Александр Попов
Надо как-то жить
Михаил Ильич Небораков до своих пятидесяти четырех лет знал, как надо жить. "Шкурой своей узнал", – как любил иной раз похвалиться. Знал-знал, да усомнился.
А подтачивать стало, когда нынешним маем старший брат его Александр Ильич к нему, младшему, приехал погостить и дела неотложные закончить.
Погостюет Александр Ильич у брата два с небольшим месяца и снова улетит в свой "Израиль", ежедневно хвалимый им, но в особенности – его супругой Верой Матвеевной, молодящейся дамой, одаренной вкрадчивым красноречием и созидательной неугомонностью.
Отъезжали родственники в августе, а пока – первые числа июня, и все еще только начинается.
1
Александр Ильич уже шестой год как гражданин государства Израиль. Еврей не еврей, но за шесть лет внешне стал выглядеть иностранцем.
– Санька-то, глянь, Лариса: стал, бедняга, как головешка, – в аэропорту прищуривался младший брат на шедшего к нему с распростертыми руками старшего брата, вспаренного, раскрасневшегося, но с очевидными признаками кофейного загара.
– Ты бы поласковее с братом-то, Миша? – шепнула нарядная, взволнованная Лариса Федоровна, с тревогой заглядывая с боку в азартное лицо своего коренастого, но с мальчиковато разлохмаченной прической супруга. Волосы у Михаила Ильича были весьма своеобразными, в чем-то отражая и весь его непростой норов: как бы старательно и продолжительно не расчесывал их, как бы не прилизывал водой, а они через минуту-другую все же вставали дыбом – в разлохматку.
– Приласкаю, приласкаю… утюжком, – рассеянно-насмешливо ответил Михаил Ильич, подтягивая рукава выцветшей рубахи, будто встречал брата для того, чтобы побороться с ним. Лариса Федоровна дома уламывала супруга, чтобы надел "что поприличнее, ведь не бедные все же", не захотел: не любил празднично одеваться, "выпендриваться", только пыль и соринки смоченными ладонями стряхнул с себя и – "вот он я: при параде!".
– У вас что там, брательник, солнце и по ночам палит? Черный весь сделался, чисто негр. Ну, здравствуй, родной, здравствуй! – крепко обнимал и лобызал он упревшего в самолете и аэропортовском автобусе кругленького, ухоженного, с персикового отлива залысиной Александра Ильича. – Одеваешься, посмотрю, брательник, – ну, просто футы-гнуты: весь в моднячих джинсах и надписях с рожами, как подросток какой малохольный, – поддел старшего в своей обычной ироничной, но добродушной манере младший, отодвигая его от себя и насмешливо-оценочно оглядывая с ног до головы.
– Да уж так весь мир лет сто одевается, сердешный ты мой Критикунчик, – ласково отбивался старший, обнимая брата. Критикунчиком Неборакова-младшего с детства величали в родне.
Потом Александр Ильич спросил, с важностью повертывая в руке блестящей карточкой:
– Не вижу, где тут у вас банкоматы?
– Маты? У нас? – притворился тугим на ухо младший. – Завсегда, родной ты мой, пожалсте! Подойди к любому нашенскому мужику, вон хоть к тому бугаю, да поддень его. Э-э-х! он тебе такой выдаст мат, что до любого банка запросто добежишь.
Старший строго подвигал густыми седыми бровями, делавшими его похожим на Брежнева:
– К нашенскому, к вашенскому!.. Вечно ты, Михайла, со своими шуточками.
И дома за праздничным столом во дворе под навесом младший не унимался – все подковыривал старшего. Что ни мысль разовьет Александр Ильич, то непременно как-нибудь про доллар помянет, а младший ввернет что-нибудь:
– У тебя, братка, – дай-ка гляну! – и язык зеленым стал, кажись.
– Чаво? – не понял брат, зачем-то коверкая слово.
Но Михаил Ильич не отозвался. Разговоры про деньги злили его. Работает он слесарем-механизатором на разрушающемся свинокомплексе и зарплаты от акционерного общества, бывшего совхоза, уже полгода не видит, а брат все ему – доллар да доллар.
