Соображая все эти обстоятельства, можно понять, что они были на деле гораздо сложнее, чем представлялись площадным и келейным клеветникам, взводившим на Бориса одно обвинение за другим. В толпе легко было распространить всякий мало-мальски вероподобный слух, ибо толпа во все времена, по старому слову, «слуховерствовательна» и «небыстрораспрозрительна» на правду и ложь. Историческое же исследование в том и полагает свою цель, чтобы освободиться от всякой тенденции и пристрастия, каким бы подобием они ни были прикрыты. С этой точки зрения, историк не имеет ни малейшего права предъявлять памяти Бориса обвинение, лишенное объективных доказательств и исторического смысла.
4. Кончина царя Федора Ивановича. – Воцарение и отречение царицы Ирины. – Роль патриарха во временном правительстве и земский собор для царского избрания
В начале 1598 года московская династия пресеклась. Января 7-го под утро, «угасе свеща страны Русския, померче свет православия»: царь Федор «приемлет нашествие облака смертного, оставляет царство временное и отходит в жизнь вечную». В таких словах изложил хронограф свою грусть по благоюродивом царе. Патриаршая повесть о житии царя Федора, описав риторически последние часы бездетного монарха, официально сообщает, что царь скончался, «по себе вручив скифетр благозаконной супруге своей благоверной царице и великой княгине Ирине Федоровне всея Русии». «Изрядный же правитель прежереченный Борис Федорович вскоре повеле своему царскому синклиту животворящий крест целовати и обет свой благочестивой царице предавати, елико довлеет пречестному их царскому величеству». Присяга бояр Ирине была принесена в присутствии патриарха Иова с его советом: «…бе же у крестного целования сам святейший патриарх и весь освященный собор».
Таким образом совершилось воцарение Ирины. Страна признала молчаливо ее власть. В Москве и других городах на ектениях воссылали моления за царицу Ирину. Ее именем шли повеления и распоряжения из столицы; на имя царицы Ирины (а затем, по ее пострижении, на имя инокини царицы Александры) поступали донесения с мест. Словом, Ирина царствовала, и, если бы она осталась на престоле и нашла возможным и пристойным выйти замуж, ее муж разделил бы с нею власть и, быть может, положил начало новой династии. Однако Ирина о замужестве не помышляла. Скорбя о том, что ею единою «царский корень конец прият», она немедля после царского погребения решилась оставить мир и уйти в монастырь. Кроме этой, так сказать, гласной причины можно уловить намек и на другую причину – болезненность Ирины, рано сведшую ее в могилу (1603 год): царица едва ли не страдала чахоткой и горловым кровоизлиянием. Уход царицы в монастырь и отречение ее от власти, временно переданной в руки патриарха, оставили Москву «безгосударной» и создали в ней междуцарствие. Попытки упросить инокиню Александру остаться «на государстве в содержании скифетра великих государств Российского царствия» успеха не имели, хотя патриарх и просил ее только зваться государыней, а «правити велеть» брату Борису. Не имели успеха и прямые просьбы к Ирине, чтобы она «в свое место благословила» стать государем Бориса: ни царица, ни Борис не согласились на такое простое воцарение Бориса по «благословению» царицы. По официальному изложению, такого рода просьбы шли от патриарха, духовенства, боярства и всего народа. По частным же сведениям, после отречения Ирины в среде боярства возникла будто бы мысль до государева избрания создать временное правительство из Боярской думы, не призывая к власти бывшего правителя Бориса. Но когда дьяк Василий Щелкалов обратился с этим к народу, толпившемуся в Кремле, народ будто бы отказался присягнуть Думе и твердил, что он уже присягнул царице; раздавались при этом голоса, желавшие немедленного воцарения Бориса. Так как Борис не соглашался взять престол без формального избрания, то дело отложили до «сорочин» по царе Федоре (до сорокового дня по кончине), и патриарх остался во главе правительственной среды. «Сорочины» приходились на 15 февраля 1598 года. Официальный акт об избрании Бориса («утвержденная грамота») сообщает, что именно патриарх руководил всем ходом царского избрания. Он указал ждать «дондеже исполнится четыредесятница блаженные памяти» усопшего царя; он в ожидании сорочин «послал» по иерархов и «весь священный собор», по служилых «государских детей розных великих государств», по бояр и прочих людей, «еже на велицех соборех бывают»; он в то же время заповедал или «приказал» тем людям, «которые на Москве», чтобы они «помыслили себе все обще, кому у них государем быти». Таким образом, патриарх подготовил созвание земского собора для избрания царя к самому дню «сорочин» и тотчас же после этого дня открыл собор, «велел у себя быти на соборе» всем «вкупе сошедшимся в царствующий град Москву». Такая первенствующая роль патриарха смущала некоторых историков: «…по какому праву патриарх присвоил себе власть созывать земский собор, мы не знаем, – писал ИД. Беляев, – права этого ему никто не давал». Но документы тех недель, когда патриарх Иов был во главе временного правительства, говорят определенно, что власть ему передана была Ириною: «… по царицыну указу» бояре должны были «сказывать» дела патриарху, а патриарх делать по ним распоряжения. Попытка бояр перевести полномочия на себя и взять присягу Думе, как было сказано, не удалась, и потому «начальный человек» Иов патриарх совершенно правильно почитал себя главою и распорядителем.
Состав земского собора, которому «приказано» было быть у патриарха 17 февраля, также вызывал недоумение со стороны исследователей. Собор считали подтасованным, по составу его, в пользу Бориса Годунова. «Собор 1598 года (говорит ИД. Беляев) носил только форму земского собора, на самом же деле был прикрытием происков известной партии, составившейся в пользу Годунова». Вместо правильного представительного собрания устроили его подобие, разыграли «комедию». Такой взгляд на дело господствовал в ученой литературе до замечательного труда В.О. Ключевского «Состав представительства на земских соборах древней Руси». Вместо общей голословной оценки состава избирателей 1598 года Ключевский дал детальное обследование списка членов земского собора. В «утвержденной грамоте» Бориса такой список повторен дважды. Сначала в тексте грамоты систематически, начиная с духовенства, поименованы все, кто «на соборе были с первопрестольнейшим пресвятейшим Иовом патриархом», а затем, после текста, «назади» приведены подписи участников собора, скрепивших своим рукоприкладством акт избрания Бориса. В тексте – 457 имен, «назади» – 472 подписи. «Разница между обоими перечнями та (говорит Ключевский), что в каждом из них есть имена, которых нет в другом: в списке присутствующих на соборе при избрании царя значится много лиц, которые не оставили своих подписей на грамоте; зато подписалось не мало таких лиц, которые не поименованы в перечне избирателей». Если посчитать имена, не только означенные в обоих списках, но и попавшие лишь в один из них, то получим, по счету Ключевского, 512 лиц, причастных к царскому избранию 1598 года. О всех этих лицах порознь В.О. Ключевский постарался собрать справки и пришел к любопытному и ценному заключению, что состав собора был совершенно нормален и соответствовал правильному для XVI века представлению о порядке представительства. В Москве оно тогда устраивалось своеобразно: члены собора шли на собор по приглашению правительства, а не по полномочию избирателей. Они избирались властью, которая сама определяла, кто может представительствовать за ту или иную среду. Так, московские дворяне «не были выборными представителями уездных дворянских обществ на соборе, но представляли их по своему должностному положению, как их военные предводители, назначенные правительством из землевладельцев тех же уездов». При таком условии территориальная полнота представительства достигалась без привлечения выборных людей с мест, и не казалось нужным звать представителей изо всех городов, чтобы услышать голос всей страны. В определении же того, кого надлежит включить в состав собора, в 1598 году следовали тем же правилам, как и ранее, например, в 1566 году; и потому собор 1598 года по строю своему и составу должен считаться совершенно обычным и правильным. На нем присутствовало: духовенства до 100 человек; бояр и думных людей около 50; служилых людей: дьяков до 30, дворян и детей боярских до 2 70; людей тяглых, торгово-промышленных – 36. «Таким образом (заключает В.О. Ключевский), в составе собора 1598 года можно явственно различить те же четыре группы членов, какие обозначились и на прежнем соборе и которые представляли собою: церковное управление, высшее управление государственное, военно-служилый класс и класс торгово-промышленный». С формальной стороны дело обстояло безупречно: собор был законен и правилен; патриарх, его руководитель, действовал по полномочию государыни царицы. Ни о какой «комедии» в отношении собора не может быть и речи. Если и шла какая-либо агитация в пользу Бориса (а она, конечно, шла), то состава собора она не исказила. «Подстроен был ход дела, а не состав собора, – замечает В.О. Ключевский, – план сторонников Годунова состоял не в том, чтобы обеспечить его избрание на царство подтасованным составом собора, а в том, чтобы вынудить правильно составленный собор уступить народному движению».
5. Избрание собором Бориса и его согласие
По изложению утвержденной грамоты, ход избрания Бориса был таков. В пятницу, 17 февраля, собор имел первое торжественное заседание под председательством Иова; этому заседанию, по прямому смыслу грамоты, предшествовали частные собрания людей, «которые на Москве», и в этих собраниях, по приглашению патриарха, они уже «мыслили себе все обще, кому у них государем быти». Торжественное заседание Иов открыл витиеватою речью прямо в пользу избрания Бориса. Он указал на то, что в предварительных совещаниях «у всех православных христиан, которые были на Москве», и у него самого была та мысль и совет тот, чтобы «иного государя никого не искати и не хотети», кроме Бориса. Все собрание – как люди, которые «были на Москве», так и люди, которые «приехали из дальних городов в царствующий град Москву», – без прений присоединилось к мысли патриарха и постановило избрать в цари Бориса. Ясно, стало быть, что заседание 17 февраля только санкционировало назревшее ранее решение. Совершив таким способом избрание, решили собраться в субботу, 18 февраля, в Успенском соборе для торжественного молебна. А в субботу согласились назначить на понедельник, 20 февраля, торжественное шествие всего собора в Новодевичий монастырь для того, чтобы испросить согласие царицы Ирины-Александры на избрание Бориса и согласие самого Бориса на принятие престола. Однако 20 февраля ни царица, ни Борис не согласились. Патриарх в тот же день созвал заседание собора для обсуждения дальнейших мер прошения и понуждения Бориса. Гласно постановили идти на следующий день в Новодевичий монастырь с крестным ходом – пред святынями молить Бориса взять царство. Негласно патриарх с духовенством условились принять против Бориса меры понуждения в такой последовательности: сперва разрешить Бориса от неосторожной клятвы, «что он, государь, под клятвою со слезами говорил», что у него «желанья и хотенья на государство нет»; если это не подействует, то «государя Бориса Федоровича запретить», то есть отлучить, от церкви; наконец, если бы и это не возымело силы, то оставить в Новодевичьем монастыре все принесенные туда святыни, прекратить везде богослужение и требы, а последствия этого общего интердикта возложить на души Ирины и Бориса. Таким угрозам никто не мог противостоять. Когда крестный ход с величайшими святынями столицы и с громадною толпою ее жителей 21 февраля принес Борису общую просьбу принять государство, а вместе с нею и угрозу отлучить от церкви, Борис согласился, ибо не имел возможности долее отказываться. В прощеное воскресенье, 26 февраля, он впервые в царском сане побывал в Москве: но с венчанием своим на царство он помедлил до 1 сентября.
Таково правительственное изложение обстоятельств избрания Бориса. Частные сообщения русских и иностранных современников этого избрания представляют дело иначе. Русские летописцы немногословны, за исключением «повести 1606 года». «Новый летописец» кратко и сдержанно передает ход дела близко к утвержденной грамоте, но без сочувствия к Борису; он знает о соборе в Москве, говоря, что «ото всех градов и весен сбираху людей и посылаху к Москве на избрание царское»; он признает, что патриарх и духовенство «со всею землею советовав», единодушно избрали в цари Бориса, «видяще его при царе Федоре Ивановиче праведное и крепкое правление к земле; показавша людем ласку великую». Ход избрания и прошения Бориса летописец передает согласно с грамотой. Но при этом он многознаменательно говорит, что «князи же Шуйские едины его (Бориса) не хотяху на царство; узнаху его, что быти от него людем и к себе гонению; они же от него потом многие беды и скорби и тесноты прияша». Есть основание думать, что в данной фразе летописец заменил именем «князей Шуйских» более сюда подходящее имя «Романовых»: последние много терпели от Годунова, а Шуйские не потерпели ничего. Тем не менее и Романовы и Шуйские одинаково далеки были от желания видеть царем Бориса. Автор «повести 1606 года», явный сторонник Шуйских и ненавистник Бориса, в своей повести собрал, кажется, весь яд того злословия, которым окружено было воцарение Бориса, и представил дело так, что Борис грубо и хитро подготовил сам свой успех, страхом и лестью побудив народ, «чтобы на государство всем миром просили Бориса». Запуганное вельможество молчало; «велицыи же бояре, иже от корене скипетродержавных (то есть князья Шуйские) и сроднии великому государю царю и великому князю Федору Ивановичу всея Русии (то есть Романовы) и достойни на се не изволиша ни много, ни мало поступити и между себе избрати, но даша на волю народу». Обманув и запугав вельмож, застращав и подкупив толпу, Годунов устроил с помощью московской полиции сцену народного моления у Новодевичья монастыря. Силою пригнали нехотящих к монастырю, «и заповедь положена: аще кто не прийдет Бориса на государство просити, и на том по два рубля правити на день». У монастыря в толпе, воплями просившей Бориса, ходили пристава и приказывали народу падать на колена и вставать, плакать и вопить, «не хотящих же созади в шею пхающе и биюще». Так будто бы полицейское усердие Борисовых агентов являло боярам и самому Борису народную к нему привязанность и желание видеть его на престоле. Никакой законности, никакой правды и ни малейшего приличия не было будто бы в том, как овладевал царством цареубийца Борис. Злословие «повести 1606 года» родилось в московских политических кружках, враждебных Борису, но оно перешло и в площадную толпу.
Разного рода слухи, распространяясь по Москве, принимали часто совсем невероятную форму. В одном мелком казусе есть возможность проследить такой рост слуха – от маленькой действительности к большой выдумке. У Ивана Тимофеева читаем мы любопытное сообщение, совершенно вероподобное. Какой-то мальчишка взобрался на монастырскую стену пред самыми окнами кельи царицы Ирины в то самое время, когда Бориса всею Москвою молили принять престол. Тимофеев думает, что этот «отрок» был подучен «коварно» Борисом или его «блазнителями», потому что его никто не прогонял и не останавливал, хотя он и вел себя предосудительно. Он вопил, «непременно крича и не престая», прямо в окна царицы, чтобы она побудила Бориса согласиться на народные просьбы и взять царство. Если бы это не было «любезно» Борису, говорит Тимофеев, то мальчишка «не бы к месту тому и приступи смел». Маленького безобразника заметил, по-видимому, не один Тимофеев: о нем заговорили и другие. Но этот слух о наглом и неприятном просителе получил разные версии. В сказании одного современника-иностранца читаем, что уже «два отрока» по воле избирателей пели «довольно неприятным образом» в надежде смягчить Бориса. В другой редакции того же сказания записано, что пела целая толпа юношей («da machte die gantze Gemeinde einen Haufen junger Knaben und jun-gzingeaus – собирали со всей округи толпу мальчиков и юношей (нем.)). И наконец, в дальнейшем развитии слуха, выросшего в легенду, получилось, что из Москвы выслали к монастырю особой процессией несколько тысяч мальчиков со. слезным прошением к Борису («schickten etiiche tausent junge Knaben aus» – выслали несколько тысяч мальчиков (нем.)). В такой форме наш ничтожный эпизод был серьезно записан Петром Петреем. Исследователь, который будет доверчиво ловить подобного рода сообщения современников и очевидцев, узнает кое-что любопытное и колоритное из внешних подробностей царского избрания, но не проникает в суть происходившей тогда политической игры. От Тимофеева, например, узнаем, как вел себя Борис пред толпою во время всенародного прошения: как вышел он на крыльцо кельи и, с обычною привычкою помогать руками языку, «облагал окрест шеи» свой платок, показывая этим, что удавится, если «не престанут молящии». Этим Борис пояснял будто бы свои слова далеко стоящим людям, не могшим слышать его речь, и «плошайших убо сим в веру многу улови» (то есть глупых уверил), а затем «убежал» в келью, где, в конце концов, и согласился стать царем. Несколько подобных черт можно собрать из летописей и мемуаров, но они ни опровергнут, ни пояснят, ни дополнят официальных сообщений, по которым избрание Бориса было совершенно правильно составленным земским собором, в его торжественном заседании 17 февраля, под руководством патриарха, поставленного царицей во главе временного правительства, и после предварительных совещаний, бывших с ведома и по указанию патриарха.
6. Иностранные известия о ходе избирательной кампании в Москве
Новые и очень ценные сведения о том, что происходило в период этих предварительных совещаний в Москве, дают нам иностранные документы, относящиеся к официальной и деловой переписке литовской администрации и немецких купцов, торговавших тогда в Московском государстве. Московская власть постаралась принять все меры к тому, чтобы скрыть от посторонних глаз происходившие в Москве после смерти царя Федора события. Московское междуцарствие и избрание нового государя должны были протечь не только без постороннего участия и влияния, но и в совершенной тайне. Границы государства после смерти царя были закрыты: через них никого не впускали и не выпускали. На всех дорогах, даже простых тропинках, держали стражу, чтобы никто не дал вестей из Москвы немцам или Литве. Иноземные купцы были задержаны в Москве, Пскове, Смоленске и других городах, взяты на казенный кошт и состояли под надзором. Официальных гонцов из соседних государств выпроваживали с московской границы как могли, скорее не позволяя им входить в сношения с жителями. В пограничных крепостях усилили гарнизоны и чинили укрепления, опасаясь покушений со стороны соседних государств. Видя такие предосторожности, иностранцы, конечно, со своей стороны, постарались усилить средства и способы своих наблюдений. Ближайший к московской границе (у Смоленска) литовский чиновник, «староста» оршанский (города Орши) Андрей Сапега, направил за московскую границу своих шпионов («шпигов») тотчас, как узнал о смерти царя Федора. Они добыли ему много сведений, несмотря на все московские предосторожности. По характеру этих сведений и по степени их точности можно даже подумать, что они были собраны не в толпе, а в кругах, имевших связь с Москвою и хорошо осведомленных. Андрей Сапега особыми донесениями сообщал полученные им московские вести литовскому великому гетману Христофору Радзивилу.
