, не сразу заметил на губах жены улыбку. Помолчал, пристально посмотрел в ее глаза: – Один просвет остался для меня в жизни – ты, Лариса. Радуюсь, что тебе чуток полегче: ты все же нужна школе, тебя ученики ждут.
– Если бы, Миша, педагоги не нужны были, тогда – пиши пропало. А ты не убивайся шибко: жизнь когда-нибудь обязательно поправится. Обязательно-обязательно!
– Гх, с чего ты взяла?
– Так дети-то рождаются! В прошлом году у нас было два первых класса, а в нынешнем – уже три. Жизнь свое наверстает. Увидишь!
– Эх, ты, комсомолочка моя, оптимисточка, – угрюмо засмеялся супруг, прикуривая.
Лариса Федоровна, разглаживая ладонями жесткие, в разлохматку торчащие волосы супруга, вкрадчиво уговаривала его:
– Займи, Миша сторожевское место, пока свободное. Все какие-то деньжишки пойдут в семью.
С неделю напоминала ему. Он рассердился, накричал на нее. Она расплакалась.
– Овощей, ягод навалом, сенов наготовили с лихвой, коровенка имеется, – ничего, мать, не пропадем, выкарабкаемся, – сильно прижал он ее, щупловатую и низенькую, к своей широкой груди. – А унижаться не буду, так и знай.
– Правильно, не унижайся, – сжатая в его объятиях, но не высвобождаясь, сквозь слезы согласилась она и поругала себя: – Как же я сразу, дура набитая, не догадалась: унизительно тебе идти на место Растебашки!
До самой весны жил Михаил Ильич молчаливо, придавленно.
Одним мартовским утром вышел Небораков во двор, случайно глянул на запруду и увидел на ее белой, синевато блестевшей под солнцем середке высокую, бокастую груду мусора. А на большак, кашляюще-хрипло тарахтя и чихая из трубы чадным дымом, выдирался со льда мятый, перелатанный "Беларусь" с пустой кособокой телегой. Встрепенулось в Михаиле Ильиче. В голове забродило и закружилось. Его даже качнуло.
– Ах вы ж, гадье! Раньше темнотой прикрывались, вроде как совестились, а нынче и при свете пакостить взялись! Ну, держитесь у меня!
Резво перемахнул, как молодой, через высокое прясло своего огорода, забыв про калитку. Разметывая валенками глубокий хрусткий снег, подбежал к куче. Пятнисто-черной жирной тушей развалилась она на подтаявшем узорчатом льду. Торчали из нее клоки мазутной ветоши, ржавые, промасленные железяки, водочные бутылки и консервные банки. Понял Михаил Ильич, откуда мусор, – из гаража, с машинно-тракторного двора. Техника бывшего совхоза почитай что вся переломана, водители и слесаря маются который год, тишком сбывают запчасти и горючее, пьянствуют. Однако гаража и мастерских не бросают люди – надеются, что оживет совхоз, и все они пригодятся.
Сто лет никто не убирался на машинно-тракторном дворе и еще столько не прикоснулись бы к завалам сора и отслужившего железа, да вчера внезапно объявился новый хозяин. Уже с месяц тянулись по Набережному слухи, что купил совхозное имущество Сергей Наездников – сын бывшего директора совхоза, взыскательного, порой скорого на расправу и суд, но всеми уважаемого Ивана Викторовича, лет десять назад умершего. При нем совхоз славился на всю область, если не на весь Союз. О Наездникове-младшем ничего не было слышно, из армии он не вернулся в Набережное, говорили, стал в городе крупным предпринимателем. Новый хозяин рассчитал всю контору – управленцев и бухгалтеров, оставил единственно сторожей и уборщиц. Сказал на собрании бывшим конторским, что будет принимать их на свою фирму исключительно по конкурсу. Нагрянул ближе к вечеру на машинно-тракторный двор с какими-то двумя рослыми парнями в темных узеньких очках; а из-под курток у них торчали бейсбольные биты. Слесаря и водители, пьяненькие, сонные, собирались было уже разойтись по домам, однако новый хозяин распорядился:
– Если к утру, мужички, не будет все кругом блестеть как пасхальное яичко, подыскивайте себе работу в другом месте. И не дай Боже еще раз увижу вас косыми.
А крепыши в этих киношных очках стояли за его спиной, пожевывая жвачку. Не возразили мужики, только кто-то тихонько выдохнул:
– О-го-го.
Весь вечер и всю ночь скребли, чистили и мыли, даже своих домочадцев призвали в помощники.