Из распадка вырвался холодный ветер, и вскоре полил пахучий секущий дождь, подпрыгивая по твердой земле и доскам. Александр Ильич выскочил на середку двора и, раздвинув руки, поднял голову к небу:
– Эх, сорванец! Как же я без тебя стосковался там, в чертовой жарище!
– Простынешь – весь распаренный! – пыталась утянуть мужа под тент Вера Матвеевна, но тщетно. Пока не вымок до последней нитки, не вернулся за стол.
Приехал Александр Ильич сюда, в южное Прибайкалье, в родное пригородное село Набережное, чтобы выхлопотать положенную по закону ему и его жене пенсию.
– Сам знаешь, братка, горбатился я на державу на лесосеках и лесосплавах, на якутских северах и казахстанских степных югах. Избороздил весь Союз и Монголию, в какие только передряги не попадал, – уже в который раз объяснял, словно оправдывался, изрядно захмелевший Александр Ильич загрустившему, сонно согнувшемуся брату.
Но старший встряхнет младшего и – втолковывает, разжевывает:
– На край света направляла меня страна: "Надо", – говорила. Я соколом отвечал: "Есть!" И, ноги в горсть, отчаливал. Да-а, где только не крутил баранку, единственно что на Северный полюс не занесло меня, романтика голодраного, комсомольца хренова. Ордена имеются, грамоты. Попал на инвалидность по труду, северные надбавки выработал с лихвой. Так ответь-ка, младшой, старшому: заслужил он на родине какую-никакую пенсиюшку? Не мычи! Заработал, и верблюду понятно! Так заплати, родина, своему сыну! Слышишь, братка? Да не спи ты, леший кудлатый!
– Заплатит, заплатит, Санек! Карман, не забудь, держи поширше, – угрюмо отзывался младший, не веривший, что брат и его жена смогут "отвоевать" пенсию.
Жены братьев ушли сначала в огород и сад, а потом в дом – и наговориться не могли, и все грядки и кусты осмотрели, и любимый Ларисы Федоровны сериал посмотрели. Заполночь своих перебравших мужей под руки увели в дом, раздели-разули, в постели уложили. А сами до свету не сомкнули глаз – и в жизнь, наверное, не переговорить, что у каждой за годы разлуки накипело и сбереглось в сердце. Не по примеру братьев, жены их всегда были друг с дружкой дружны и обходительны.
Родители братьев умерли давно. Отец, Илья Гаврилович, скотник, был русским, а мать, Липа Иосифовна, доярка, – еврейкой, но такой еврейкой, что ни языка, ни вероисповедания единокровцев не знала и не ведала, малограмотной была. Супруги безвыездно прожили в родном Набережном почти что до восьмидесяти лет оба, расстались только разок – Илья Гаврилович уходил на войну, и умерли они чуть не в один день, а ныне покоятся рядышком на местном погосте в сосновой роще в полукилометре от своего дома.
Михаил Ильич с Ларисой Федоровной теперь живет в родительском доме. Дом большой, бревенчатый, с двумя горницами, с утепленной мансардой, с жилой пристройкой из бруса, с просторными чистым и хозяйственным дворами, с баней, унавоженным огородом. Илья Гаврилович так и строился, так и укоренялся на благодатной набережновской земле, чтобы весь небораковский род вместе жил, одним домом, одной семьей, как в старину у сибиряков велось. И раньше братья – уже после смерти отца, но словно бы по его задумке, – жили вместе в этом доме, только младший, как пришел из армии, работал на свинокомплексе, а старший шоферил в областных организациях, ведавших прокладкой дорог и строительством.
В доме и еще одной семье или даже двум не было бы тесно. Но как ни старался Михаил Ильич, чтобы его дети жили вместе с ним, одним домом, – не срослось. Сын и дочь мало-помалу обосновались в Иркутске и Ангарске, – какая могла быть работа в Набережном для инженера-химика или тепловозного машиниста? Да и в город их тянуло. Теперь в таких хоромах приходится проживать вдвоем, "отдуваться за всех", – шутит Небораков-младший.