Вот эти-то донесения и дают целый ряд любопытнейших показаний о том, что именно происходило в политических и придворных сферах Москвы в период первых сорока дней по смерти царя Федора, когда, по слову патриарха Иова, люди, «которые на Москве», мыслили «себе все обще, кому у них государем быть». Оказывается, что уже в январе 1598 года, недели через три после кончины Федора, Сапега знал, будто бы в Москве наметились четыре кандидата на царский престол: Б.Ф. Годунов, о котором говорили, что он очень скорбит; князь Федор Иванович Мстиславский, первенствующий в Боярской думе сановник; Федор Никитич Романов, родственник по женской линии царя Федора, и Вельский, который при покойном царе был в опале, а теперь явился в Москву с большой свитой своих людей, желая стать царем. Сапега думал, что из-за престола в Москве может даже произойти кровопролитие. По его соображениям, наибольшие шансы из всех кандидатов имел Романов как царский родственник. Прошло дней десять со времени этого письма Сапеги, и Сапега сообщает Радзивилу новые вести из Москвы в письме от 5 февраля старого стиля (стало быть, до избрания Бориса). Вести на этот раз были удивительные: во-первых, рассказывали, что в последние свои дни царь Федор на вопрос Бориса, кому придется царствовать после него, ответил Годунову: «… ты не можешь быть на престоле, ибо не высокого происхождения»; при этом будто бы царь указал на Ф.Н. Романова и сказал, что его скорее выберут в цари. Во-вторых, Сапега узнал невероятную и путаную историю о смерти царевича Димитрия. Ему сообщили, «будто бы по смерти Федора Ивановича Годунов имел при себе своего приятеля, во всем очень похожего на того покойного князя Димитрия, брата великого князя московского, который был рожден от Пятигорки (Марии Темрюковны?) и которого давно нет на свете. Написано было от имени этого князя Димитрия письмо в Смоленск, что он уже сделался великим князем. Москва стала удивляться, откуда он взялся; но так полагали, что его до того времени таили. Когда это дошло до воевод и бояр, они стали друг друга расспрашивать. Один из них, некий Нагой, сказал, что князя Димитрия нет на свете и что знает это астраханский тиун Михайло Битяговский. Тотчас за ним послали и стали у него допытываться, жив ли князь Димитрий или нет. На допросе он признался, что сам убил Димитрия по приказу Годунова и что Годунов хотел своего друга, схожего с Димитрием, выдать за князя Димитрия, чтобы того (друга) избрали великим князем, если не захотят самого Бориса. Астраханского тиуна (Битяговского) казнили, а Годунова стали укорять, что он изменил своим государям: вероломно убил Димитрия, который теперь был бы необходим, и отравил Федора, желая сам стать великим князем. В этой ссоре и распре Федор Романов бросился на Годунова с ножом, желая его убить, но другие этого не допустили. Говорят, после этой свары Годунов в Думе не бывает и, живя в Кремле, где собирается обычно Дума, очень стережется, держась вместе со своими сторонниками». Это письмо Сапеги от 5(15) февраля 1598 года вскрывает перед нами поразительные факты. Оно прежде всего указывает, что уже в те дни существовало основание позднейшей легенды о передаче скипетра Романовым прямо от царя Федора. Позднейшая легенда создала целую сцену: царь Федор, умирая, предложил будто бы скипетр Федору Никитичу Романову; тот уступал его своему брату Александру; Александр передавал его другим братьям, и никто не решался взять, пока Борис сам не схватил его. Начало этому преданию было положено, значит, в самую минуту кончины царя Федора, когда впервые выяснилась кандидатура на престол старшего Романова. Затем письмо Сапеги свидетельствует, что обвинение в покушении на жизнь Димитрия, совместно с мыслью о самозваном воскрешении царевича, существовало уже перед воцарением Бориса и было широко пущено в оборот как средство избирательной борьбы против Бориса. В виде вздорной и злостной молвы оно расползлось из Москвы по всей стране и проникало за ее границы, чрезвычайно скоро попав в уши Сапеги. Сапега заключил свое письмо от 5 февраля сообщением, в виде позднейшей приписки, что по его последним сведениям на стороне Годунова стоят некоторые из бояр, все стрельцы и почти все «поспольство» (простое граждански свободное население), тогда как за Романова большая часть вельмож. В глазах Сапеги шансы Бориса как бы постепенно росли. Сначала он верил в избрание Романова гораздо более, чем в успех Бориса, ибо считал Годунова человеком низкого происхождения. Затем он узнал о популярности Годунова в народной массе и придал этому надлежащее значение. В письме от 13(2 3) февраля он уже с особым ударением подчеркивал, что народ и стрельцы очень хотят Годунова, тогда как бояре более «соизволили» бы на выборе Федора или Александра Романовых. Положение дел в Москве представляется Сапеги как «замешанье», то есть мятеж или общественное смятение, и он знает, что официальная «элекция» великого князя в Москве еще не совершалась и приурочивается или к «сорочинам» по смерти Федора, или к «сборному воскресенью». К сожалению, не сохранилось тех писем Сапеге, в которых можно было бы видеть его впечатление от торжества Бориса: после письма 13 февраля следующее его письмо о московских делах датировано 6(16) июня и говорит уже о позднейших московских событиях. Но и по сохранившимся письмам Сапеги делается ясным общий ход избирательной борьбы в Москве. Из нескольких кандидатов на престол в Москве выдвинулось в конце концов два: Борис и старший Романов. Борьба между ними получила, по-видимому, острый характер: говорили о покушении Федора Романова на Бориса; ожидали мятежа и кровопролития. Настроение народной массы определилось в пользу Бориса еще до земского собора 17 февраля, и это повело к избранию Бориса на соборе. Но противная Борису сторона не сразу сложила оружие и не сразу признала победу Бориса: борьба продолжалась и после собора. В немецком письме, посланном из Пскова вскоре после избрания Бориса и присяги ему, находятся любопытные намеки на то, что вельможи и после соборного избрания не желали признавать Бориса царем и что присяга Борису не везде проходила гладко. Так, братию Псково-Печерского монастыря пришлось приневоливать к присяге, ибо монахи не сразу поверили в избрание Годунова.
7. Присяга Борису и ее повторение. – «Царь» Симеон Бекбулатович. – Серпуховский поход и коронация Бориса
Приведенные сведения иностранцев имеют в глазах исследователя чрезвычайную цену. То, что успела заглушить в московской письменности политическая сдержанность и робость, в иностранных документах говорилось свободно. Сообщения иностранцев об избирательной борьбе в Москве объясняют многое из того, что там последовало за согласием Бориса взять престол. Москва стала присягать новому царю, и современники были недовольны ходом и формой этой присяги. Борис, по всей видимости, желал придать присяге наибольшую обязательность и крепость. Вместо дворца и присутственных мест, где прежде целовали крест, Борис велел народу присягать в церквах и даже в главном московском соборе – Успенском. Дьяк Иван Тимофеев изобразительно описывает, как там присягала непрерывная толпа. Народ целые дни громко выкрикивал слова крестоцеловальной записи, точно «много животное бессловесных стад ревяху», прерывая и заглушая церковную службу. При присяге должны были безо всякой нужды присутствовать «первовосвятитель» – патриарх, духовенство и боярство. Клятва, таким образом, была по внешности неблагочинна. В самом тексте присяги Тимофеев находил неуместные слова стращанья и угрозы: «Богоотступно слово приведе (говорит он о Борисе), яко не быти на нас всех Сотворшего ны милости и святых Его». Действительно, в подкрестной записи Бориса было подобное выражение: «… а неучнуяз государю… служити и прямити или какое что лихо сделаю мимо се крестное целование, а не буди на мне Божье милость и Пречистые Богородицы… и всех святых». Этим Борис, по мнению Тимофеева, «анафеме всех подложи». Осуждали современники и другие меры, принятые Борисом к укреплению его «имени» царского и сана. Власти при царе Борисе предписывали петь многолетие в церквах не только самому царю, но и его жене и детям; велели писать в грамотах царское имя «полным именованием», то есть всегда с полным титулом; установили ежегодный крестный ход из Москвы в Новодевичий монастырь в память избрания Бориса на царство; поощряли устройство домовых церквей в честь государства ангела (святого князя Бориса). Такого рода распоряжения сопровождались и еще одним торжественным актом. Утвержденная грамота Борисова избрания была составлена с особым литературным щегольством и витийством и подписана в двух экземплярах всеми участниками земского собора. При этом особо был обсужден вопрос о месте ее хранения: «соборне» решали, где «сохранно, утвердивше, положити сию утверженную грамоту, да будет твердо и неразрушно в предыдущие лета в роды и роды и во веки, и не прейдет ни едина черта или йота едина от написанных в ней ничегоже». Вопросу этому придавали такую важность, что мысль о нерешимости царского избрания, совершенного в 1598 году, дерзнули выразить в словах Господня поучения, гласившего в Нагорной проповеди, что йота едина или едина черта не прейдет от закона (Матфей, V, 18). Решили один экземпляр утвержденной грамоты хранить «в царских сокровищах с прочими грамотами», а другой – в Успенском соборе в «патриаршестей ризнице». На деле же последний экземпляр вложили в раку мощей митрополита Петра в Успенском соборе как в хранилище, никогда не вскрываемое, чем был очень озадачен Иван Тимофеев, увидевший здесь чуть ли не кощунство. Наконец, собор иерархов, входивший в состав земского собора, внес в конец утвержденной грамоты форменную «анафему» на всех «сию утверженную грамоту не добре мнящих»: кто «начнет вопреки глаголати и молву в людех чинити» против избрания Бориса, тот «облечется в клятву», «чину своего извержен будет и от церкви отлучен», а «по царским законам суд восприимет» и «будет проклят в сий век и в будущий». Далее будет видно, что для таких мер были поводы не только в ходе предсоборной избирательной агитации за и против Бориса, но и в обстоятельствах, следовавших за самим царским избранием 17–21 февраля 1598 года.
Уже давно историки заметили некоторую странность в подкрестной записи, по которой приносилась присяга царю Борису. Во-первых, известный историкам текст этой записи дошел до нас с датою 15 сентября 1598 года. Хотя число это относится к «списку» записи, то есть копии, сделанной в Сольвычегодске, а не к московскому ее тексту, однако такая дата почиталась слишком позднею и для копии. Она заставляла предполагать, что по этой записи была взята вторичная присяга Борису, повторенная, быть может, по случаю венчания Бориса на царство 1 сентября. Повторение присяги в Москве уже раз происходило – при Иване Грозном, после его известной болезни, когда он имел случай убедиться в неискренности своих советников. Устюжские летописцы отметили тогда, что впервые «целовали крест за государя» в 1534 году, «а в лето 7062 (1554) приводили в другие к целованию за царя и великого князя и за царицу и великую княгиню Настасью и за царевича Ивана в Петров пост». Само по себе повторение присяги не возбуждало бы особого удивления. Но во-вторых, в тексте присяги царю Борису находится обязательство не хотеть на Московское государство царя Симеона Бекбулатовича и его детей, «ни думати, ни мыслити, ни семьитися, ни дружитися, ни ссылатися с царем Симеоном ни грамотами, ни словом не приказывать». Почему могла тогда явиться мысль о царе Симеоне, казалось совсем непонятным, и С.М. Соловьев потратил немало остроумия на посильное разъяснение этой загадки. Разъяснилось это дело только с опубликованием письма Андрея Сапеги Христофору Радзивилу о московских вестях от 6(16) июня 1598 года. Личность «царя», точнее – хана Касимовского Саин-Булата (в крещении Симеона) Бекбулатовича довольно-таки известна в московской жизни второй половины XVI века. Праправнук последнего золотоордынского хана Ахмата, Симеон смолоду стал служилым «царевичем» в Москве, получил в обладание Касимов в качестве как бы удела, в 1573 году крестился и затем женился на дочери боярина Ивана Федоровича Мстиславского. Во второй половине 1575 года Грозный поставил Симеона Бекбулатовича во главе управления той частью Московского государства, которая носила название «земского» или «земщины». В то время как сам Грозный, находясь во главе опричнины, носил титул «князя Московского», Симеону был присвоен титул «великого князя всея Руси», и он трактовался как носитель верховной власти в государстве. Какой деловой смысл имела эта комбинация, определить нельзя; но совершенно ясно, что действительной власти у Симеона не было, и он являлся для Грозного простой игрушкой. «А был на великом княжении Симеон Бекбулатович год не полон (говорит современник), и потом пожаловал его государь на великое княжение в Тверь, а сам опять сел на царство Московское». Перемещение Симеона в Тверь создало в Тверской области особый порядок управления; «великий князь» был там государем: давал жалованные грамоты, раздавал поместья, собирал в свою пользу дани и оброки, держал большой двор. Со смертью Грозного для Симеона прошли красные дни: в первые годы власти Годунова Симеон «не бяше уже на уделе в Твери: сведоша его в село Кушалино (близ Твери), двора же его людей в те поры не много было, и живяше в скудости». В эти же приблизительно годы Симеон потерял зрение, и – по обычаю того времени – его слепота была приписана козням правителя Бориса, который будто бы «посла к нему с волшебною хитростью и повеле его ослепити». По-видимому, опала на Симеона пришла вместе с опалою на его тестя князя Мстиславского, который, как мы знаем, неудачно попробовал соперничать с Борисом.
Вот об этом-то Симеоне и писал Радзивилу Андрей Сапега в письме от 6(16) июня 1598 года: не успел Годунов отправиться из Москвы в поход против татар (в начале мая), как «некоторые князья и бояре, прежде всего Вельский и Федор Никитич (Романов) с братом (Александром) и не мало иных, стали думать, как бы взамен нежелаемого ими Бориса избрать на царство Симеона». Сапега не умел точно назвать Симеона Бекбулатовича Касимовского и назвал его «сыном Шугалеевым царевичем Казанским»; но это не меняет дела, так как в Москве «царевич» Симеон был один и смешать его не с кем. Борис будто бы узнал о боярском замысле против него и успел его расстроить, указав боярам, что под грозой татарского набега нельзя заниматься внутренними счетами и раздорами. Успокоив своих недоброжелателей, он выступил сам с войском к Серпухову, не венчавшись на царство, хотя в Москве и настаивали, чтобы он ускорил свою коронацию. Таково сообщение Сапеги. Оно совершенно объясняет нам эпизод с Симеоном. Соперники Бориса, очевидно, не сложили оружия после соборного избрания его на царство. Сами они проиграли свою игру и не могли уже выступать в качестве претендентов на престол; но не хотели они и примириться с победою Бориса. Им оставалось – пока власть Бориса не освящена церковным венчанием – приискать нового ему соперника. Для этого и пригодился Симеон – «царь» касимовский, «великий князь» сначала «всея Руси», а затем «тверской», обладавший титулами и «породою», гонимый Борисом и связанный родством с виднейшим боярским родом князей Мстиславских. В его пользу и был задуман переворот, который Борису как-то удалось предупредить. Напуганный новою опасностью, Борис, по-видимому, решился привести своих подданных ко вторичной присяге, вставив в нее новые обязательства: «не хотеть» на царство Симеона и не сноситься с ним. Первая присяга была принесена Борису в исходе февраля и в первые дни марта, а вторая приносилась, по всем признакам, в мае и позднее.
Последним эпизодом воцарения Бориса был его торжественный поход к Серпухову. Этот поход, «по вестям» о приходе крымского хана на Русь, был задуман Борисом в особенной форме. Кажется, не было нужды ни собирать громадного войска, ни самому царю выступать во главе его. По крайней мере, современники не верили в действительность той военной опасности, против которой вооружился Борис. Но Борис старался придать походу особенную важность. Войска к Серпухову было стянуто так много, что очевидцы готовы были исчислять его сотнями тысяч. Лагерь на серпуховских лугах по берегу Оки занимал будто бы пять квадратных миль. Среди лагеря для царя устроили «целый город из шатров». Этот «снеговиден град» восхищал очевидцев своей величиною и затейной красотою: он казался им белокаменным городом со многими воротами и башенками. Сооружение это, кстати сказать, пережило Бориса: его великолепные шатры были снова разбиты в Серпухове для Лжедмитрия в 1605 году, когда тот победно шел к Москве. В своем великолепном лагере Борис не дождался татарской рати, да, вероятно, и не рассчитывал дождаться: он только принял под Серпуховым посольство от крымского хана и устроил ряд смотров и парадов своим войскам, расточая им ласки, угощения и подарки; «они же все, видяще от него милость, возрадовались, чаяху и впредь себе от него такого жалованья», – заметил по этому поводу летописец. В этом, в сущности, и состояла цель Бориса: в общении с воинскими массами новый государь искал себе популярности и опоры для своего трона. После того как он убедился, что эти массы расположены к нему и признали его в новом царском достоинстве, он к осени возвратился в столицу и в самое «новолетие», в первый день нового 7107 года, то есть 1 сентября 1598 года, венчался царским венцом. Мы уже имели случай отметить, как вел себя Борис во время торжественного обряда. Он громко всему народу дал обещание заботиться о слабых и сирых. «Тряся верх срачицы (то есть воротник сорочки) на себе, он говорил патриарху: «Се, отче патриарх Иов, Бог свидетель сему: никто жеубо будет в моем царствии нищ или беден! И сию последнюю (срачицу) разделю со всеми!» Очевидцы передают, что эти слова умилили присутствовавших. Позднейшие московские воспоминания о Борисе к этому рассказу о благотворительном обещании Бориса добавили и еще кое-что. В 1651 году один из Пушкиных говорил, например, «как-де Бориса выбирали на Московское государство, и он-де в те поры перед всем народом клялся, что ему другу не дружить, а недругу не мстить». Таких свидетельств об обязательстве ограничительного характера современники Бориса не сохранили вовсе, и мы вправе думать, что представление Пушкина об обещании правосудия и беспристрастия выросло из милосердных посулов Бориса. Тем более трудно верить Пушкину, что другое московское предание удостоверяло обратное. Историк В.Н. Татищев записал около 1730 года о Борисе следующее: «Бояре хотели, чтобы он государству по предписанной грамоте крест целовал, чего он учинить и явно отказать не хотел, надеясь, что простой народ выбрать его без договора бояр принудит. Сие его отрицание и упрямство видя, Шуйские начали говорить, что непристойно более его просить, и представляли, чтобы обирать иного. Тогда патриарх пошел с крестным ходом, и Годунов безо всякого отрицания принял». Татищев руководился таким же неудостоверенным преданием, как и Пушкин. Ни на том, ни на другом историк основываться не может; но он может утверждать, что пред венчанием на царство и во время самого венчания, в Москве и в Серпуховском походе, Борис усердно снискивал расположение народных масс и самое венчание свое оттянул до того времени, когда мог наконец убедиться в полном своем торжестве над своими соперниками и врагами. Обычная осмотрительность и осторожность не покинула Бориса и в эту самую торжественную и решительную минуту его политической жизни.
8. Борис, Романовы и Богдан Вельский
Мы представили обзор всех событий, сопровождавших избрание и воцарение Бориса или, точнее, определивших самый вид этого избрания и воцарения. Если вдумаемся в ход избирательной борьбы и сообразим, кто именно боролся за царский сан против Бориса, то поймем всю трудность и роковую сложность создавшегося для Бориса положения. В борьбе за престол против него оказались не боковые ветви угасшей династии, не представители других династий, не какая-либо политическая партия со своим партийным кандидатом. Против Бориса оказались отдельные лица, и притом его дворцовые друзья и недавние союзники.