Оба брата (а, к слову, были у них еще две сестры, одна, правда, умерла в молодости, а другая обосновалась с мужем-моряком на Курилах и уже лет сорок безвыездно там проживает) по метрикам были русскими. Однако до той поры, пока предприимчивой и непоседливой Вере Матвеевне страстно не захотелось "человечьей" жизни. А "человечья" жизнь ей, совхозному главбуху, представилась на уклоне лет такой, какую начали с конца восьмидесятых настойчиво и пестро показывать по телевизору. И она видела, что там, за рубежом, если дом, так с лужайками, если дорога, так помытая шампунем, если автомобиль, так престижной модели, если магазин, так с ломящимися от товаров витринами, а люди кругом улыбчивые, сплошь здоровые да счастливые, да энергичные, да деятельные, да настойчивые, да культурные. Она и уговорила мужа уехать навсегда в Израиль.
На решение старшего брата покинуть родину младший сказал:
– Жизнь тут, Саня, куда не глянь, в самом деле не фонтан. А потому скажи-кась: как осудить рыбу, если она ищет, где глубже, а человека, – где лучше?
– Тьфу, елки-зеленки: с рыбой сравнил меня, что ли?
Расстались братья прохладно; письмами и открытками обменялись два-три раза, да и то по настоянию жен. Трое детей Александра Ильича, уже взрослых, семейных, отбыли с ним же. Но потом разъехались по всему белому свету – кто в Америку, кто в Австралию, а младшей дочери чем-то приглянулся какой-то Белиз; но она прожила там всего года три и теперь обосновалась в Киеве у своей однокурсницы по медицинскому институту.
Вера Матвеевна пожаловалась Ларисе Федоровне:
– Иврит нашим детям показался трудным, а порядки местные запутанными, и они не захотели их признавать, а климат так просто-напросто угнетал – жара, жара, как в пекле. Не втерлись они в ту жизнь, не втерпелись в нее! А чтобы заработать там какую разнесчастную копейку, нужно так вкалывать, как нам здесь, в Союзе, Ларисочка, и в самом страшном сне не снилось. И в Россию назад не хотели возвращаться – ведь здесь жизнь вывернута наизнанку. Разве тут ухватишь за перышко птицу-счастье? А как, скажи, содержать семью, если все втридорога, а денег, говоришь, месяцами не выплачивают? Ай, что уж!.. Чуток поднатаскались мои ребятишки в английском и потихоньку разъехались. Мы с Сашей никого не удерживали. Нам, старым да больным, куда уж переться следом. Содержим маленькую закусочную, – нам много не надо. А они молодые – пусть поищут, где лучше. Теперь вроде бы приткнулись. Дай Бог им счастья.
– Дай Бог им счастья, Верочка, дай Бог, – участливо вторила подруге Лариса Федоровна, думая и о своих детях и внуках.
Вера Матвеевна вроде как спохватилась:
– Да ты не подумай чего – в Израиле жутко как хорошо живется. – Перешла на шепоток: – Вот что, Лариса: мы еще почему прикатили? Саша намеревается вас с Мишей к нам утянуть. Ты уговори-ка своего – будем, как и раньше, одним домом жить-поживать… там. Ну, как?
– Там? А-а, там! – неопределенно и лишне махнула рукой не сразу сообразившая Лариса Федоровна. – Что ты, что ты, Веруня!.. Вы, ребята, не вздумайте при Михаиле брякнуть этакое – вспыхнет, нагрубит да с Сашей в пух и прах переругается чего доброго. Уж я его знаю. Да и вы, поди, помните его характерец.
– Ах, Ларисонька, а как вместе мы славненько жили бы, – непритворно подосадовала Вера Матвеевна, прижимаясь к подруге.
И они стали вспоминать, как когда-то долго-долго прожили вместе в этом родовом гнезде Небораковых, да ни разу не поругавшись, да детей вырастив, да сызбытком испив из общих чаш и горького и сладкого.
– Чего только не было, а счастья – больше, ей-богу больше, – умилились и всплакнули обе.
2
Почти весь май и июнь Александр Ильич вместе с супругой с утра пораньше уезжали в город, иногда на рейсовом автобусе, другой раз на стареньком, шелушащемся "Жигуленке" Михаила Ильича. Азартно и деловито бегали по конторам и управлениям – выхлопатывали пенсии. Возвращались обычно после обеда, утомившиеся и взмокшие, но счастливо-возбужденные и даже другой раз сияющие.
– Все такое кругом родное и желанное, ребята, аж голова кружится, – закатывала глаза и прижимала к груди ладони Вера Матвеевна.
– И лица, лица-то какие всюду – родные, сибирские, нашенские! – резким взмахом руки метила она форсистое "нашенские".
– Как нам всего этого не хватает там! Правда ведь, Саша?
Супруг, отирая носовым платком свою замечательную персикового отлива залысину и крепкую пропеченную шею, отзывался хмурым "угу", видимо, в трезвом виде стесняясь перед братом и его женой выдавать свои истинные чувства и настроения.
Сумками привозили из города разных вещей и разносолов – чувствовалось, денег у них водилось немало, и ни в чем они себе не отказывали. Несомненно, хотелось им порадовать, а может, еще и подивить родственников: дескать, знай наших. Михаил же Ильич с Ларисой Федоровной уже к началу июня сидели "на подсосе", без денег. И в огороде вызрела лишь только редиска, сиротливо прижившись по коемкам пяти-шести пока почти девственно голеньких грядок, припушенных ростками. Еще лук с укропцем да прозрачно-бледные листочки салата порадовали глаз в середине июня. По-доброму, лишь к вершине лета жди в Сибири какого-то урожая – молодой картошки, ягод или огурцов, а уж всякой съедобной травы в июле напрет из земли столько, что – ешь не хочу. Угощать да потчевать гостей по-настоящему, хлебосольно, оказывалось нечем, катастрофически и вероломно нечем. Оставались кое-какие запасы с прошлогоднего урожая, с десяток банок варенья, немного круп, муки и сахара. Да еще днями пропадавшая в стаде на лугах пеструшка Машка молока приносила, много да отменного, будто проявляла коровенка радение, выручая своих стыдящихся, обедневших хозяев. Спасибо, водилось вдосталь масла и сыра – Лариса Федоровна слыла большой умелицей в их приготовлении.
Михаилу Ильичу зарплату не выплачивали. Он со всем своим начальством переругался, а что толку – денег в кассе не водилось уже второй год. Свинину страна железнодорожными вагонами и фурами везла из Китая, а про местную говорили – "нерентабельная", то есть не оправдывающая затрат и усилий. Михаил Ильич как услышит или подумает о "нерентабельной" набережновской свинине, так сразу обливается потом от приступа злости на всех, кто говорит так, но особенно на тех "деятелей", которые ехали за свининой за тридевять земель.
Дела у Ларисы Федоровны шли чуток получше – ее школьные отпускные районо сулило к концу июля.
– Половинку бы выдали – уже счастье было бы какое, – говорила она мужу.
Но как раздумается про деньги, так в сердце скалывающе подхватывало и мучало.
– Неужели не дадут? – размышляла она вслух при муже, но тихо-тихо, чтобы гости не услышали. – Ой, стыдобушка-то какая жить без денег! Чую, Саша с Верой считают нас беспорточниками… А вдруг не выдержит у меня сердце? Не помереть бы при гостях, Миша. Пускай уедут – тогда уж… – Но обрывала свои размышления, как бы приструнивала себя, а что "тогда уж" – и сама хорошенько не понимала. Утыкалась в какую-нибудь работу по дому, чтобы забыться и сердцем отойти.
Были бы одни – как-нибудь протянули бы: уже привыкли за пять-семь лет перестройки и реформ ко всякого рода перебоям и лишениям. Притерпелись и к затяжному безденежью, но теперь оно будто удавкой затянулось на шее – нечем дышать, больно.
Морщась, разъяснял старшему брату младший:
– Помнишь, наверно, Санек: в Союзе считай все было по талонам. Нынче же провизий всюду каких хочешь и не хочешь, море разливанное, а денег – хотя и миллионные наши зарплаты, а попробуй разживись.