В своем месте была отмечена та близость, которая установилась еще при старом Никите Романовиче у Бориса с семьею «Никитичей» Романовых. «Союз дружбы» их был скреплен даже клятвенными обязательствами взаимной помощи и поддержки, и Борис во время болезни Никиты Романовича и после его кончины заступил Романовым место отца, опекуна и руководителя. Он «соблюдал» их, то есть оберегал, пока они из придворной молодежи не превратились в сановников. В свой черед, с Богданом Вельским у Бориса была давнишняя близость, зародившаяся еще тогда, когда Борис мальчиком попал ко двору Грозного и «при его царских пресветлых очах был всегда безотступно», вместе с Вельским разделяя покровительство и фавор гневливого царя. Когда после смерти Грозного Богдан Вельский вызвал на себя озлобление московской толпы и был послан в ссылку, Борис показал ему свою приязнь тем, что «снабдевал» его всем необходимым, и Богдан, «преезжая от веси в весь, во обилии тамо и покои мнозе пребываше вседомно». Все эти люди составляли ядро дворцовой знати того времени и были всем ходом дворцовой жизни поставлены особо от родовой княжеской знати и против нее. Они должны были держаться единым и согласным кругом, чтобы обеспечивать за собою придворное первенство и политическое преобладание. К этому кругу, как мы видели, примыкали и знаменитые дьяки братья Щелкаловы, предоставившие свой опыт и свои таланты в распоряжение Бориса и руководимой им среды. Во все время царствования Федора Ивановича придворная знать не являла никаких признаков внутреннего распада. Один только старший Щелкалов, Андрей Яковлевич, был отстранен от дел по неизвестной точно причине. Но если отставка эта произошла вследствие опалы, то вина Андрея Яковлевича во всяком случае сочтена была личной и случайной, ибо брат его Василий не только не пострадал с Андреем, но даже заступил его место и наследовал его первенство в дьячьем чину. Но как только умер царь Федор, распад в боярском кружке обнаружился сразу. Друзья рассорились из-за вопроса о престолонаследии. Богдан Вельский явился в Москву искать престола, на который, конечно, не имел ни малейшего права. Федор Романов, не признав старейшинства Бориса, выступил также с вожделением трона и действовал при поддержке своего брата Александра. Василий Щелкалов взялся говорить с народом о присяге на имя Боярской думы, что было направлено, разумеется, против Бориса. Борис мог убедиться, что политика Грозного и его собственная политика достаточно ослабили княжескую знать: ни один князь, ни Рюрикович, ни Гедиминович, не искали престола по смерти Федора и сидели смирно под пятою годуновской администрации. Среди кандидатов на царство никто из москвичей того времени не произносил имени князей Шуйских и князей Булгакова рода (Голицыных и Куракиных). Единственный князь Ф.И. Мстиславский, названный как кандидат, сам решительно отрекся от выбора. Князья молчаливо уступали дорогу к престолу дворцовой знати и в частности Борису. Но не хотели ему уступить его собственные друзья, ему же обязанные помощью и дружбой в дни испытаний. Борьба повела к диким проявлениям вражды и ненависти. На Бориса его друг Федор Романов обнажил даже нож. На Бориса взвели обвинение в покушении на жизнь Димитрия. Бориса связали с именем покойного царевича и в том смысле, что Борис якобы собирается его воскресить – подставить самозванца, если не выберут самого Бориса, и править именем Димитрия. Если верить известиям сказаний XVII века, что Борис посылал повсюду своих «рачителей», чтобы страхом и лестью побуждать всех выбирать на царство именно его, то нельзя не поверить и тому, что против Бориса, в свою очередь, были пущены сильнейшие средства воздействия до личных насилий и клеветы. Былые друзья превратились в жесточайших врагов, и Борис мог убедиться в том, что с его восшествием на престол и благодаря именно этому восшествию прежний круг дворцовой знати перестал существовать. До этого времени в придворной среде Борис имел против себя княжат, а за себя своих «крестоклятвенных» друзей; теперь же, с его воцарением, он имел против себя и тех и других.
Обратясь в династию, Годуновы оказывались в одиночестве среди знати и должны были всех остерегаться. В этом заключалась главная трудность положения Бориса. Она осложнялась тем, что бывшие друзья, обратившиеся для Бориса в главных врагов, были очень агрессивны и не оставили борьбы даже после формального избрания Бориса. Эпизод с Симеоном Бекбулатовичем очень показателен в этом отношении. Он может объяснить нам, так сказать, психологию дальнейшей борьбы. Вдумавшись в него, можно понять, как борьба могла дойти до самозванщины. Проиграв избирательную кампанию, противники Бориса имели в нем против себя правильно избранного народною волею монарха. Никаким боярским или княжеским именем действовать для его свержения было уже нельзя. Попробовали тогда выдвинуть лицо, имевшее ранее Бориса титулы «царя», по происхождению от ханов, и «великого князя», по пожалованию Грозного. Но это показалось попыткою с негодными средствами, ибо Симеону (да еще ослепшему) оказалось не под силу тягаться с Борисом. Для этого «царю и великому князю» Симеону не достало ни личного авторитета, ни средств. Но когда не удалась интрига с ослепленным и полузабытым татарским служилым ханом, естественно было домыслиться до того, что против Бориса оставалось только одно средство – попытаться восстановить старую царскую династию, чтобы ею упразднить новую. «Димитрия воскреснувшее имя» произносилось и писалось в письмах в 1598 году; но от Андрея Сапеги нам известно, что вначале оно получило не то употребление, как потом. Вначале, обвиняя Бориса в убийстве царевича, говорили, что он держит у себя самозванца и готов подставить ложного Димитрия вместо себя, если не будет избран на царство. Впоследствии же подставили ложного Димитрия уже против Бориса.
Разумеется, поставленный лицом к лицу с такими противниками, Борис понимал всю трудность своего положения: и свое политическое одиночество, и агрессивность своих врагов, и затруднительность борьбы с ними. Если бы Борис имел против себя сословную оппозицию княжат, он мог бы действовать против нее опричнинским террором, якобы в целях государственного порядка. Если бы против него была политическая партия, с ней была бы возможна открытая борьба. А против отдельных лиц и семей, недавно дружеских и близких, всякая карательная мера казалась бы низкой местью и роняла бы достоинство власти. Борис не уронил себя настолько, чтобы тотчас же прибегнуть к этой мести; но он не в силах был и вовсе от нее воздержаться. Он дождался случая, когда мог предъявить к Вельскому и Романовым формальное обвинение, и тогда не пощадил. С.М. Соловьев беспощадно упрекает Бориса за его мелочность и «завистную злобу к своим старым соперникам»; но знакомство с позднее обнародованными документами ведет к иному суждению. Борис, конечно, мог быть великодушнее и милостивее, но его месть практически запоздала: чтобы обезвредить своих ненавистников, он должен был бы покарать их гораздо раньше, чем он это сделал. Его кара не предупредила того, что было направлено на его погибель и что действительно погубило и его самого и его семью.
Романовы и Вельский, кажется, были целы и невредимы, когда в Москве пронесся первый слух о появлении самозванца за рубежом. В первые месяцы своего царствования Борис даже наградил Александра Никитича Романова саном боярина, а Михаила Никитича сделал окольничим (старший Романов, Федор Никитич, получил боярство еще при царе Федоре Ивановиче). Но в конце 1600 или начале 1601 года над Вельским и Романовым разразилась гроза государевой опалы. Ученые колеблются в хронологии событий. Ряд известий говорит, что как раз в это время, в 1600–1601 годах, когда разнеслась молва «о Димитрии Ивановиче», был сослан Вельский, были сосланы Романовы, но в какое взаимное отношение по времени должны быть поставлены эти факты, решить точно нельзя. Во время сыска (то есть следствия) над боярами им не предъявлялось обвинения в том, что они создали самозванца, и потому данные о Вельском и Романовых не дают оснований связывать их опалу и ссылку с самозванщиной, хотя бы она и началась одновременно с разгромом боярских семей. Но косвенные соображения, которые приведены ниже, устанавливают возможность и вероятность этой связи. Борис, по словам одного современника, узнав о появлении самозванца, «сказал князьям и боярам в глаза, что это было их дело» («в чем и не ошибся», – прибавляет этот современник от себя). Не имея прямых данных настаивать на существовании связи между самозванщиной и гонением на бояр, не можем также решить, кто пострадал раньше от Бориса: Вельский или Романовы, так как точно установить время следствия над Вельским нет возможности. «Новый летописец» рассказывает о разгроме Романовых ранее, чем об опале на Вельского; а современник Буссов (составивший любопытнейшую «хронику» московских событий) помещает известие о Романовых позже рассказа о наказании Вельского.
Дело Вельского, как и все, связанное с именем этого авантюриста, представляется мало понятным. По летописцу, дело было так. Борис послал Вельского на «дикое поле» на реку Донец, на устье реки Оскола, ставить на Донце «Новый Царев-Борисов город». Наказ Вельскому был дан летом 1600 года[54]. Летописец говорит, что на далекий юг, служивший для Вельского, очевидно, местом почетной высылки из Москвы, Вельский, «человек богатый», пошел
Вельского вызвали в Москву, допрашивали с унижением и, как говорят, с пытками, лишили думного чина, окольничества, конфисковали имущество, распустили его «двор», подвергли его даже телесному наказанию и сослали в Низовые города, на Волгу, в тюрьму. В Поволжье Вельский и пробыл до смерти Бориса и воцарения самозванца, который оказал ему большую милость и возвел в бояре.
Дело Вельского было завершено, вероятно, в конце 1600 года. Приблизительно тогда же, по нашему мнению, началось обширное дело Романовых, в которое были затянуты многие родственные Романовым семьи князей Черкасских, князей Сицких, князей Репниных, князя Шестунова, Шереметевых, Карповых и других. По словам летописца, дело началось с доносов. Холопы Романовых правительством всячески понуждались доносить на своих «государей», за которыми Борис счел необходимым установить своего рода полицейский надзор. Однако доносы не давали достаточных поводов для преследования, пока не поступило от казначея Александра Никитича Романова, от второго Бартенева, заявление, что он готов показать на своего «государя» все, чему его научат. Тогда Семен Никитич Годунов, заведывавший при Борисе политическим сыском и бывший (по выражению Карамзина) «главным клевретом нового тиранства», наложил «всякого корения в мешки» и научил Бартенева подложить их в «казну» Александра Никитича, а потом «известить» правительство об этих «кореньях». Бартенев так и сделал: он «довел», то есть донес, на своего государя, что тот занимается «ведовством», иначе ворожбой, и держит у себя «коренья». Насчет «кореньев» в подкрестнои записи царю Борису было сказано немало, чтобы «зелья лихого и коренья» не давать никому и ни от кого не принимать во вред царю Борису и его семье и «ведунов и ведуний не добывати на государское на всякое лихо». Когда по обыску коренье у Романовых нашлось, его привезли к патриарху и туда же собрали всю заподозренную в колдовстве семью «Никитичей». У патриарха «бояре же многие на них, аки зверие, пыхаху и кричаху». Этой шумной сценой негодования на «изменников, хотевших царство достати ведовством и кореньем», начался процесс Романовых.
Было бы ошибочно думать, что обнаружение корешков считалось тогда ничтожным поводом для преследования. Обвинение в колдовстве, напротив, было в ту эпоху одним из самых тяжких, и борьба с ведовством составляла серьезную заботу церковной и мирской власти. По словам профессора Новомбергского, «эта борьба отличалась не меньшею жестокостью, чем в Западной Европе; Московская Русь в борьбе с ведунами пережила и повальный терроризирующий сыск, и пытки, и публичное сожжение обвиненных в чародействе». Все это, кроме только сожжения, было применено к романовскому кругу. Нашли коренье у Александра Никитича, арестовали же всех его «сродников», не только Романовых, но и «свойство» их Черкасских, Сицких и так далее. Одного из князей Сицких с его семьею даже привезли из Астрахани для допроса и розыска. Особенно же взялись за Федора Никитича и его братьев, а также за князя Ивана Борисовича Черкасского, которого подозревали в чем-то особенно тяжком. Этих лиц «приводиша не одинакова к пытке» (то есть допрашивали
9. Политическое одиночество Годуновых
Страшно было для Бориса другое. Выше было сказано, что, обратись в династию, Годуновы оказались одинокими среди московской знати. В борьбе за престол они растеряли своих друзей и из них нажили себе врагов. Они должны были всех остерегаться, всех подозревать, за всеми следить. Дело полицейской охраны и политического сыска было Борисом возложено на его родственника Семена Никитича Годунова, и тот сообщил своей должности такой устрашающий характер, что стал предметом общей ненависти, злобы и страха.
Охрана и сыск доведены были Семеном Никитичем Годуновым до степени террора. Орудием его были доносы, открыто поощряемые и награждаемые. Рассказывали, что доносительство особенно развилось после того, как один из доносителей, иначе «доводчиков», холоп князя Шестунова, получил публичную награду, хотя его донос и не оправдался. Князя Шестунова оставили в покое, а доносчику сказали «государево жалованное слово перед Челобитным приказом на площади предо всеми людьми» и за его службу и раденье дали ему поместье и велели вперед «служити в детех боярских с города». Таким образом, холопу за донос наградою была «земля и воля». С этого случая будто бы и пошли доносить на своих господ холопы и на свою же братью «и попы, и чернцы, и понамари, и проскурницы» и люди всех прочих состояний: «…жены на мужей своих доводиша, а дети на отцов своих». В «окоянных доводах» на пытках проливались «многие крови неповинные» и везде росло возмущение и ропот. Род годуновский вообще не был популярен, потому что, кроме самого Бориса, не имел в себе ярких и талантливых лиц. Один только дядя Бориса, Дмитрий Иванович Годунов, считался выдающимся сановником. Но в годы царствования Бориса он был уже стар (боярство получил он еще в 1578 году). Хотя его и не устраняли от дел, но на посторонних людей он производил уже впечатление глубокого старца. Датчане, бывшие в Москве с герцогом Гансом, говорили, что это был «дряхленький старичек», «маленький старичек лет девяноста или больше»; он являлся на посольское подворье для оказания разных любезностей герцогу, и только. В последние годы своей жизни он более молился, чем работал, и усердно благотворил монастырям, наделяя их, известными среди палеографов, роскошными «лицевыми» списками Псалтыри. Кроме Димитрия Ивановича, заметны были еще дворецкий Степан Васильевич Годунов, «весьма красивый, видный старик» (как его аттестовали датчане), да Иван Иванович Годунов, троюродный племянник Бориса. Репутация этого представителя младших поколений Годуновых зависела от того, что он женился на Ирине Никитичне Романовой. После гибели Годуновых в 1605 году Иван Иванович всецело примкнул к романовскому кругу, им был поддержан и от его друзей получил признание, а после кончины в Смутное время и целую апологию. Но все названные лица не были государственными деятелями и не могли образовать собою правящего круга. Горе Бориса и заключалось именно в том, что он не смог или же не успел образовать такой круг. По обычаю своего времени, он составил из своей родни «ближнюю думу», но от нее не имел действительной помощи и опоры. В бояре возводил Борис очень редко; придворных фаворитов у него, по-видимому, не было. Разве только Басмановых можно было счесть при Борисе за таких фаворитов. Два маленьких мальчика Басмановы, Петр и Иван Федоровичи, остались сиротами при Иване Грозном. Их отец Федор Алексеевич рано окончил жизнь в государевой опале, в ссылке на Белоозере; молодую же его вдову с детьми Грозный отослал к ее брату князю Андрею Васильевичу Сицкому в Великий Новгород. Затем эта вдова по царскому желанию вышла замуж за князя Ивана Константиновича Курлятева, а Грозный «детей ее Петра и Ивана взял к себе, к государю», отдал им отцовские вотчины и воспитал их при себе, как ранее воспитал Бориса и Ирину Годуновых. Расположение Грозного к Басмановым унаследовал и Борис, очень ласкавший Петра Федоровича (Иван Федорович рано погиб в боях): «…царь и великий князь Борис Федорович как меня пожаловал за мою службу!» – восклицал сам Петр Басманов накануне своей измены детям Бориса Годунова, уже собравшись передаться на сторону самозванца. Близость собственной родни и приближение таких незначительных по личному положению и влиянию людей, каковы были Басмановы, не скрашивали одиночества Бориса. С высоты престола видел он только подданных, но не видел друзей. Все трудности правления, все опасности борьбы с явными и тайными врагами ложились исключительно на его плечи. Никого нельзя было винить в том, кроме самого Бориса и обстоятельств его исключительной житейской карьеры. Политическое одиночество было естественным последствием его неудачи и с течением времени превратилось в условие погибели его династии.
10. Голод 1601–1603 годов и разбои
Современники находили, что Бог не благословил правления царя Бориса. Оно было неспокойно с самого начала. За избирательными интригами, смущавшими Бориса не только в период самого избрания, но и после избрания, все лето 1598 года, последовали вскоре новые затруднения и осложнения. В 1600 году, по любопытнейшему сообщению бывшего в Москве француза Маржерета, разнесся слух о том, что жив угличский царевич Димитрий Иванович; начались громкие дела Богдана Вельского и Романовых; начаты были розыски и в других боярских кругах, так что, по словам Маржерета, в столице очень немногие из знатных семейств спаслись от подозрений Бориса, искавшего нить заговора против себя. Общественная жизнь в Москве вступила в тревожный фазис. Ас 1601 года началась прямая смута: надвинулся голод. Летописец так изображает его начало. Во все лето 1601 года были чрезвычайные дожди; в середине августа, когда колос уже налился, хлеб не зрел, стоял «зелен аки трава»; в это время ударил на Успеньев день большой мороз и побил и рожь и овес. Народ питался
11. Появление самозванца и его вероятное происхождение
В 1603 году появились определенные известия о том, что в Речи Посполитой находится лицо, именующее себя царевичем Димитрием Ивановичем, сыном Ивана Грозного, сохраненным от покушения на него Бориса Годунова. Это лицо было признано польским правительством за подлинного царевича, несмотря на то что из Москвы называли его самозванцем и официально извещали, что это монах Григорий Отрепьев. В марте 1604 года произошло окончательное сближение самозванца с иезуитами, а 24 апреля самозванец был присоединен к католичеству и сам известил об этом папу Климента VIII торжественным письмом на польском языке. С этого момента началось, так сказать, официальное существование претендента на московский престол, и Борис должен был ожидать вторжения в пределы его царства вооруженного врага[55].