Старший предлагал младшему денег, не в долг, а так – так, как раньше водилось в дружном небораковском доме: все – общее, небораковское, делить нечего и незачем, и зарплаты зачастую попадали в один котел.
– На, Михайла, бери, сколько надо, – протянул брат брату свое щекасто-раздутое, сыто лоснящееся портмоне.
Младший отвернулся:
– Да не жалуюсь я на жизнь! Так, ворчу по-стариковски. Как-нибудь выкарабкаемся. Видишь – руки-ноги есть! – зачем-то повертел он перед самыми глазами брата своими корковато-серыми руками.
Старший не обиделся – как никто на этой земле знал, что нет и быть не может в младшем и капельки зла; а если и злится, так праведно, по делу. "Довели, гады", – подумал старший.
Погодя снова и снова предлагал. Младшему было невыносимо стыдно. Он злился, грубо отказывался от денег. Сутуло согнувшись, брел к соседям и товарищам одалживать, но перепадало немного, потому что все село сидело без денег.
Старший брат смирился-таки – перестал предлагать. Будучи опытным шофером, вместе с женой "сманеврировал" – продуктов закупали побольше.
Вечерами, ужиная, братья с женами сидели под навесом во дворе до самого темна, а порой и до утренней зари, вспоминали былое, судачили, немножко, случалось, бражничали.
– Айда с нами в Израиль! – осмелев после бутылки-второй, предлагал младшему старший, отчего-то настойчиво неправильно произнося слово "Израиль". – Вот где жизнь!
– Израиль, Израиль, Саша, – методично, как на счетах щелкала, поправляла Вера Матвеевна супруга. – Пора бы уже привыкнуть.
Александр Ильич сердито шевелил своими роскошными брежневскими бровями: мол, не встревай в мужской разговор.
– Гнете вы хрип, мучаетесь, а проку? Богатеют и с жиру бесятся, гляжу, другие, а вам что перепадает? Скажи-кась, Михайла, сколько свинюшек осталось на твоем комплексе? Молчишь! А тебя, Лариса, деточки в школе не замучили еще? Ладно, не рассказывай – знаем: спивается наша холостежь и наркоманит по-черному. Вижу, вы тут, как проклятые, с сорняками воюете, а в Израиле знаете как? Земельки-то мало, каждый клочок на вес золота; укрывают ее пленкой, все дырочки тщательно затыкают, потом подгоняют спецтехнику и – пускают под пленку газ. Хочешь верь, хочешь нет – ни одной потом лишней травинки не вырастает, а только культура прет, как тесто на опаре. Так-то в Израиле!
– В Израиле! В Израиле!..
– Цыц!
– Верю, – хмуро посмеивался младший.
– Надо вам, ребята, побывать на Мертвом море, – вступала в разговор Вера Матвеевна. – Искупаешься в нем с десяток раз и – как молодой…
– Ну? – мычал Михаил Ильич.
– А русских там – пропасть! – перебивал жену Александр Ильич. – Так порой и мерещится, что снова очутился где в Союзе… В Израиле и нищий, самый что ни есть бездомный не пропадет: на бережку моря палаточку разбивай и – живи себе на здоровье. Теплынь! Комаров нету! А покушать – у-у-у, ноу проблем. – И под "ноу проблем" он щеголевато щелкал пальцами; а младший грубо кашлял в кулак. – Ресторан или закусочная закрываются – и столько выбрасывается доброго харча, вернее, выставляется для бедноты, что диву даешься. Уж мы-то с Верой знаем: какие-никакие, но торгаши теперь! А в России как: приготовили котлеты, но сегодня не продали, завтра могут загнать, послезавтра, а то и послепослезавтра. В Израиле не то, братцы мои: утром приготовил, а ежели не продал до вечера – выбрасывай. Выбрасывай, голубчик, не финти! Подловим – худо тебе будет. Так-то! Ну, что, родненькие мои, двинем в Израиль?
– В Израиль!
– Ну, поучи ученого!