Изо всех существующих мнений о происхождении самозванца наиболее вероятным представляется то, что это был московский человек, подготовленный к его роли в среде враждебных Годунову московских бояр и ими пущенный в Польшу. По крайней мере, письмо его к папе свидетельствует ясно о том, что писано оно не поляком (хотя и сочинено на отличном польском языке), а коренным москвичом, который плохо понимал тот манускрипт, какой ему пришлось переписать набело с польского черновика, услужливо подготовленного для него иезуитами. Напрасно будем мы искать в Польше или Литве такого круга лиц, которому могли бы приписать почин в деле изобретения и подготовки московского царевича. Сам Борис, по свидетельству современников, сразу же, как только услышал о появлении самозванца, сказал «князьям и боярам в глаза», что это их дело. По-видимому, расследование, предпринятое Борисом, убедило его, что роль самозванца взята на себя монахом Григорием Отрепьевым, и он не колебался объявить об этом польскому правительству, хотя, разумеется, легко мог бы это последнее обвинить не только в покровительстве самозванцу, но и в самой подстановке лица, принявшего на себя имя Димитрия. Не бросив такого обвинения полякам, Борис тем самым давал основания искать виновников интриги в Москве. Сам он вряд ли их обнаружил, хотя, очевидно, подозревал корни интриги среди семей романовского круга. На это указывают кое-какие обстоятельства. В 1605 году, объявляя народу о войне с самозванцем, правительство Бориса называло его Гришкою Отрепьевым и указывало, между прочим, на то, что Гришка «жил у Романовых во дворе». Немногим позднее, тотчас по свержении самозванца, московское посольство заявляло официально в Польше, что свергнутый Гришка «был в холопех у бояр у Никитиных детей Романовича и у князя Бориса Черкасского и заворовался, постригся в чернецы». Это заявление повторяло, в сущности, ту версию, которую из Москвы еще при Борисе, в конце 1604 года, официально сообщили в Вену императору Рудольфу II, что Гришка был на службе у Михаила (Никитича) Романова. О том, что Отрепьев связан был со двором Романовых и Черкасских, свидетельствовали и частные сказания. В одном из таких сказаний о Гришке Отрепьеве говорится, в прямой связи с делом Романовых и Черкасских, что Гришка «утаился» от Бориса в монастыре, потому что к князю Борису Черкасскому «в его благодатный дом часто приходил и от князя Ивана Борисовича честь приобретал, и тоя ради вины на него царь Борис негодова». Действительно, князь Иван Борисович Черкасский, близкий родственник Романовых, был в числе наиболее заподозренных по делу Романовых, как впоследствии был в составе наиболее близких к самозванцу вельмож. По связи с этим частным сказанием о «чести», оказанной Отрепьеву в доме Черкасских, приобретает вес и мимолетное, но важное указание Маржерета (верившего в подлинность самозваного царя Димитрия), что в числе вельмож, спасших младенца Димитрия от гибели в Угличе, были именно Романовы. Так, несколько намеков ведут исследователя к тому же подозрению, к которому пришел в свое время Борис и которое точно можно выразить словами, что корни самозванческой интриги были скрыты где-то в недрах дворцовой знати, враждебной Борису, и, скорее всего, в кругу Романовых и родственных им или близких по свойству семей. Когда войска самозванца появились на московских рубежах и надобно было двинуть на них московскую рать, Борис без колебаний вверил начальство над нею родовитым княжатам: Трубецкому, Мстиславскому, Шуйскому, Голицыну. Он не боялся, что они изменят и предадут его, ибо знал, что эта высокородная среда далека от самозванщины. И он не ошибался: княжата загнали самозванца в Путивль и лишь случайно не добили его. Но Борис не послал в свое войско уцелевших от опалы и ссылок людей романовского круга, по их явной для него ненадежности и «шатости». Никого из фамилий, прикосновенных к делу Романовых, мы не видим в составе военного начальства в рати, действовавшей против самозванца. В их именно среде Борис мог предполагать тех своих недоброхотов, которые желали успеха самозванцу и о которых один современник сказал, что они, «радеюще его (самозванцева) прихода к Москве, егда слышат победу над московскою силою Борисовою, то радуются; егда же над грядущего к Москве чаемого Димитрия победу, то прискорбии и дряхлы ходят, поникши главы». Некоторым показателем настроения соответствующей среды может служить личное поведение «старца» (то есть инока) Филарета Романова в пору появления самозванца на московских границах. Любопытно сравнение двух донесений о «государеве изменнике» старце Филарете его приставов – от ноября 1602 года и от февраля 1605 года. В первом пристав доносит о полном упадке духа Филарета: он желает смерти себе и своей жене и своим детям: «…милые мои детки (причитает он) маленьки бедные осталися… лихо на меня жена да дети: как их помянешь, ино что рогатиною в сердце толкнет!… дай, Господи, слышать, чтобы их ранее Бог прибрал!» Прошло два года; в Сийский монастырь, где содержался Филарет, приходили, и летним и зимним путем, «проходом идучи, помолитися торговые люди тех городов», а иные люди приходили «из иных городов на житье» в монастырь. С этими «прихожими людьми» долетали до монастырской братии и до узника Филарета вести о мирских делах, о воскресшем Димитрии и междоусобии в государстве. И ожил узник в начале 1605 года: «…живет старец Филарет не по монастырскому чину (доносил его пристав в Москву), всегда смеется неведомо чему и говорит про мирское житье, про птицы ловчие и про собаки, как он в мире жил; и к старцам жесток». Монахам Филарет все грозил: они постоянно жаловались, что он «лает их и бить хочет»; к одному из них он даже
В борьбе с самозванцем Годуновы испытали на себе действие вражды, возбужденной против них как ими самими, так и вообще московским правительством, среди всех оппозиционных кружков московского общества. Если самозванца подготовила против Бориса одна часть московской придворной знати, бывшая когда-то с Борисом в «завещательном союзе» дружбы, то другая часть этой знати, именно княжата, выждала удобную минуту для того, чтобы с помощью самозванца попытаться низвергнуть преемников Бориса. Моменты выступлений были различны, но цель у знати была одна – уничтожение ненавистной династии Годуновых. Когда народная масса на московских украйнах встала «за истинного царя Димитрия Ивановича», она пошла против Годуновых как представителей той власти, которая создала крепостной режим в государстве и сжила трудовой народ с его старых жилищ и привычной пашни. Если «лихие бояре», становясь против Годуновых, хотели себе власти, то украинная чернь, ополчаясь на Годуновых, шла против «лихих бояр» и желала себе воли, надеясь, что «истинный царевич» даст народу щедрое «жалованье» и чаемую перемену общественных порядков.
12. Поход самозванца; восстание на «поле» и в украинных городах
Устроясь в замке Мнишков в Самборе, самозванец навербовал себе небольшое войско из местных польских элементов, готовых поддержать авантюру московского царевича. К этому войску современники относились с некоторым пренебрежением, как к «жмене» (горсточке) людей, не представлявшей собою сколько-нибудь заметной силы. Численность «жмени» не превышала 3500–4000 человек в ту минуту, когда (в октябре 1604 года) самозванец начал свой поход на Бориса и под Киевом «перевезся» через Днепр на московскую сторону, «в рубеж Северский». Не в этом войске, однако, заключалась главная сила самозванца. Все лето 1604 года поддерживал он из Самбора сношения с населением московской украйны и налаживал там восстание в свою пользу. Все лето привлекал он к себе московских выходцев и рассылал по московским областям свои «прелестные письма» (так назывались тогда прокламации). Посылал самозванец и на Дон извещать о себе «вольных» казаков, там живших. Есть известие, что ходоки с Дона были у самозванца в Самборе; приходили они к нему и на походе в разных местах, а на берегах Днепра и Десны казаки присоединялись к самозванцу уже тысячами. В Чернигове он имел их уже до 10 000. А кроме того, отдельно от рати самозванца, на востоке от нее, на путях с юга к Москве, составилась особая казачья и служилая рать, действовавшая именем Димитрия и в пользу самозванца. Таким образом, можно сказать, что самозванец и его агенты и вдохновители начали свою борьбу с Борисом тем, что организовали против московского правительства восстание южных областей государства.
Общая почва для этого восстания нам уже известна. Выселение на юг недовольной массы наполнило «край земли» московской «воинственным людом» оппозиционного настроения. К этому люду голодовка 1601–1603 годов присоединила новые кадры беглецов из государства, новых «приходцев». Государство, однако, не оставило эмигрантов в покое на новых местах их поселений. Вышедшие на южную границу государства «приходцы» не долго могли там пользоваться простором и привольем, так как быстрая правительственная заимка «дикого поля» приводила свободное население «поля» в правительственную зависимость, обращая приходцев или в приборных служилых людей, или же в крестьян на поместных землях. Даже казачество привлекалось на службу государству и, не умея пока устроиться и само обеспечить себя на «поле» и «реках», шло служить в пограничные города и на сторожевые пограничные посты и линии. Таким образом, государственный режим, от которого население уходило «не мога терпети», настигал ушедших и работал их. Уже в этом заключалась причина раздражительности и глухого неудовольствия украинного населения, которое легко «сходило на поле» с государевой службы, а если и служило, то без особого усердия. Но недовольство должно было увеличиваться и обостряться особенно потому, что служилые тяготы возлагались на население без особой осмотрительности, неумеренно. Не говоря уже о прямых служебных трудах – полевой или осадной службе, население пограничных городов и уездов привлекалось к обязательному земледельческому труду на государя. В южных городах на «поле» была заведена казенная «десятинная» пашня. В Ельце, Осколе, Белгороде, Курске размеры этой пашни при царе Борисе были так велики, что последующие правительства, даже в пору окончательного успокоения государства, не решались возвратиться к установленным при Борисе нормам. Царь Михаил Федорович восстановил десятинную пашню лишь в половинном размере: в помянутых городах было велено в 1620 году запахивать всего по триста десятин в трех полях вместо прежних шестисот. А в Белгороде первоначально думали пахать на государя даже девятьсот десятин; но уже в Борисово время сошли на шестьсот, обратив остальные триста десятин в раздачу служилым людям. Нетрудно представить себе, каким тяжелым бременем ложилась на местное служилое население обязанность обрабатывать столь значительную площадь земли. Не установив еще своего хозяйства, оно должно было тратить свои силы на чужом, плоды которого ему не доставались вовсе. Собранное с государственных полей зерно, если не лежало в житницах в виде мертвого запаса, то посылалось далее на юг для содержания еще не имевших своего хозяйства служилых людей. Так, из Ельца и Оскола «важивали» хлеб в новый Царев-Борисов город, а с Воронежа «ежелет» посылали всякие запасы «из государева десятинного хлеба» донским казакам. Местное же население, жившее в данном городе «на вечном житье» или же присылаемое туда временно, «по годам», не всегда даже получало за свой труд вознаграждение, довольствовалось только «поденным кормом», а иногда даже само платилось своим добром для казенного интереса. Так, чиновники Бориса на Воронеже отрезали 300 десятин из стрелецкой и казачьей земли под государеву пашню; практика же позднейших лет показывает, что администрация считала себя вправе занимать у жителей зерно для посева на государевой пашне и возвращать заем без малейшего процента.
Таким образом, то население московского юга, которое служило правительству в новых городах, не могло быть довольным обстановкою своей службы. Собранные на службу «по прибору» из элементов местных, из недавних «приходцев» с севера, эти служилые люди – стрельцы и казаки, ездоки и вожи, пушкари и затинщики – еще не успели забыть старых условий, которых сами они или их отцы стремились «избыть» в центральных местностях государства. Не «избыв» одного зла, этот люд на новых местах нашел другое – вместо барской пашни нашел казенную, одинаково кабалившую. Если ранее его врагом представлялся ему земледелец, то теперь его врагом было правительство и чиновники, угнетавшие народ тягостной службой и казенной запашкой. В голодные годы настроение недовольных должно было очень обостриться, и «прелестные письма» самозванца находили для себя прекрасную обстановку. Украйна легко поднималась на центр, увлеченная возможностью соединить свою месть угнетателям с помощью угнетенному «истинному царевичу». В одну «казачью» массу сбились ставшие за Димитрия служилые люди и «вольные казачия» – военное население укрепленных городков и бродячие обитатели казачьих заимок, юртов и станов; и вся эта масса двинулась на север, ожидая соединения с «царем Димитрием», там, где он укажет.
Таким образом, кампания самозванца против Бориса началась сразу на двух фронтах. Сам самозванец вторгся в Московское государство от Киева и пошел вверх по течению реки Десны, по ее правому берегу, надеясь этим путем выйти на верховье Оки, откуда пролегали торные дороги на Москву. В то же время казачьи массы с «поля» пошли на север «по крымским дорогам», группируясь так, чтобы сойтись с самозванцем где-нибудь около Орла или Кром и оттуда вместе с ним наступать на Москву через Калугу или Тулу. Войска Бориса несколько опоздали со своим походом против самозванца. Борис назначил сборным пунктом для главной армии Брянск город, лежавший одинаково близко к смоленскому и северскому рубежам. Откуда бы ни появился враг, от Орши или от Киева, войска от Брянска могли быть брошены ему навстречу. Когда выяснилось, что самозванец идет
Быстрое подчинение «поля» и «украинных» городов соблазнило самозванца. Он бросил осаду Новгорода-Северского и повернул направо, на восток, к Севску, для немедленного соединения с казаками. Но Борисовы воеводы догнали его на марше и разбили наголову его «жменю» польско-литовских и русских людей. Самозванец тогда побежал на юг, не успев соединиться с казаками, и затворился в каменном Путивле, растеряв все свои силы и не имея твердой надежды наличное спасение. Казалось, его песня была спета.
Спасло его дальнейшее восстание казачества на московской украйне. Несмотря на поражение самозванца, казаки продолжали захватывать города на его имя. В Путивле самозванец узнал, что его признали Оскол, Валуйки, Воронеж, Елец, Ливны. Все «поле» было захвачено движением против московского правительства, и бояре, стоявшие во главе армии Бориса, должны были оставить преследование самозванца и к весне отвести войска на север, чтобы они не были отрезаны от сообщений с Москвою. Бояре отошли к крепости Кромам, у которой был важный узел дорог, сходившихся здесь изо всего охваченного восстанием района. В Кромах уже сидели казаки; московские войска окружили Кромы и заградили выход казакам на север к Москве. Здесь и образовался надолго фокус военных операций: ни казаки не могли двигаться вперед, ни Борисовы войска не могли их прогнать из Кром на юг. Так протекла зима 1604–1605 года. А раннею весною произошло решительное событие: царь Борис скончался 13 апреля 1605 года.
13. Кончина Бориса и гибель его семьи
Борис прихварывал уже с 1602 года, хотя далеко не был стар. Чем именно он страдал, установить трудно. Есть известия, что он был «hidropicus», то есть имел водянку от сердечной болезни; в 1604 году говорили, что его постиг удар, что он «волочит за собою ногу», часто хворает и подолгу не выходит. Но все-таки его кончина в 53 года показалось настолько внезапною и неожиданною, что ее готовы были приписать самоубийству. Молва говорила, что Борис почувствовал себя дурно среди дня – или во время приема послов, или при конце его обеда. Его едва успели причастить и – по древнему обычаю – постричь в иночество (с именем Боголепа), и в тот же день он отошел в вечность.
Прошло только три недели с его смерти, и войско Бориса под Кромами уже изменило Годуновым и передалось «истинному царю Димитрию Ивановичу». А еще через три недели семья Бориса была взята из дворца на старый Борисов двор, где 10 июня были убиты вдова и сын Бориса, а его дочь обращена в поруганную узницу.
Трагедия Бориса окончилась гибелью его семьи и полным «захуданием» всего годуновского рода – главным образом, по той причине, что этот род, обратившись в династию, был обречен на политическое одиночество. Не раз мы указывали, что дружеские связи, скреплявшие дворцовую знать при царе Федоре Ивановиче, были порваны ссорою Романовых и Годуновых в 1598 году, во время борьбы за царский престол. Эта ссора породила возможность самозванческой интриги, обратив имя царевича Димитрия в орудие борьбы. Не без связи с этою интригою были разгромлены Романовы, и распался союз их «завещательной дружбы» с Борисом. Борис один со своею роднею остался против княжеской знати, приниженной и ослабленной им, но не примиренной и не забывшей своего прошлого первенства. Когда явился самозванец, эта знать, подчиняясь личному авторитету и таланту Бориса, служила ему. Но когда Борис умер, она не захотела поддержать его династию и служить его семье. В этой знати сразу ожили все ее притязания, заговорили все обиды, развилось чувство мщения и жажда власти. Отлично соображали, что только что основанная Борисом династия не имела ни достаточно способного и годного к делам представителя, ни сколько-нибудь влиятельной партии сторонников и поклонников. Она была слаба, ее было легко уничтожить – и она действительно была уничтожена. Молодой царь Федор Борисович отозвал из войска в Москву князей Мстиславского и Шуйских и на смену им послал князя М.П. Катырева-Ростовского и П.Ф.Басманова. Два Голицына, братья Василий и Иван Васильевичи, остались под Кромами. Перемены в составе воевод были произведены, вероятно, из осторожности, но они послужили во вред Годуновым. Войска, стоявшие под Кромами, оказались под влиянием князей Голицыных, знатнейших и виднейших из всех воевод, и П.Ф. Басманова, обладавшего популярностью и военным счастьем. Москва же должна была естественно пойти за В.И. Шуйским, которого считала очевидцем углицких событий 1591 года и свидетелем если не смерти, то спасения маленького Димитрия. Князья-бояре сделались хозяевами положения и в армии, и в столице и немедленно объявили себя против Годуновых и за «царя Димитрия Ивановича». Голицыны с Басмановым увлекли войска на сторону самозванца. Князь же В.И. Шуйский в Москве не только не противодействовал свержению Годуновых и торжеству самозванца, но, по некоторым известиям, сам свидетельствовал под рукою, когда к нему обращались, что истинного царевича спасли от убийства; затем он, в числе прочих бояр, поехал из Москвы навстречу новому царю Димитрию, бил ему челом и, возвратясь в Москву, приводил народ к присяге новому монарху. Так держали себя представители княжеской знати в решительную минуту московской драмы. Их поведение нанесло смертельный удар Годуновым, и В.В. Голицын даже не отказал себе в удовольствии присутствовать при последних минутах Борисовой жены и царя Федора Борисовича. Годуновых не щадили даже после их смерти, и прах их не сразу нашел место вечного упокоения. Тело Бориса из Архангельского собора, где его первоначально похоронили, было вывезено в Варсонофьевский монастырь (в самой Москве), а оттуда отправлено в Троице-Сергиев монастырь, где в конце концов были погребены и другие члены его семьи.
Трагедия Бориса окончилась гибелью героя, как принято думать после прекрасного произведения Пушкина «Борис Годунов». Сам Пушкин не решался в своих заметках и письмах дать точное определение тому, что он создал под влиянием карамзинского представления о Годунове – жертве преступного властолюбия. «Вы меня спросите, – писал он, – ваша трагедия есть ли трагедия характеров или нравов («trag6die de caractfere ou de costume»)?» И на этот вопрос Пушкин не давал своему корреспонденту ясного ответа «…я пытался, – говорит он, – соединить оба вида («de Les unir tout deux»)». Но в этом была существенная историческая ошибка. Бытовые элементы пушкинского «Бориса» необходимо было соединить не с трагедией характеров, а с трагедией рока. Борис умирал, истомленный не борьбою с собственной совестью, на которой не лежало (по мерке того века) никаких особых грехов и преступлений, а борьбою с тяжелейшими условиями его государственной работы. Поставленный во главу правительства в эпоху сложнейшего кризиса, Борис был вынужден мирить непримиримое и соединять несочетаемое. Он умиротворил общество, взволнованное террором Грозного, и в то же время он его крепостил для государственной пользы. Он давал льготу одним и жал других, тянул вверх третьих и принижал четвертых все во имя той же государственной пользы. Он работал на государство и в это же время готовил трон для себя; он отказывался от сана монарха, когда уже был им фактически. Сложность и многогранность его деятельности обнаружили во всем блеске его правительственный талант и его хорошие качества – мягкость и доброту; но эти же свойства сделали его предметом не только удивления, восторга и похвал, но и зависти, ненависти и клеветы. По воле рока, злословие и клевета оказались вероподобными для грубых умов и легковерных сердец и обратились в средство политической борьбы и интриги. Пока Борис был жив и силен, интриги не препятствовали ему править и царствовать. Но как только он в пылу борьбы и в полном напряжении труда окончил свое земное поприще, интрига и клевета восторжествовали над его семьей и погубили ее, а личную память Бориса омрачили тяжкими обвинениями. Обвинения, однако, не были доказаны: они только получили официальное утверждение государственной и церковной власти и передали потомству загрязненный облик Бориса. Его моральная реставрация есть, по нашему мнению, прямой долг исторической науки.
Царь Василий Шуйский и бояре в 1606 году
Воцарение князя В.И. Шуйского и обстоятельства, которыми оно сопровождалось в столице и во всем государстве, представляют любопытнейший и вместе с тем сложнейший момент в истории Смуты. Новому царю необходимо было по возможности скорее и точнее определить свои отношения к московской знати, с которою ему предстояло править делами, к московскому населению, которое скорее попустило, чем одобрило его воцарение, и, наконец, ко всей прочей стране, которой еще надобно было объявить и объяснить происшедший в Москве переворот. Несмотря на то что царь Василий обнаружил в первое время своей власти большую энергию и ловкость, его отношения к московскому обществу сложились в общем дурно.
Известно, как «обрали» царя Василия на престол: его провозгласили царем советники и сотрудники его в борьбе с «разстригою» и поляками. Они приехали в Кремль, «взяли» князя Василья наЛобное место, нарекли его там царем и пошли с ним в Успенский собор, где он тотчас же стал «целовать всей земле крест» на том, что не будет злоупотреблять поручаемою ему властью. Совершенно очевиден во всем этом церемониале предварительный уговор, главным исполнителем которого называют «Михалка» Татищева, наиболее дерзкого и грубого во всей тогдашней Думе человека. Сохранилось предание, что в уговоре участвовали из больших бояр, кроме самою Шуйского с братьями, князья В.В. Голицын с братьями, И.С. Куракин и И.М. Воротынский. Они положили по убиении самозванца «общим советом Российское царство управлять», тому же из них, кто будет царем, не мстить никому за прежние досады. Царство досталось Шуйскому потому, что Воротынский будто бы склонился в его пользу против Голицына. Если это предание и не вполне точно передает факты, то оно вполне правильно указывает лиц, образовавших княжеско-боярскую реакционную партию. Шуйские и Воротынский, Голицыны и Куракин – это как раз те фамилии, которым в то время принадлежало родословное первенство и которые необходимо должны были выйти в первые ряды при всяком княжеско-боярском движении. Оставшись после Годуновых и самозванца распорядителями дел и не успев предупредить общего избиения поляков в Москве, эти князья отложили мысль о приглашении на московский престол польского королевича (если только они эту мысль серьезно когда-нибудь имели) и решили дать Москве царя из своей среды. Шуйский и был таким государем. Он получал власть из рук кружка, считавшего за собою право распоряжаться царством – «по великой породе своей». В то же самое время власть передавалась именно ему, потому что он всего ближе был к ней опять-та-ки по своей породе. Аристократический принцип руководил кружком и получил свое выражение прежде всего в тех манифестах, с которыми Шуйский тотчас по воцарении обратился к стране. В них он неизменно указывал на свое происхождение от Рюрика, «иже бе от Римскаго кесаря», и называл московский престол «отчиною прародителей наших». То обстоятельство, что на царстве он учинился по праву рождения, он даже объяснял ранее народного «прошения», говоря, что он «за помочию великого Бога принял скипетр Российскаго царствия по прародительской нашей царской степени и по моленью» всех людей Московского государства. Тот же аристократический принцип отразился косвенно и в знаменитой «записи, по которой сам царь целовал крест» и которую иногда называют «ограничительною» записью. Взглянем на ее содержание[56].
Сам царь Василий в первой своей грамоте о вступлении на престол говорит об этой записи в таких словах: «…хотим держати Московское государство по тому же, как прародители наши великие государи Российские цари, а вас хотим жаловати и любити свыше прежняго и смотря по вашей службе; на том на всем яз царь… целовал животворящий крест всем людем Московского государства;…а по которой записи целовал яз, царь и великий князь, и по которой записи целовали бояре и вся земля, и мы те записи послали к вам». Здесь нет ни слова об ограничении власти, да еще в пользу бояр; напротив, царь указывает, что он целовал крест на том, чтобы править, как правили его полновластные «прародители», цари XVI века, и целовал он крест не боярам, а «всем людям». И в самой записи не найдем чего-либо похожего на ограничение верховных прав, если не будем умышленно ударять на слова «не осудя истинным судом с бояры своими» и думать, что упоминание о боярах значит здесь отказ царя от прав в пользу его бояр. В записи царь говорит: Божиею милостию я вступил на прародительский престол по желанию духовенства и народа и по праву родового старшинства. Ныне я желаю, чтобы под моею властью «православное христианство» пользовалось тишиною, покоем и благоденствием. И потому «поволил есми яз… целовати крест на том, что мне, великому государю, 1) всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати; 2) и вотчин и дворов и животов у братьи их и у жен и у детей не отымати, будет которые с ними в мысли не были; 3) также у гостей и у торговых и у черных людей, хоти который по суду и по сыску дойдет и до смертныя вины, и после их у жен и у детей дворов и лавок и животов не отымати, будет с ними они в той вине невинны; 4) да и доводов ложных мне, великому государю, не слушати, а сыскивати всякими сыски накрепко и ставити с очей на очи;…а кто на кого солжет, и сыскав того казнити, смотря по вине его». На всем на том, на чем царь «поволил» крест целовать, он его и целовал, повторив вкратце изложенные «условия»: «Целую крест всем православным христианам, что мне их, жалуя, (1) судити истинным праведным судом, (2–3) и без вины ни на кого опалы своей не класти, и (4) недругом никому никого в неправде не подавати и ото всякаго насильства оберегати». В этом резюме нет упоминания о суде
Одним словом, в «записи» царя Василия нельзя найти ничего такого, что, по существу, ограничивало бы его власть и было бы для него юридически обязательно; только слова
Дело разъяснится, если мы станем на ту точку зрения, что «запись» царя Василия есть не договор царя с боярами, а торжественный манифест нового правительства, скрепленный публичною присягою его главы и представителя. Царь Василий говорил и думал, что восстанавливает старую династию и старый порядок своих прародителей «великих государей». Старый порядок он понимал так, как понимали люди его круга – родовитая знать, княжата, задавленные опричниною и теперь поднявшие свою голову. Это был порядок, существовавший именно до опричнины, до того периода опал, когда московские государи стали «всеродно» губить знать, отнимать родовые земли, налагать опалы по подозрениям и доносам на целые группы княжеско-боярских семей и вместо великородных людей на их степени возводить людей худородных[58]. Со смертью Бориса и его семьи окончился этот период гонений на знать и торжества дворцовых временщиков с их роднею. Старая знать опять заняла первое место в стране. Устами своего царя в его записи она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала «истинный суд» и избавление от «всякого насильства» и неправды, в которых обвиняла предшествовавшие правительства. Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуйского: она возвещала не новый политический порядок, а новый правительственный режим, не умаление царской власти, а ее возвращение на прежнюю нравственную высоту, утраченную благодаря господству во дворце недостойных «рабов». Недаром Шуйский, по словам летописи, упоминал в Успенском соборе о «грубости», бывшей при царе Борисе; удобнее было связать ненавистный порядок с именем этого «рабоцаря», чем с именем Ивана Васильевича Грозного, род которого собирался продолжать царь Василий Иванович.
Так в записи царя Василия выразилось настроение аристократического кружка, владеющего тогда Москвою и думавшего править государством. Желая возвратить дворец и государство к давно утраченным аристократическим тенденциям, этот кружок, вполне заслуживающий название реакционного, должен был считаться со всеми теми правительственными и общественными течениями, которые вели свое начало от нового московского порядка и шли в другие стороны. Во-первых, новая дворцовая знать не вся была истреблена гонениями и переворотами. Вернулись в Москву два «Никитича», Филарет и Иван; налицо было несколько Нагих; цел был Б. Вельский; существовали в Думе даже некоторые Годуновы; наконец, от «разстриги» остались такие «сановники», как князь В.М. Рубец-Масальский, Афанасий Власьев и Богдан Сутупов. Во-вторых, в боярстве были люди высокой знатности, но далекие от видов господствующего кружка, однако такие, без которых не могла обойтись правительственная деятельность любого направления. Первым из них был князь Ф.И. Мстиславский, лишенный честолюбия боярин. Говорят, он грозил уйти в монастырь, если его выберут в цари. За ним стояли многочисленные князья различных колен ростовского и ярославского рода, князья Трубецкие, далее – бояре не княжеского происхождения: Шереметевы, Салтыковы и многие другие. Со всеми этими людьми кружок Шуйского должен бы был установить по возможности хорошие и на справедливости основанные отношения. Некоторых лиц он привлек к себе. Мстиславский с первого же дня переворота действует вместе с кружком, следуя своей обычной тактике – уживаться с господствующим режимом. Князья Трубецкие, Никита Романович, Юрий Никитич и Андрей Васильевич, на первых порах также, по-видимому, поладили с Шуйскими. Близок к ним казался и Ф.И. Шереметев; напротив, П.Н. Шереметев, как увидим, стал в оппозицию к ним. Лиц, которых считали близкими к самозванцу, олигархи сослали в дальние города на воеводства: князя М.В. Рубца-Масальского – в Корелу, М.Г. Салтыкова – в Ивангород, Вельского послали из Новгорода в Казань, Афанасия Власьева – в Уфу. Михаил Федорович Нагой был лишен сана конюшего; прочие же Нагие служили без опалы. Высшая служилая среда получила, таким образом, новую группировку, причем далеко не вся она была поставлена в одинаковые отношения к новому государю и его близким. Боярство не было сплочено в организованный круг, которому бы принадлежало – если бы царская запись была ограничительною – право участия в государевом суде; в то же время не все оно пользовалось в одинаковой степени теми гарантиями, в соблюдении которых царь так настойчиво желал присягнуть своему народу. Летописец прямо говорит, что «царь Василий вскоре по воцарении своем, не помня своего обещания, начал мсить людем, которые ему грубиша: бояр и думных дьяков и стольников и дворян многих разосла по городом по службам, а у иных поместья и вотчины поотнима». Таким образом, торжественно заявленный в минуту воцарения принцип справедливости и законности не был применен даже к узкому кругу высших служилых людей; он остался простым указателем политического направления, не став действующею нормою живых отношений. Мудрено ли, что в боярстве и дворянстве московском княжата-олигархи, окружавшие Шуйского, не получили особой популярности. Если все готовы были признавать за ними право на правительственное первенство в силу их родовитости, то очень многие не считали их достойными этого первенства по их личным несовершенствам. Вот почему в правление В. Шуйского было так много крамол и крамольников, начиная с первых же недель его царствования и вплоть до последней крамолы, столкнувшей царя Василия с престола[59].
Всего неприятнее для царя Василия и вместе с тем всего загадочнее сложились его отношения к романовскому кругу. Ко времени свержения «разстриги» Романовы успели уже собраться в Москву. Иван Никитич даже участвовал в перевороте 17 мая, примкнув к руководителям заговора. Старец Филарет тоже не остался в тени. Тотчас по воцарении Шуйского он был послан за телом царевича Димитрия, чтобы перевезти его из Углича в Москву. В конце мая, именно 28 числа, царь получил от него извещение из Углича, что мощи царевича найдены. Накануне этого самого дня (по новому стилю, 6 июня) польские послы имели в Москве совещание с боярами и от них узнали, что тело царевича будет скоро перевезено в Москву патриархом Филаретом Никитичем.
Что это слово «патриарх» не было опискою в посольском дневнике 1606 года, узнаем из документа 1608 года. Послы польские писали боярам, что в Москве нет должного уважения даже к патриаршему сану: «За Бориса Иов был, и того скинуто, а посажено на патриарховство Игнатия Грека; потом за нынешняго господаря Грека того скинуто, а посажено на патриарховстве Феодора Микитича, яко о том бояре думные по оной смуте в Ответной палате нам, послом, сами сказывали, менуючи, что по мощи Дмитровы до Углеча послано патриарха Феодора Микитича; а говорил тые слова Михайло Татищев при всих боярах. Потом в колько недель и того скинули, учинили есте Гермогена патриархом. Итак, теперь, – заключали послы свою ядовитую речь боярам, – живых патриархов на Москве четырех маете». Такой выходки нельзя было себе позволить без основания, и потому приходится верить, что Шуйский первоначально наметил кандидатом в патриархи именно митрополита Филарета, а затем между ними произошли какие-то недоразумения и царь изменил выбор. Подтверждение этому находим в одном из писем нунция Симонетты к кардиналу Боргезе (из Вильны от 23 апреля 1610). Со слов ксендза Фирлея, коронного референдария, Симонетта сообщает, что в королевском лагере под Смоленском ожидают московского патриарха, которому навстречу король Сигизмунд послал даже свою карету. Здесь подразумевался нареченный «тушинский патриарх» Филарет: как раз в то время Г. Валуев отбил его от войск Рожинского, и Филарет поэтому попал не к Сигизмунду, а в Москву. Симонетта так характеризует тщетно ожидаемого поляками Филарета: «…этот патриарх – тот самый, который помогал делу покойного Димитрия (che promosse le cose del morto Demetrio) и за то подвергся преследованию со стороны Шуйского, нового (московского) царя, поставившего на его место другого патриарха, каковой и находится в Москве; упомянутый старый патриарх (Филарет) держал также сторону нового Лжедмитрия, а (теперь для него) наступил час смиренно предать себя его величеству (королю)». Таким образом, и после пребывания Филарета в Тушине поляки не забыли, что наречение его в патриархи произошло в Москве, до тушинского плена, и думали, что Шуйский сместил его за приверженность к первому самозванцу. Еще определеннее и решительнее, чем показание Фирлея и Симонетты, звучат слова пана Хвалибога в его известном «донесении о ложной смерти Лжедмитрия перваго». Он пишет, что «около недели (после переворота 17 мая) листы прибиты были на воротах боярских от Димитрия, где он давал знать, что ушел и Бог его от изменников спас, которые листы изменники (то есть лица, произведшие переворот) патриарху приписали, за что его и сложили, предлагая Гермогена». Здесь, как и в письме Симонетты, под именем патриарха мы должны разуметь не Игнатия, а Филарета, так как Игнатий был сведен с престола еще до воцарения Шуйского, тотчас по свержении самозванца, а Хвалибог рассказывает о событиях несколько позднейших, когда в московском населении началось движение против самого В.И. Шуйского и поляки, задержанные в Москве, «другой революции боялись». Совокупность приведенных известий ставит вне всяких сомнений факт кратковременного пребывания Филарета в достоинстве названного патриарха Московского. В течение мая 1606 года Филарет был поставлен во главе московской иерархии и вследствие какого-то замешательства вскоре же возвращен в прежнее звание митрополита Ростовского. Именно этим следует объяснить то любопытное обстоятельство, что в некоторых первых грамотах царя В. Шуйского иногда упоминался патриарх как действующее лицо, до приезда в Москву и посвящения Гермогена. Такие упоминания грамот были замечены летописцем, и ввели его в ошибку, заставив сказать, что Гермоген венчал царя Василия на царство, будучи еще митрополитом, а затем встречал в Москве мощи царевича Димитрия уже в сане патриаршем. В этом же деле с патриаршеством Филарета находят свое объяснение странные на первый взгляд строки Ивана Тимофеева, в которых он упрекает Шуйского за то, что тот воцарился так «спешне, елико возможе того скорость»: «…ниже первопрестольнейшему наречений его возвести… но яко просталюдина тогда святителя вмени, токмо последи ему о нем изъяви». Не Игнатию же надо было, по мнению Тимофеева, докладывать воцарение Шуйского, а Иову и нельзя было своевременно сказать о том, потому что Иов был за несколько сот верст от Москвы. Вряд ли может быть сомнение, что Тимофеев разумеет здесь Филарета, который, стало быть, уже считался «первопрестольней-шим» в момент воцарения Шуйского. Наконец, в том же замешательстве с Филаретом кроется причина, по которой так замедлилось поставление в патриархи Гермогена. Шуйский вообще очень спешил с восстановлением порядка в государстве: сел на царство 19 мая, не ожидая собора, венчался на престол 1 июня, не ожидая патриарха; только поставление патриарха затянулось на несколько недель, до 3 июля. Произошло это оттого, что первый названный патриарх, то есть Филарет, был «скинут» после 27 мая (6 июня), а второй, Гермоген, не мог скоро приехать из Казани, где он был митрополитом. Если в Москве только в конце мая пришли к решению вызвать его в Москву, то он не мог поспеть в столицу ранее конца июня: обсылка с Казанью требовала около месяца времени[60].