Михаил Ильич слушал напряженно, враждебно. Иногда замечал:
– Ты, Саня, про свою новую родину говоришь так, точно экскурсоводом заделался. Назубок выучил текст и – понесло тебя. – Помолчав, мог добавить не без яда в голосе: – Или – из тебя? Слабительное принял или объелся еще там, на своей новой родине, чем несвежим, к примеру, котлетками? И вот – желудок испортил…
А так больше отмалчивался, низко склонив свою вечно встопорщенную, сдавалось, наэлектризованную, голову. Но временами, поддаваясь воздействию спиртного, наступательно обрывал брата:
– Да ты чего буровишь, Сашка? Все-то у тебя ноу проблем! Но как можно бросить Набережное? Оно же в сердце! Точно клапан! Понимаешь, дурило-мученик? Вросло оно в сердце. Да и разуй ты глаза, брательник: как от этакой красотищи можно по доброй воле отказаться! – И Михаил Ильич широко, по-хозяйски горделиво обводил рукой, захватывая и немаленький кусок неба, будто и оно было составной частью села.
Александр Ильич в ответ бормотал, ища в себе злости на брата хотя бы крошечку. Но не находил. Ворчал:
– Тоже, что ли, в чичероне подался? Или объелся чем несвежим да испортил желудок?
Однако, в голосе не чувствовалось ни торжества, ни иронии, скорее – растерянность. Послушно смотрел, куда указывал брат.
Большое, развернувшееся рукавами на все четыре стороны света Набережное с сосновой рощей, с поросшим березами и осинами распадком, который у окраинных домов расползался влажными, болотистыми луговинами, с волнами полей и огородов вдали было поистине и бесспорно прекрасным местом. Усадьба Небораковых огородом выходила на самый берег зеленцеватого пруда размером сто шестьдесят пять на сто девяносто семь шагов Михаила Ильича, – зачем-то подсчитал однажды; он вообще любил всему учет и счет. Сосновые леса, которым, посмотри на них сверху, конца и краю не видно, безбрежьем синеют вдалеке и выплескиваются где-то далеко-далеко к Байкалу. Само село – это все крепкие дома, это просторные усадьбы с хозяйственными постройками, банями, гаражами, тракторами и телегами во дворах, с мычащей и блеющей животиной, с кудахтаньем и кряканьем, с детскими, наконец, голосами. Паршивенького, неухоженного дома не найти, покосившегося забора не встретить. И всегда оно было таким, только в последние пять-шесть лет порасшаталась и заприхрамывала в нем жизнь.
Село издавна облепляло пруд, нарастало вокруг него, потому и Набережное. Протекал тут тонюсенький ручей, бравший начало в распадке, а там пятьдесят ли, шестьдесят ли, никто ни разу не мог сосчитать точно, даже Михаил Ильич, било из земли студеных серебристых ключей. Когда-то, еще в царские времена, перегородили эту безымянную речушку высокой насыпью и выстроили большой птичник. Разводили гусей и уток, а им без воды, без курнания – хоть помирай. Но потом птичника не стало: развалился, сначала экономически, а потом, бесхозный и обветшавший, и физически; да к тем же бедам и пожар на нем случился. Народ тихой сапой растащил все до последних бревнышка и доски, не пропадать же добру. Не стало, как и не было, без малого сотню лет благоденствовавшего предприятия, словно бы ни яиц, ни мяса, ни пуха, ни пера уже не надо было людям. А вот пруд остался. Стоит себе спокойно, будто и знать не хочет – коли исчезло государство, Советский Союз, так и ему следует исчезнуть, испариться, что ли.
Беседа братьев обрывалась. Уходили Небораковы спать, вздыхая и покряхтывая по-стариковски, ладошками с преувеличенным усердием шлепая на себе комаров и мошек.
Казалось, можно было бы и прекратить эти тяжелые разговоры, но деятельная Вера Матвеевна не унималась, и супруга исподволь подбивала, настропаляла. Он сердился, но по привычке слушался жену. Да и очень хотелось ему, чтобы брат жил с ним, как раньше, "чин чинарем". Снова и снова за ужином через неделю, через две затевалась "пропагандистская", как снисходительно посмеивался младший, беседа.
Потом Михаил Ильич перестал возражать им. Но, слушая, темнелся лицом и пил всех больше.