Нет возможности точно объяснить, что произошло между Романовыми и Шуйскими; но возможно построить догадку. Маржерет дает для этого ценные сведения. Спутывая последовательность событий и прегрешая в хронологии, он дает общий очерк положения дел в первые дни царствования царя Василия и между прочим рассказывает, что тогда возник заговор в пользу Мстиславского, зачинщиком которого был П.Н. Шереметев, по жене близкий родственник Мстиславскому и Нагим. Вина Шереметева открылась в его отсутствие из Москвы, по поводу внезапного народного скопища, кем-то собранного в воскресный день на площадь перед дворцом. Шуйский, по мнению Маржерета, спасся только потому, что, вовремя заметив волнение, не показался из дворца и успел предупредить дальнейшее скопление черни. Захватили пятерых из толпы, били их кнутом и сослали, а в приговоре объявили, что виною всему делу П.Н. Шереметев, а не Мстиславский. Шереметева, которого судили в его отсутствие, потом сослали, и до Маржерета дошел несправедливый слух, что его отравили. Новая опасность, продолжает Маржерет, грозила царю Василию во время перенесения тела царевича Димитрия, 3 июня, когда чернь обнаружила снова вражду против царя. Последнее замечание, несмотря на всю хронологическую путаницу рассказа, дает нам некоторое основание думать, что скопище, повлекшее за собою обвинение Шереметева, собралось в Кремле раньше перенесения мощей царевича Димитрия, то есть в конце мая. Воскресный день, к которому приурочивается у Маржерета народное волнение, приходился на 25 мая; именно к этому дню и Паерле относит (считая по новому стилю, 4 июня) страшное волнение народа, направленное на бояр и Шуйского. В это время П.Н. Шереметева действительно не было в Москве, потому что он с митрополитом Филаретом ездил за мощами царевича в Углич и вернулся в Москву только к 3 июня. Что в те дни в Москве происходила некоторая политическая тревога, удостоверяется грамотою царя Василия от 29 мая в Кириллов монастырь; в ней царь приказывает игумену Кирилловскому выдать царя Симеона Бекбулатовича, в то время уже «старца Стефана», приставу Ф. Супоневу, который и должен был ехать со старцем, «где ему велено». Известно, что старца тогда увезли в Соловки; если вспомнить, что он был женат на сестре князя Ф.И. Мстиславского, то поймем, почему о злополучном старце вспомнили в то время, когда открыли заговор в пользу его шурина. С другой стороны, время ссылки Симеона Бекбулатовича утверждает нас в мысли, что вся история, рассказанная Маржеретом, правильно отнесена нами на конец мая 1606 года. Итак, в то время, когда названный патриарх Филарет с князем И.М. Воротынским и П.Н. Шереметевым открывали мощи подлинного царевича Димитрия, в Москве открыли заговор против царя Василия. Шуйский увидел против себя имена Мстиславского, Шереметева – лиц, принадлежащих к тому слою дворцовой знати, который первенствовал во дворце до последнего торжества Шуйского с его родословным принципом. Во главе же этого слоя стояли Романовы, родственники Шереметевым и тому же Мстиславскому. Уже в одной этой близости должны мы искать причину подозрений Шуйского против Романовых и их родни. Если бы Шуйский даже и не нашел никакой улики против Филарета в майском заговоре, он просто мог бы побояться иметь его около себя в сане патриарха. Раз ему пришлось убедиться в том, что среда нетитулованных бояр мало расположена к нему, он должен был особенно страшиться передать ее представителю и вожаку патриаршескую власть с ее громадным авторитетом и обширными средствами. А может быть, у Шуйского, помимо общих соображений, были и более положительные основания для того, чтобы опасаться Романовых. Есть, например, указание, что тотчас же после смерти самозванца в Московском государстве пошли толки о том, будто бы во главе правления теперь должен стать кто-либо из романовского рода. Немецкое донесение из Нарвы от 27 мая, разумеется составленное по речам русских ивангородцев, прямо говорит об этом («das einer von den Romanowitzen soil gubernator sein» – один из Романовичей должен стать правителем (нем.)) Подобные слухи могли дойти и до самого царя Василия и, конечно, должны были его смутить. Но из слов Хвалибога и Симонетты можно заключить, что были еще и иного рода толки о Филарете: его считали сторонником первого самозванца, не изменившим ему и после рокового переворота 17 мая; признавали Филарета даже причастным к тому движению против Шуйского, которое было возбуждено подметными письмами и разыгралось в уличный беспорядок 2 5 мая. Очень трудно понять, как мог Филарет Никитич в одно и то же время открывать в Угличе мощи настоящего царевича Димитрия и агитировать против Шуйского во имя самозваного царя Димитрия. Можно с полным основанием заподозрить и отвергнуть достоверность подобных обвинений; но совершенно неизбежно с ними считаться при объяснении того, чем руководился царь Василий в своем недоверии к Филарету и его родне. В смутные дни своего воцарения, еще не овладев окончательно властью, Шуйский должен был всего остерегаться и всех подозревать. Для него было достаточно и неосновательного повода, чтобы принять меры против таких влиятельных и притязательных бояр, каковы были Романовы. В том, что Шуйский боялся не одного только Филарета, а всего вообще круга его близких и друзей, убеждает нас внезапная отставка от должности кравчего князя Ивана Борисовича Черкасского, известного нам по «делу Романовых» племянника Никитичей. Он играл уже в 1601 году видную роль среди своей родни и потому был тогда особенно заподозрен. Шуйский сделал его кравчим после ссылки в монастырь князя И.А. Хворостинина, бывшего в этой должности при самозванце, но вскоре же и отставил неизвестно, за какую вину. Есть данные думать, что царь Василий имел основание бояться романовских племянников и зятей. Во всяком случае, оскорбление, нанесенное царем Василием в деле о патриаршестве старшему Никитичу, не могло быть прощено и забыто романовским родом. Одно это дело, помимо всех прочих счетов, должно было поставить этот род далеко от новой династии, в ряды ее недоброжелателей, а в удобную минуту – и явных врагов[61].
Как видим, отношения царя Василия и стоявших за ним княжат к другим кругам московской знати сложились неудовлетворительно. Новьй царь не пользовался общим признанием со стороны высшего служилого люда и в первые же дни власти имел уже дело с боярскою крамолою и считал себя вынужденным сменить названного патриарха. Боязнь новой крамолы заставила его спешно венчаться на царство, всего через две недели по воцарении, и притом без обычной пышности, «в присутствии более черни, чем благородных», как заметил один иностранец. Царя венчал даже не патриарх, а новгородский митрополит Исидор; зато венчанный царь свободно и без прекословия мог переменить им сделанный выбор патриарха. Когда с июля рядом с венчанным царем стал поставленный тем же Исидором патриарх Гермоген, дело организации правительства было закончено, и бояре-княжата, казалось бы, могли сказать, что их цель достигнута. Однако в их собственной среде вряд ли существовало согласие и взаимное доверие. Не ограниченный формально в своей власти, В. Шуйский не был расположен ничем стесняться и, по словам летописи, начал «мстить» тем, кого считал своими недругами, кто ему «грубил»; а олигархи, окружавшие его – Голицыны, Куракины и Воротынский, – смотрели на царя как на своего ставленника и держали себя с известною независимостью. Современники замечали, что в те дни бояре в Москве имели более власти, нежели царь. В присутствии Маржерета Шуйский во дворце сам упрекал окружающих бояр в своеволии и кознях, говоря при этом, что они имеют власть низложить его открыто и прямо, если не желают ему повиноваться. Во всех этих и подобных сообщениях проглядывают намеки на расстройство олигархического кружка. Он сплотился лишь на короткое время, чтобы сломить своих недругов и взять у них власть; но, достигнув успеха, оказался неспособным для дружной деятельности и согласного управления страною. Чем дальше шло время, тем более и более вскрывался разлад в этой высшей боярской среде; мало-помалу яснее делалось охлаждение стороны Голицыных к стороне Шуйских, пока наконец В.В. Голицын не принял открытого участия в низведении царя Василия с престола[62].
Московское правительство при первых Романовых
Первые годы правления царя Михаила Федоровича до сих пор представляют собою такой исторический момент, в котором не все доступно научному наблюдению и не все понятно из того, что уже удалось наблюсти. Не ясны ни самая личность молодого государя, ни те влияния, под которыми жила и действовала эта личность, ни те силы, какими направлялась в то время политическая жизнь страны. Болезненный и слабый, царь Михаил всего тридцати с небольшим лет так «скорбел ножками», что иногда, по его собственным словам (в июне 1627 года), его «до возка и из возка в креслах носят»[63]. Около царя заметен кружок дворцовой знати – царских родственников, которые вместе с государевой матерью тянулись к влиянию и власти. Хотя один современник и выразился так, что мать государя «инока великая старица Марфа правя под ним и поддержая царство со своим родом»[64], однако очевидно, что старица правила только дворцом и поддерживала не царство, а свой род. Течение политической жизни шло мимо ее кельи и направлялось не ею; по крайней мере, нет ни одного указания на то, чтобы великая старица ведала какое-либо государственное дело. Правительственный авторитет принадлежал тогда даже и не одному царю: рядом с ним стояла «вся земля» или земский собор, и пред государевым указом и всея земли приговором исчезали личные воздействия великой старицы и ее родни. Но и авторитет земского собора был в те годы, если можно так выразиться, пассивен. Собор являлся на сцену только тогда, когда к нему обращались, и отвечал своим приговором лишь на то, на что государь желал его приговора. «Вся земля» была как бы совещательным органом при каком-то правительстве, во главе которого стоял царь и в составе которого находились истинные руководители московской политики. Конечно, это не была Боярская дума во всем ее составе; но мы не знаем, кто именно это был. Просматривая список думных людей тех лет, мы не можем точно сказать, кого из думцев надлежит считать только высшим чиновником и в ком из думцев надлежит видеть влиятельного советника и даже направителя власти. Между тем, если бы нам удалось определить этот пока не вполне ведомый правительственный состав, мы получили бы возможность многое объяснить в правительственных приемах и стремлениях данного момента, нашли бы ключ к той загадке, над которою много думали ученые разных поколений от академика К.И. Арсеньева, давно описавшего «высшие правительственные лица времен царя Михаила Федоровича», до современного нам Д.И. Иловайского с его «эпохою Михаила Федоровича Романова». Предлагаемая статья имеет целью путем пересмотра некоторых обстоятельств воцарения и первоначальной практики династии Романовых подойти к определению того, в чьих именно руках оказались судьбы московского общества после пережитой им тяжелой смуты и из кого составилось московское правительство при новой династии XVII века.
I
Для нашей цели необходимо припомнить некоторые обстоятельства самого избрания на престол царя Михаила.
В настоящее время можно считать совершенно выясненным, что руководители земского ополчения 1611–1612 года ставили своею задачею не только «идти на очищение» Москвы от поляков, но и сломить казаков, захвативших в свои руки центральные учреждения в подмосковных «таборах», а вместе с ними и правительственную власть. Как ни слаба была на деле эта власть, она становилась на дороге всякой иной попытке создать центр народного единения; она покрывала своим авторитетом «всея земли» казачьи бесчинства, терзавшие земщину; она грозила, наконец, опасностью социального переворота и водворения в стране «воровского» порядка или, вернее, беспорядка. Обстоятельства поставили для князя Пожарского войну с казаками в первую очередь: казаки сами открыли военные действия против нижегородцев. Междоусобная война русских людей шла без помехи со стороны поляков и литвы почти весь 1612 год. Сначала Пожарский выбил казаков из Поморья и Поволжья и отбросил их к Москве. Там, под Москвою, они были не только не вредны, но даже полезны для целей Пожарского тем, что парализовали польский гарнизон Москвы. Предоставляя своим врагам истощать себя взаимною борьбою, Пожарский не спешил из Ярославля к Москве. Ярославские власти думали даже и государя избрать в Ярославле и собирали в этом городе совет «всея земли» не только для временного управления государством, но и для государева «обиранья». Однако приближение к Москве вспомогательного польско-литовского отряда вынудило Пожарского выступить к Москве – и там, после победы над этим отрядом, разыгрался последний акт междоусобной борьбы земцев и казаков. Приближение земского ополчения к Москве заставило меньшую половину казачества отложиться от прочей массы и вместе с Заруцким, ее атаманом и «боярином», уйти из-под Москвы на юг. Другая, большая половина казаков, чувствуя себя слабее земцев, долго не решалась ни бороться с ними, ни подчиниться им. Надобен был целый месяц смут и колебаний, чтобы предводитель этой части казачества тушинский боярин князь Д.Т. Трубецкой мог вступить в соглашение с Пожарским и Мининым и соединил свои «приказы» с земскими в одно «правительство». Как старший по своему отечеству и чину, Трубецкой занял в этом правительстве первое место; но фактическое преобладание принадлежало другой стороне, и казачество, в сущности, капитулировало пред земским ополчением, поступив как бы на службу и в подчинение земским властям. Разумеется, это подчинение не могло сразу стать прочным, и летописец не раз отмечал казачье своеволие, доводившее рать почти «до крови», однако дело стало ясно в том отношении, что казачество отказалось от прежней борьбы с основами земского порядка и от правительственного первенства. Казачество распалось и отчаялось в своем торжестве над земщиной.
Такое поражение казачества было очень важным событием во внутренней истории московского общества, не менее важным, чем «очищение» Москвы. Если с пленом польского гарнизона падала всякая тень власти Владислава на Руси, то с поражением казачества исчезала всякая возможность дальнейших самозванческих авантюр. Желавшее себе царя «от иноверных» московское боярство навсегда сошло с политической арены, разбитое бурями смутной поры. Одновременно с ним проиграла свою игру и казачья вольница с ее тушинскими вожаками, измышлявшими самозванцев. К делам становились «последние» московские люди, пришедшие с Кузьмою Мининым и Пожарским, городские мужики и рядовые служилые люди. У них была определенная мысль «иных никоторых земель людей на Московское государство не обирать и Маринки с сыном не хотеть»[65], а хотетъ и обирать кого-нибудь из своих «великих родов». Так само собою намечалось главное условие предстоявшего в Москве царского избрания; оно вытекало из реальной обстановки данной минуты как следствие действительного взаимоотношения общественных сил.
Сложившаяся в ополчении 1611–1612 годов правительственная власть была создана усилиями средних слоев московского населения и была их верною выразительницею. Она овладела государством, очистила столицу, сломила казачьи таборы и подчинила себе большинство организованной казачьей массы. Ей оставалось оформить свое торжество и царским избранием возвратить стране правильный правительственный порядок. Недели через три после взятия Москвы, то есть в середине ноября 1612 года, временное правительство уже посылает в города приглашения прислать в Москву выборных и с ними о государском избрании «совет и договор крепкой». Этим как бы открывался избирательный период, завершенный в феврале избранием царя Михаила. Толки о возможных кандидатах на престол должны были начаться немедля. Хотя мы вообще и очень мало знаем о таких толках, однако можем – из того, что знаем, – извлечь несколько ценнейших наблюдений над отношениями существовавших тогда общественных групп.
Недавно стало известно одно важное показание о том, что делалось в Москве в самом конце ноября 1612 года. В эти дни польский король послал свой авангард под самую Москву, а в авангарде находились и русские «послы» от Сигизмунда и Владислава к московским людям, именно князь Данило Мезецкий и дьяк Иван Грамотин. Они должны были «зговаривати Москвы, чтобы приняли королевича на царство». Однако все их посылки в Москву не повели к добру, и Москва начала с польским авангардом «задор и бой». На бою поляки взяли в плен бывшего в Москве смоленского сына боярского Ивана Философова и сняли с него допрос. То, что показал им Философов, было давно известно из московской летописной записи. Его спрашивали: «…хотят ли взять королевича на царство? И Москва ныне людна ли? И запасы в ней есть ли?» По выражению летописца, Философову «даде Бог слово, что глаголати» он сказал будто бы полякам: «Москва людна и хлебна, и на то все обещахомся, что всем помереть за православную веру, а королевича на царство не имати»[66] Из слов Философова, думает летописец, король вывел заключение, что в Москве много сил и единодушия, – и потому ушел из Московского государства. Не так давно напечатанный документ освещает иным светом показание Философова. В изданных А Гиршбергом материалах по истории московско-польских отношений мы читаем подлинный отчет королю и королевичу князя Д. Мезецкого и И. Грамотина о допросе Философова. Они между прочим пишут: «А в роспросе, господари, нам и полковником сын боярской (именно Иван Философов) сказал, что на Москве у бояр, которые вам, великим господарям, служили, и у лучших людей хотение есть, чтоб просити на господарство вас, великаго господаря королевича Владислава Жигимонтовича, а имянно-де о том говорити не смеют, боясь казаков, а говорят, чтобы обрать на господарство чужеземца; а казаки-де, господари, говорят, чтоб обрать кого из русских бояр, а примеривают Филаретова сына и Воровского Колужского. И во всем деи казаки бояром и дворяном сильны, делают что хотят; а дворяне-де и дети боярские разъехалися по поместьям, а на Москве осталось дворян и детей боярских всего тысячи с две, да казаков полпяты тысячи человек (то есть 4500), да стрельцов с тысячу человек, да мужики чернь. А бояр деи, господари, князя Федора Ивановича Мстиславскаго со товарищи, которые на Москве сидели, в думу не припускают, а писали об них в городы ко всяким людем: пускать их в думу или нет? А делает всякия дела князь Дмитрей Трубецкой да князь Дмитрей Пожарской да Куземка Минин. А кому вперед быти на господарстве, того еще не постановили на мере»[67]. Очевидно, что из этих слов отчета о показании Философова польский король извлек не совсем те выводы, какие предположил московский летописец. Что в Москве большой гарнизон, король мог не сомневаться: семь с половиной тысяч ратных людей, кроме черни, годной по тем временам для обороны стен, составляли внушительную силу. Среди гарнизона не было единодушия, но Сигизмунд видел, что в Москве преобладают, и притом решительно преобладают враждебные ему элементы. Не питая надежд на успех, он и решился повернуть назад.
Такова обстановка, в какой известно нам показание Философова. Обе воевавшие стороны придавали ему большое значение. Москва знала его не в деловой, а, так сказать, в эпической редакции: отступление Сигизмунда, бывшее или казавшееся последствием речей Философова, придало им ореол патриотического подвига, и самые речи редактировались летописцем, под впечатлением этого подвига, слишком благородно и красиво. Король же узнал показание Философова в деловой передаче такого умного дельца, каков был дьяк Иван Грамотин. Сжато и метко очерчивается в ответе князя Мезецкого и Грамотина положение Москвы, и мы в интересах научной правды можем смело положиться на этот отчет.
Становится ясно, что через месяц по очищении Москвы главные силы земского ополчения были уже демобилизованы. По обычному московскому порядку, с окончанием похода служилые отряды получали разрешение возвращаться в свои уезды «по домом». Взятие Москвы было тогда понято как конец похода. Содержать многочисленное войско в разоренной Москве было трудно; еще труднее было служилым людям кормиться там самим. Не было и основания для того, чтобы держать в столице большие массы полевого войска – дворянской конницы и даточных людей. Оставив в Москве необходимый гарнизон, остальных сочли возможным отпустить домой. Это-то и разумеет летописец, когда говорит о конце ноября:«… люди же с Москвы все розъехалися»[68]. В составе гарнизона, опять-таки по обычному порядку, были московские дворяне, некоторые группы провинциальных, «городовых», дворян (сам Иван Философов, например, был не москвич, а «смолянин», то есть из смоленских дворян), далее стрельцы (число которых уменьшилось в смуту) и, наконец, казаки. Философов точно определяет число дворян в 2 000, число стрельцов в 1 000 и число казаков в 4500 человек. Получилось такое положение, которое вряд ли могло нравиться московским властям. С роспуском городских дружин служилых и тяглых людей казаки получили численный перевес в Москве. Их некуда было распустить по их бездомовности и их нельзя было разослать на службу в города по их ненадежности. Начиная с приговора 30 июня 1611 года, земская власть, как только получала преобладание над казачеством, стремилась выводить казаков из городов и собирать их у себя под рукою в целях надзора. И Пожарский в свое время, в первой половине 1612 года, стягивал служилых подчинившихся ему казаков в Ярославль и затем вел их с собою под Москву. Поэтому-то в Москве и оказалось так много казаков. Насколько мы располагаем цифровыми данными для того времени, мы можем сказать, что указанное Философовым число казаков «полпяты тысячи» очень велико, но вполне вероятно. По некоторым соображениям, в 1612 году под Москвою с князем Трубецким и Заруцким сидело около 5000 казаков; из них Заруцкий увел около 2000, а остальные поддалися земскому ополчению Пожарского. Не знаем точно, сколько пришло в Москву казаков с Пожарским из Ярославля; но знаем, что немногим позднее того времени, о котором идет теперь речь, а именно в марте и апреле 1613 года, казачья масса в Москве была столь значительна, что упоминаются отряды казаков в2323и1140 человек и ими не исчерпывается еще вся наличность казаков в Москве[69]. Таким образом, надобно верить цифре Философова и признать, что в исходе 1612 года казачьи войска в Москве числом более чем вдвое превосходили дворян и раза в полтора превосходили дворян и стрельцов, вместе взятых. Эту массу надобно было обеспечить кормами и надобно было держать в повиновении и порядке. По-видимому, московская власть этого не достигала, и побежденное земцами казачество снова поднимало голову, пытаясь овладеть положением дел в столице. Такое настроение казаков и отметил Философов словами: «…и во всем казаки бояром и дворяном сильны, делают, что хотят».
С одной стороны, казаки настойчиво и беззастенчиво требовали «кормов» и всякого жалованья, а с другой – они «примеривали» на царство своих кандидатов. О кормах и жалованье летописец говорит кратко, но сильно[70]: он сообщает, что казаки после взятия Кремля «начата прошати жалованья безпрестанно», они «всю казну московскую взяша, и едва у них немного государевы казны отнята»; из-за казны они однажды пришли в Кремль и хотели «побить» начальников (то есть Пожарского и Трубецкого), но дворяне не допустили до этого и меж ними «едва без крови пройде». По словам Философова, московские власти «что у кого казны сыщут, и то все отдают казаком в жалованье; а что (при сдаче Москвы) взяли в Москве у польских и русских людей, и то все поимали казаки ж»[71]. Наконец, архиепископ Арсений Елассонский согласно с Философовым сообщает некоторые подробности о розысках царской казны после московского очищения и о раздаче ее «воинам и казакам», после чего «весь народ успокоился»[72]. Очевидно, вопрос об обеспечении казаков составлял тогда тяжелую заботу московского правительства и постоянно грозил властям насилиями с их стороны. Сознавая свое численное превосходство в Москве, казаки шли далее «жалованья» и «кормов»: они, очевидно, возвращались к мысли о политическом преобладании, утерянном ими вследствие успехов Пожарского. После московского очищения во главе временного правительства почитался казачий начальник боярин князь Трубецкой, главную силу московского гарнизона составляли казаки: очевидна мысль, что казакам может и должно принадлежать и решение вопроса о том, кому вручить московский престол. Стоя на этой мысли, казаки заранее «примеривали» на престол наиболее достойных, по их мнению, лиц. Такими оказывались сын бывшего Тушинского и Калужского царя, «вора», увезенный Заруцким, и сын бывшего тушинского патриарха Филарета Романова.
Московским властям приходилось до времени терпеть все казачьи выходки и притязания, потому что привести казаков в полное смирение можно было или силою, собрав в Москву новое земское ополчение, или авторитетом «всея земли», собрав земский собор. Торопясь с созывом собора, правительство, конечно, понимало, что произвести мобилизацию земских ополчений после только что оконченного похода под Москву было бы чрезвычайно трудно. Других средств воздействия на казачество в распоряжении правительства не было. Терпеть приходилось еще и потому, что в казачестве правительство видело действительную опору против вожделений королевских приверженцев. Философов недаром говорил, что «бояре и лучшие люди» в Москве таили свое желание пригласить Владислава – «боясь казаков». Против поляков и их московских друзей казаки могли оказать существенную помощь, и Сигизмунд повернул назад от Москвы в конце 1612 года, скорее всего, именно ввиду «полупяты тысячи» казаков и их противу-польского настроения. Счеты с агентами и сторонниками Сигимузнда тогда в Москве еще не были закончены и отношения к царю Владиславу Жигимонтовичу еще не были ликвидированы. Философов сообщал, что в Москве арестовано «за приставы русских людей, которые сидели в осаде: Иван Безобразов, Иван Чичерин, Федор Андронов, Степан Соловецкий, Важен Замочников; и Федора-де и Бажена пытали на пытце в казне». Согласно с этим и архиепископ Арсений Елассонский говорит, что по очищении Москвы «врагов государства и возлюбленных друзей великаго короля, Ф. Андронова и И. Безобразова, подвергли многим пыткам, чтобы разузнать о царской казне, о сосудах и о сокровищах… Во время наказания их (то есть друзей короля) и пытки умерли из них трое: великий дьяк царскаго судилища Тимофей Савинов, Степан Соловецкий и Важен Замочников, присланные великим королем довереннейшие казначеи его к царской казне»[73]. По обычаю той эпохи, «худых людей, торговых мужиков, молодых детишек боярских», служивших королю, держали за приставами и пытали до смерти, а великих бояр, виновных в той же службе королю, только «в Думу не припускали» и, самое большее, держали под домашним арестом, пока земский совет в городах не решит вопроса: «…пускать их в Думу или нет?» До нас не дошли грамоты, которые были, по словам Философова, посланы в города о том, можно ли бояр князя Мстиславского
Таковы были обстоятельства московской политической жизни в конце 1612 года. Из рассмотренных здесь данных ясен тот вывод, что победа, одержанная земским ополчением над королем и казаками, требовала дальнейшего упрочения. Враги были побеждены, но не уничтожены. Они пытались, как могли, вернуть себе утраченное положение, и если имя Владислава произносилось в Москве не громко, то громко раздавались имена «Филаретова сына и Воровскаго Калужскаго». Земщине предстояла еще забота – на земском соборе настоять, чтобы не прошли на престол ни иноземцы, ни самозванцы, о которых, как видим, еще смели мечтать побежденные элементы. Успеху земских стремлений в особенности могло мешать то обстоятельство, что земскому собору предстояло действовать в столице, занятой в большинстве казачьим гарнизоном. Преобладание казачьей массы в городе могло оказать некоторое давление и на представительное собрание, направить его так или иначе в сторону казачьих вожделений.
Насколько мы можем судить, нечто подобное и случилось на избирательном соборе 1613 года. Иностранцы после избрания на престол царя Михаила Федоровича получили такое впечатление, что это избрание было делом именно казаков. В официальных, стало быть ответственных, беседах литовско-польских дипломатов с московскими, в первые месяцы после выбора Михаила русским людям приходилось выслушивать «непригожия речи»: Лев Сапега грубо высказал самому Филарету при московском после Желябужском, что «посадили сына его на Московское государство государем одни казаки-донцы»; Александр Гонсевский говорил князю Воротынскому, что Михаила «выбирали одни казаки». Со своей стороны, шведы высказали мнение, что в пору царского избрания в Москве были «казаки в московских столпех сильнейшие»[74]. Эти впечатления посторонних лиц встречают некоторое подтверждение и в московских исторических воспоминаниях. Разумеется, нечего искать таких подтверждений в официальных московских текстах: они представляли дело так, что царя Михаила сам Бог дал и всю землею обрали. Эту же идеальную точку зрения усвоили себе и все русские литературные сказания XVII века. Царское избрание, замирившее смуту и успокоившее страну, казалось особым благодеянием Господним, и приписывать казакам избрание того, кого «сам Бог объявил», было в глазах земских людей неприличною бессмыслицею. Но все-таки в московском обществе осталась некоторая память о том, что в счастливом избрании законного государя приняли участие и проявили почин даже и склонные ко всякому беззаконию казаки. Авраамий Палицын рассказывает, что к нему на монастырское подворье в Москве во время земского собора приходили вместе с дворянами и казаки с мыслью именно о Михаиле Федоровиче Романове и просили его довести их мысль до собора. Изданный И.Е. Забелиным поздний и в общем недостоверный рассказ о царском избрании 1613 года заключает в себе одну любопытнейшую подробность о том, что права Михаила на избрание объяснил собору между прочим «славнаго Дону атаман»[75]. Эти упоминания о заслугах казаков в деле объявления и укрепления кандидатуры М.Ф. Романова имеют очень большую цену: они свидетельствуют, что роль казачества в царском избрании не была скрыта и от московских людей, хотя им она представлялась, конечно, иначе, чем иноземцам.
Руководясь приведенными намеками источников, мы можем себе ясно представить, какой смысл имела кандидатура М.Ф. Романова и каковы были условия ее успеха на земском соборе 1613 года.
Собравшись в Москву в исходе 1612 или в самом начале 1613 года, земские выборные хорошо представили собою «всю землю». Окрепшая в эпоху смут практика выборного представительства позволила избирательному собору на самом деле представить собою не одну Москву, а Московское государство в нашем смысле этого термина. В Москве оказались представители не менее 50-ти городов и уездов; представлены были и служилый и тяглый класс населения; были и представители казаков[76] В своей массе собор оказался органом тех слоев московского населения, которые участвовали в очищении Москвы и восстановлении земского порядка; он не мог служить ни сторонникам Сигизмунда, ни казачьей политике. Но он мог и неизбежно должен был стать предметом воздействия со стороны тех, кто еще надеялся на восстановление королевской власти или же казачьего режима. И вот отнимая надежду как на то, так и на другое, собор прежде всякого иного решения торжественно укрепился в мысли:«… а Литовскаго и Свийскаго короля и их детей, за их многая неправды, и иных никоторых земель людей на Московское государство не обирать, и Маринки с сыном не хотеть». В этом решении заключалось окончательное поражение тех, кто думал еще бороться с результатами московского очищения и с торжеством средних консервативно настроенных слоев московского населения. Исчезало навсегда «хотение» бояр и «лучших людей», которые «служили» королю, по выражению Философова, и желали бы снова «просити на государство» Владислава. Невозможно было долее «примеривать» на царство и «Воровскаго Калужскаго», а стало быть, мечтать о соединении с Заруцким, который держал у себя «Маринку» и ее «Воровскаго Калужскаго» сына.
Победа над боярами, желавшими Владислава, досталась собору, думается, очень легко: вся партия короля в Москве, как мы видели, была разгромлена временным правительством тотчас по взятии столицы, и даже знатнейшие бояре, «которые на Москве сидели», вынуждены были уехать из Москвы и не были на соборе вплоть до той поры, когда новый царь был уже избран: их вернули в Москву только между 7 и 21 февраля. Если до собора сторонники приглашения Владислава «имянно о том говорити не смели, боясь казаков», то на соборе им надобно было беречься еще более, боясь не одних казаков, но и «всей земли», которая одинаково с казаками не жаловала короля и королевича. Другое дело было земщине одолеть казаков: они были сильны своим многолюдством и дерзки сознанием своей силы. Чем решительнее земщина становилась против Маринки и против ее сына, тем внимательнее должна была она отнестись к другому кандидату, выдвинутому казаками, – к «Филаретову сыну». Он был не чета «воренку». Нет сомнения, что казаки выдвигали его по тушинским воспоминаниям, потому что имя его отца Филарета было связано с тушинским табором. Но имя Романовых было связано и с иным рядом московских воспоминаний. Романовы были популярным боярским родом, известность которого шла с первых времен царствования Грозного. Незадолго до избирательного собора 1613 года, именно в 1б10году, совсем независимо от казаков, М.Ф. Романова в Москве считали возможным кандидатом на царство, одним из соперников Владислава. Когда собор настоял на уничтожении кандидатуры иноземцев и Маринкина сына и «говорили на соборех о царевичах, которые служат в Московском государстве, и о великих родех, кому из них Бог даст на Московском государстве быти государем», – то из всех великих родов естественно возобладал род, указанный мнением казачества. На Романовых могли сойтись и казаки и земщина – и сошлись: предлагаемый казачеством кандидатудобно был принят земщиною. Кандидатура М.Ф. Романова имела тот смысл, что мирила в самом щекотливом пункте две еще не вполне примиренные общественные силы и давала им возможность дальнейшей солидарной работы. Радость обеих сторон по случаю достигнутого соглашения, вероятно, была искрения и велика, и Михаил был избран действительно «единомышленным и невозвратным советом» его будущих подданных.
II
Изложенные нами обстоятельства воцарения М.Ф. Романова исключают, по нашему мнению, всякую возможность предполагать, что это воцарение было обставлено боярскими ограничениями. Новый государь был предложен не боярами, избран в отсутствие виднейших бояр «князя Мстиславскаго со товарищи», приглашен на государство земским собором, а не Думою. Нет, кажется, ни одного такого момента во всем ходе избрания, когда боярская власть или интрига могла бы повлиять на ход общенародного дела и придать ему, явно или тайно, форму, удобную для бояр или Боярской думы.
Известия о так называемых ограничениях царя Михаила Федоровича с удобством можно разделить на две группы. В первую надлежит отнести свитедельства современников царя Михаила Федоровича, во вторую – известия, относящиеся к XVIII столетию и принадлежащие иностранцам (и В.Н. Татищеву). Так как свод и критический анализ и тех и других известий дан давно профессором А.И. Марковичем[77], то нам нет необходимости приводить здесь их тексты и останавливаться на деталях интересующих нас сообщений. Скажем вообще, что известия второй группы допускают одну общую оценку, потому что имеют общий отличительный признак они возникли одновременно и, по-видимому, по одному и тому же поводу. В последнее десятилетие царствования Петра Великого, в период образования центральных органов управления нового типа, вопрос об организации самой власти ставился на очередь самим ходом вещей. Разрушение Боярской думы не повлекло за собою в системе Петра образования нового законодательного учреждения, а в нем многими чувствовалась нужда. С разных сторон указывали Петру на существовавший пробел и давали мысль об учреждении «тайнаго совета» по внутренним и внешним делам. Сам Петр имел намерение устроить, в виде особой коллегии, верховный объединяющий и направляющий орган управления. Но Петр до конца дней своих довольствовался в этом отношении своим «кабинетом», в котором сам вырабатывал законопроекты, не стесняясь никакими «коллегиями» и «советами». А на некоторых его современников и сотрудников шведский олигархический переворот 17 2 0 года повлиял в том направлении, что их мысль о благоустроении верховной власти перешла в мечту об ограничении личной власти государя[78]. В учреждении верховного тайного совета в начале 1726 года многие готовы были видеть первый шаг именно в этом направлении; а в 1730 году «верховники» пытались сделать и второй, более определенный и решительный шаг в сторону шведских олигархических порядков. Таким образом, на пространстве двух десятилетий мы наблюдаем в высших кругах бюрократии известное течение политичской мысли: оно отправляется от заботы восстановить нарушенную так называемой реформой правильность правительственных функций и приводит к попытке коренного государственного переворота. Сначала думают создать что-нибудь соответствующее старой «думе государевой», а затем приходят к решимости упразднить старую полноту власти государя. И в том и в другом фазисе размышлений и разговоров лица, причастные к данному делу, неизбежно должны были обращаться за справками и сравнениями к прошлому, именно к тем его моментам, когда в старой Москве ставились и решались те же самые вопросы о формах и способах управления.
Ища ответа на свои вопросы в прошлом, они вспоминали – по устным преданиям – то, что было в старину, и по-своему освещали то, что вспоминали. Их воспоминания и толкования получали широкое распространение в кругу их близких и знакомых – и вот почему около 1720–1730 годов иностранцы, жившие в России и писавшие о ней, располагали такими сведениями о Смутном времени и о начале царствования Михаила, какими не располагала ни печатная, ни рукописная историческая наша литература того времени. Приводя свои данные, эти господа и ссылались иногда на частные архивы и частные рассказы. Страленберг, например, упоминает о письме, «которое, как говорят, можно еще было видеть в оригинале у недавно умершего фельдмаршала Шереметева и из коего некто, его читавший, сообщил мне (то есть Страленбергу) несколько данных». Шмидт-Физельдек, живший в доме графа Миниха, не иначе, как только путем слухов, ходивших в кругу его патрона, мог быть осведомлен о документах, хранимых, по его сообщению, в Успенском соборе и каком-то «архиве». Исторический материал, добытый таким путем, не мог быть, конечно, точен и полон. Предание знало, что в Смутное время избрание на престол В. Шуйского было сопряжено с обещаниями царя подданным. В хронографах и рукописных сборниках можно было найти и самую запись, на которой Шуйский «поволил» целовать крест. Таким образом, при желании и старании факт «ограничений» Шуйского мог быть установлен твердо. Знало предание и о том, что Владислава избрали на условиях; могли даже быть известны и самые условия тем, кто имел тогда доступ в архивы. Но условий, предложенных, как предполагали, царю Михаилу, никто не знал, между тем предание помнило, что царь Михаил Федорович правил не один, не по-старому, а с участием земщины. Не зная действительных отношений царя и земского собора, представляли их себе в том виде, какой считали нормальным по понятиям своей эпохи. Так и явились, думается нам, условия, изложенные у Страленберга и повторенные у Фокеродта и графа Миниха. Они воспроизводили положение, не действительно бывшее в 1613 году, а такое, какое предполагалось для того времени естественным: царская власть ограничена бюрократической олигархией и связана рядом точно сформулированных условий в административных, судебных и финансовых ее функциях. Словом, предание о начале XVII века строилось на данных начала XVIII века, и его детали в наших глазах должны характеризовать не первый, а второй из этих моментов. Таков будет, по нашему разумению, единственно правильный научный прием в оценке баснословного рассказа Страленберга и зависимых от него показаний Фокеродта и Миниха. Что же касается до остальных двух свидетельств XVIII столетия, именно упоминаний Шмидт-Физельдека и Татищева, то это только упоминания, не более. Один говорит, что в 1613 году существовала «eine formliehe Kapitulation» – формальная капитуляция (нем.), а другой – что царя Михаила избрали
Итак, если бы об ограничениях 1613 года существовали только известия XVIII века, мы не дали бы им веры и воспользовались бы ими только для характеристики политического умонастроения тех кругов русского общества, которые подготовили «затейку» с пунктами 1730 года, а также ее падение. Возникновение предания о записи царя Михаила мы в таком случае объясняли бы неумением деятелей Петровской эпохи понять соправительство Михаила с земским собором иначе, как результат формального ограничения верховной власти, и притом ограничения по известному образцу. Но в данном случае вопрос осложняется тем, что о боярском ограничении власти М.Ф. Романова говорят два его современника – анонимный автор Псковского сказания о смуте и известный Котошихин. Над тем, что они говорят, стоит остановиться.
Псковское сказание «о бедах и скорбех и напастех» давно уже оценено С.М. Соловьевым и А.И. Марковичем[79]. Однако и теперь физиономия этого памятника недостаточно ясна. Автор сказания неизвестен; не поддается определению и самая среда, к которой он принадлежал. Сделано лишь то наблюдение, что он не тяготел к высшим кругам, псковским или московским, и писал «в духе меньших людей, в духе собственно псковском, с сильным нерасположением к Москве, ко всему, что там делалось, преимущественно к боярам, их поведению и распоряжениям». К этим словам С.М. Соловьева следует добавить, что местная «собственно псковская» тенденция сказителя не была политическою и не переходила в сепаратизм. Его протест был направлен против московских бояр как представителей высшего социального слоя, политически и экономически вредного одинаково для Пскова и Москвы, для всего русского народа. Демократическое настроение автора ведет его к крайностям и несправедливости. Раз дело касается «владущих», он готов на всякие обвинения и подозрения. Бояре Шуйские, по его мнению, злодейски погубили князя М.В. Скопина-Шуйского; затем другие «от боярска роду» возненавидели «своего христианскаго царя» и стали желать царя «от поганых иноверных», чем и погубили Москву; при освобождении Москвы от поляков «древняя гордость» боярина князя Д.Т. Трубецкого, не желавшего помочь Пожарскому, чуть было не помешала успеху дела. Стоявшие с Трубецким под Москвою «рустии бояре и князи», несмотря на горький опыт с Владиславом, снова умыслили призвать иноземного царя и дважды посылали за ним в Швецию, «и не сбысться их злый боярской совет», потому что «избрали ратные люди и все православные на Московское государство царем» М.Ф. Романова. Когда, не ожидая исхода посольства в Швецию, тотчас по взятии Москвы собрались русские люди и стали говорить: «… не возможно нам пребыти без царя ни единаго часа», – то владущие и на соборе завели речь об иноземце; «и восхотеша началницы паки себе царя от иноверных, народи же и ратнии не восхотеша сему быти». Таким образом, до воцарения Михаила Федоровича бояре, руководившие властью, приводили народ к бедам и гибели. При Михаиле пагубная деятельность владущих продолжалась, но из сферы политической она перешла в сферу административно-хозяйственную. Вот как представляет ее себе автор: так как новый государь был молод и не имел «еще толика разума, еже управляти землею», то «не без мятежа сотвори ему державу враг дьявол, возвыся паки владущих на мздоимание». Владущие снова стали кабалить себе народ, «емлюще в работу силно собе» трудовое население, возвращавшееся из плена и бегов: они уже забыли прежнее «безвремяние», когда «от своих раб разорени быша». Не боясь царя, они «его царьская села себе поимаша», так как государь не знал своих земель вследствие пропажи писцовых книг, «яко земския книги преписания в разорение погибоша»[80]. В то же время, умалив хищничеством государевы доходы, они понудили царя к увеличению податных тягот: на государевы и государственные расходы брали со всей земли как обычные оброки и дани, так и экстренную пятую деньгу, «пятую часть имения у тяглых людей»; на «царскую потребу и росходы» шли даже и те доходы, из которых прежде «государь царь оброки жаловаше», то есть давал жалованье служилым людям (предполагаем, «четвертчикам»). Своекорыстно отнеслись бояре и к тому случаю, когда под Москву явились «нецыи вой, в Поморьи суще, бяху грабяще люди». Отстав от грабежа и сознав свою вину, эти вои-казаки пожелали идти на помощь Пскову, будто бы осажденному тогда шведами, – «и приидоша к царствующему граду и послаша к царю о собе». И вот «слышав бояре, начата советовати себе, как сия волныя люди собе поработити, понеже наши рабы прежде быша, а ныне нам силны быша и не покоряхуся; и призвавше во град голов их, яко до треисот… и переимаша их и перевязаша, а на прочих ратию изыдоша и разгромиша их и многих переимаша, а достальных 15 000 в Литву отъехаша». В этом рассказе дело идет, очевидно, об известном походе воровских казаков к Москве и о поражении их князем Лыковым на реке Луже[81], причем событие излагается с точки зрения казачьей, «воровской», то есть так, как изложил бы его участник воровского похода, желавший его оправдать и даже идеализировать. Не говоря уже о том, что казачий приход под Москву произошел на несколько месяцев ранее шведской осады Пскова, самые обстоятельства похода и правительственной репрессии переданы совсем неверно, с наивною тенденциозностью, идущею во что бы то ни стало против владущих бояр. Бояре, жадно и злобно хватающие себе царские земли и рабочих людей, разоряющие царя, государство и народ, представляются автору главным, даже единственным, пожалуй, злом его современности, на которое направлена вся сила его обличения. Мы готовы поэтому, вспомнив казачьи речи смутной эпохи против «лихих бояр», счесть казаком и самого автора сказания. Но это не будет верно, так как наш автор не с казаками, а против казаков. Говоря о казачьем восстании при В. Шуйском, он характеризует восставших, как «не хотящих жиги в законе Божий и во блазей вере и в тишине, но в буйстве и во объядении и во упивании и в разбойничестве живуще, желающе чюжаго имения и приступльших к литовским и немецких людем». Для него казаки – «яко полстии зверие от пустыня»: вот почему пскович, вооруженный против бояр, не может быть поставлен в казачьи ряды. Он – земский, только глубоко простонародный человек.
Он видит в царе Богом избранную для воссоздания старого порядка власть, в которой «Бог воздвиже рог спасения людей своих», – и, когда около «блаженнаго», «зело кроткаго, тихаго» царя совершается зло и неправда, автор может объяснить это только боярским умыслом. Отозвали хороших воевод от Смоленска, а послали плохих и проиграли дело – это вина бояр: они это сделали, они скрывали от царя неудачу, они не допускали к царю вестников; «сицево бе попечение боярско о земли Русской!». Осадили шведы Псков, во Пскове стал голод, к царю «много посылаша из града о испоручении» – бояре скрывали от царя вести и вестников, «людския печали и гладу не поведаху ему», и Псков не получил помощи: «сицево бе попечение боярско о граде!» Расстроился брак царя с Хлоповой, затем умерла его первая жена – во всем виноваты бояре: «…все то зло сотворися от злых чаровников и зверообразных человек», который «гнушахуся своего государя и гордяхуся». Кого именно из бояр разуметь виновниками зла на Руси, автор сказания, по-видимому, точно не знал. Таков для него и князь Д.Т. Трубецкой, надменный «древнею гордостью» боярин; таковы же для него «Цареве матери племянники» Салтыковы, которые «гнушались» своего государя и не хотели «в покорении и в послушании пребывати»; таковы же «под Москвою князи и бояре», призывавшие шведского королевича на московский престол; таковы же думцы царя Михаила Федоровича, не пославшие помощи под Смоленск и Псков. Для нас Трубецкой, Салтыковы, Пожарский с «князьями и болярами» под Москвою и в Ярославле, князь Мстиславский «со товарищи», бывшие в Думе царя Михаила с начала его царствования, – все это разные круги, направления и репутации. Для автора Псковского сказания все эти люди – один «окаянный и злый совет», в котором он не различает партий и направлений. Всякий, кто в данное время пользуется, по выражению Грозного, «честию председания», тот для нашего автора и есть «владущий», стоящий у власти и злоупотребляющий ею. С демократических низов своего псковского мира автор готов был во всем подозревать всякого «владущаго» в далекой Москве.
Такова обстановка, в которой находится краткое сообщение псковского автора о присяге царя Михаила. Оно дословно таково: владущие, захватывая себе людей и земли, «царя ни во что же вмениша и не боящеся его, понеже детескый, еще же и лестию уловивше: первие егда его на царство посадиша и к роте приведоша, еже от их велможка роду и болярска, аще и вина будет преступлению их, не казнити их, но разсылати в затоки; сице окаяннии умыслища; а в затоце коему случится быти, и оне друг о друге ходатайствуют ко царю и увещают и на милость паки обратитися. Сего ради и всю землю Рускую разделивше по своей воли» и так далее[82]. Точный смысл этого показания состоит в том, что владущие бояре своевольничают, не боясь государя, во-первых, потому, что он молод, а во-вторых, потому, что им удалось его склонить, «уловить лестию», на то, чтобы не казнить, а только ссылать виновных людей «велможска роду и боярска». Как это удалось владущим, не совсем ясно из фраз нашего автора: его слова можно понять и так, что бояре взяли с царя одно только это обещание под клятвою, когда его «на царство посадиша»; а можно понять и так, что, когда нового государя посадили на царство и взяли с него общую ограничительную «роту», присягу, то бояре склонили его и на особое в их пользу обязательство. Во всяком случае, речь идет о какой-то «роте» и обязательстве в пользу бояр и по почину бояр. Ничего точного и определенного о форме и содержании ограничений автор, очевидно, не знал. Но он верил в «роту», потому что иначе не мог себе объяснить своеволия и безнаказанности владущих, и самый предмет этой «роты» он свел в своем представлении только к обязательству не казнить владущих, а апми рассылать «в затоки». Не знание политического факта, а желание объяснить непонятные факты, на основании слуха или своего домысла о царской «роте», – вот что лежит в основании наивного сообщения псковского писателя о московских делах и отношениях. Ознакомясь поближе с псковским известием, мы не придадим ему значения компетентного свидетельства. Глубоко простонародное воззрение на ход политической жизни, соединенное с незнанием действительной ее обстановки и проникнутое слепою ненавистью к сильным мира сего, сообщает Псковскому сказанию известный историко-литературный интерес, но отнимает у него значение исторического «источника» в специальном смысле этого термина. Если бы об ограничениях царя Михаила сохранилось одно только псковское сообщение, разумеется, ему никто бы не поверил.
Иного рода сообщение известного Котошихина. Вот его существеннейшее содержание: «Как прежние цари после царя Ивана Васильевича обираны на царство, и на них были иманы письма… А нынешняго царя (Алексея) обрали на царство, а писма он на себя не дал никакого, что прежние цари дадывали; и не спрашивали… А отец его блаженныя памяти царь Михаил Федорович хотя самодержцем писался, однако без боярскаго совету не мог делати ничего»[83]. Опущенные нами пока фразы говорят о содержании «писем» и компетенции царя и бояр; в приведенных же словах вот что устанавливается категорически: во-первых, всех московских царей после Ивана Грозного «обирали на царство», во-вторых, с них брали ограничительные «письма», и, в-третьих, ограничение царя Михаила имело действительную силу, и он правил с боярским советом. Котошихин знал московское прошлое, по выражению А.И. Марковича, «плоховато», и его былевые показания необходимо тщательно проверять. Сам А.И. Маркович, в результате такой проверки[84], выяснил, что под термином «обирание» у Котошихина надо разуметь не только избрание в нашем смысле слова, но и особый чин венчания на царство с участием «всей земли». Летописец, современный Котошихину, о царском венчании поветствует даже так, что самый почин венчания усвояется земским людям. О венчании царя Федора Ивановича он, например, говорит: «…приидоша к Москве изо всех городов Московскаго государства и молили со слезами царевича Федора Ивановича, чтобы не мешкал, сел на Московское государство и венчался царским венцом; он же государь не презре моления всех православных християн и венчался царским венцом». О венчании же царя Михаила летописец говорит, что по приезде избранного царя в Москву «приидоша ко государю всею землею со слезами бити челом, чтобы государь венчался своим царским венцом; он же не презри их моление и венчался своим царским венцом»[85]. Тот же почин земщины разумеет и Котошихин, когда рассказывает о царе Алексее Михайловиче, что по смерти его отца все чины «соборовали» и «обрали» его и «учинили коронование». Роль земских чинов на этом «короновании», по представлению Котошихина, ограничивается тем, что представители сословий присутствуют при церковном торжестве, поздравляют государя и подносят ему подарки; «а было тех дворян и детей боярских и посадских людей для того обрания человека по два из города»[86]. Таким образом, сообщение Котошихина о том, что русские цари после Грозного были «обираны», никак не может быть понято в смысле установления в Москве принципа избирательной монархии. Терминология нашего автора оказывается здесь не столь определенной и надежной, как представляется с первого взгляда. Равным образом и свидетельство Котошихина о «письмах» надобно надлежащим способом уяснить и проверить. Какие избранные на московский престол государи и каким именно порядком давали на себя письма, мы знаем без Котошихина; знаем и самые тексты «писем». Все эти письма, по Котошихину, имеют одинаковое содержание: «…быть нежестоким и непалчивым, без суда и без вины никого не казнити ни за что и мыслити о всяких делах з бояры и з думными людми сопча, а без ведомости их тайно и явно никаких дел не делати». Мы же знаем, что этими условиями исчерпывалось содержание только записи Шуйского; договоры же с иноземными избранниками имели более широкое содержание. Шуйский давал подданным обещание не злоупотреблять властью, а править по старому закону и обычаю. А договоры с польским и шведским королевичами имели целью установить форму и пределы возникавшей династической унии с соседним государством и постановку в Москве власти чуждого происхождения. Иначе говоря, запись Шуйского гарантировала только интересы отдельных лиц и семей, другие же «письма» охраняли прежде всего целость, независимость и самобытность всего государства. В этом глубокое различие известных нам «писем», различие, оставшееся вне сознания Котошихина. Отсюда и неточность его в передаче самых ограничительных условий. У Котошихина власть государя ограничивается Боярскою думою («боярами и думными людьми») во всех случаях безразлично. На деле Шуйский говорил только о боярском суде и налагал на себя ограничения лишь в сфере сыска, суда и конфискации; в договоре же с Владиславом администрация, суд и финансы обязательно входили в компетенцию Боярской думы, а законодательствовать могла лишь «вся земля». Зная это, отнесемся к сообщению Котошихина, как к такому, которое лишь слегка и слишком поверхностно касается излагаемого факта. Как во всем прочем былевом материале, Котошихин и здесь оказывается мало обстоятельным и ненадежным историком. А раз это так, наше отношение к последней частности в рассказе Котошихина – к ограничениям царя Михаила – должно стать весьма осторожным. Кому именно царь Михаил дал на себя письмо, Котошихин не объясняет: он и вообще не говорит, кем были иманы на царях письма. По его представлению, царь Михаил не мог ничего делать «без боярскаго совету»; а так как боярский совет Котошихин дважды в данном своем отрывке отождествляет «з бояры и з думными людми», то ясно, что под боярским советом мы должны разуметь Боярскую думу как учреждение, а не сословный круг бояр, как политическую среду. Сама Боярская дума в момент избрания Михаила, можно сказать, не существовала и ограничивать в свою пользу никого не могла. Органом контроля над личною деятельностью государя и его отправительницею она могла быть сделана лишь по воле тех, кто в начале 1613 года владел политическим положением на Руси и мог заставить молодого царя дать «на себя письмо». Но кто тогда имел силу это сделать, Котошихин не говорит и не знает, и если мы захотим придать вес его сообщению о факте ограничения Михаила, то характер и способ этого ограничения должны еще определить сами. В этом отношении показание Котошихина совершенно невразумительно.
Таковы известия об ограничении власти царя Михаила Федоровича. Ни одно из них не передает точно и вероподобно текста предполагаемой записи или «письма», и все они в различных отношениях возбуждают недоверие или же недоумение. Из материала, который они дают, нет возможности составить научно-правильное представление о действительном историческом факте. Дело усложняется еще и тем, что до нас не дошел подлинный текст (если только он когда-либо существовал) ограничительной грамоты 1613 года. И не наблюдается ни одного фактического указания на то, что личный авторитет государя был чем-либо стеснен даже в самое первое время его правления[87]. В таком положении дела нет возможности безусловно верить показаниям об ограничениях, сколько бы ни нашлось таких показаний. Мы видели ранее, что в момент избрания Михаила положение великих бояр, представляющих собою все боярство, было совершенно скомпрометировано. Их рассматривали как изменников и не пускали в Думу, в которой сидело временное правительство «начальники» боярского и не боярского чина с Трубецким, Пожарским и «Куземкою» во главе; их отдали на суд земщины, написав о них в города, и выслали затем из Москвы, не позвав на государево избрание; их вернули в столицу только тогда, когда царь уже был выбран, и допустили 21 февраля участвовать в торжественном провозглашении избранного без них, но и ими признанного кандидата на царство. Возможно ли допустить, чтобы эти недавние узники польские, а затем казачьи и земские, только что получившие свободу и амнистию от «всея земли», могли предложить не ими избранному царю какие бы то ни было условия от своего лица или от имени их разбитого смутою сословия? Разумеется, нет. Такое ограничение власти в 1613 году прямо немыслимо, сколько бы о нем ни говорили современники (Псковское сказание) или ближайшие потомки (эпохи верховников). Но может быть, необходимо допустить, что не само боярство, а какая-либо иная сила успела ограничить власть, действуя через Боярскую думу, как высшее учреждение, и обратив эту Думу в свой служебный орган? Чтобы отрицательно ответить и на этот вопрос, необходимы некоторые справки в фактах правительственной практики времени царя Михаила. Попробуем их дать.
III
После избрания Михаила Федоровича земский собор отправил к нему посольство «в Ярославль или где он, государь, будет» для того, чтобы «государю бити челом и умолять его, государя, всякими обычаи» быть на государстве и поспешить в Москву. Посольство нашло Михаила в Костроме 13 марта; 14 марта он дал свое согласие, «учинился в царском наречении и посох и благословение от Феодорита, архиепископа Рязанского, и ото всего освященного собора принял». Таким образом, по официальной отметке, «тое же зимы, в великий говейна, марта в 14 день, наречен бысть богоизбранный государь царь и великий князь Михайло Федорович всея Русии на царство». 19 марта государь уже выехал из Костромы к Москве на Ярославль[88].
Но еще ранее этого дня начались деловые письменные сношения нового царя и состоявших при нем лиц с земским собором в Москве. Вслед за своим посольством собор посылал из Москвы донесения новому монарху в надежде, что он не откажется принять власть, но еще не получив извещения, что он ее действительно принял. Сохранились такие соборные донесения из Москвы от 4 и 15 марта. А 17 марта из Костромы земские послы пишут в Москву собору, прося «государеву печать и боярской список прислати» немедля, так как, по их словам, «у нас, господа, за государевою печатью многие государевы грамоты стали». Очевидно, новая власть не могла медлить с началом своей деятельности и сразу взялась за работу. До самого приезда царя в Москву (2 мая) продолжались его письменные сношения с московскими учреждениями, и остатки этой переписки[89] дают нам несколько ценных намеков на характер первоначальных отношений между царем Михаилом и органами центральной власти.
Прежде всего надлежит отметить, что в течение Великого поста с государем сносится земский собор, то есть «освященный собор», «бояре» и «всяких чинов люди». Со среды Святой недели, 7 апреля, сношения ведутся всего чаще от имени «Федорца Мстиславскаго со товарищи», и государь со своей стороны пишет «бояром нашим князю Ф.И. Мстиславскому со товарищи»[90]. Обращение государя к более широкому кругу лиц после Пасхи наблюдается лишь в немногих особо важных случаях. Объяснений такой перемены в самих документах нет, и потому мы о ней можем лишь гадать.
По некоторым отпискам из Москвы можно заключить, что члены земского собора, избравшего царя Михаила, не довольствовались тем, что их послы видели нового государя, но и сами хотели видеть его очи. Так, например, поступили нижегородские выборные, просившиеся у собора к государю немедля по его избрании[91]. Понемногу к государю ехали из Москвы не только московские столичные служилые чины, но и провинциальные служилые представители. В конце марта все они официально еще числились в Москве, и собор писал государю: «…дворян, государь, и детей боярских без твоего государева указу с Москвы мы никуды не отпускали опричь тех, которые отпущены к тебе, государю, в челобитчиках (то есть в соборном посольстве)… и которые посланы по городом для твоих государевых дел»[92]. Позднее (но когда именно, сказать точно нельзя) государь велел стольникам, стряпчим и жильцам быть на службе с ним «в походе к Москве», и 25 апреля в селе Любилове был им окончательный смотр[93]. Около этого времени бояре писали из Москвы царю, что «на Москве столников и дворян болших и стряпчих нет никого»; «да и городовые, государь, дворяне многие (прибавляли они) поехали к тебе, государю». В другой отписке бояре выразились и еще категоричнее: «…столники и дворяне болшие и из городов выборные все с тобою, государем»; и это их выражение государь повторил в своей ответной грамоте: «…а дворяне и столники и стряпчие с нами все; а что с нами дворян болших и столников и стряпчих и дворян выборных из городов, и мы к вам послали имянной список»[94]. Если принять во внимание, что некоторых московских дворян в те дни не было ни в Москве, ни с государем, потому что они, по боярскому выражению, «разъехались по домам», «многие разъехались по деревням»[95], – то можно прийти к заключению, что нормальный состав земского представительства на московском соборе в апреле распался. В Москве не осталось вовсе «больших» дворян придворного круга и придворной службы; остались «дворяне и дети боярские на Москве, немногие – попроще, из которых было «в воеводы послать некого»[96]. Переехали к государю и городские выборные дворяне, и, таким образом, обе части служилого представительства – и та, которая представительствовала по избранию, и та, которая была на соборе на основании своего служебного положения и значения, – собрались у государя «на походе» если не поголовно, то в бесспорном своем большинстве. В Москве же оставались «власти» – митрополит Кирилл со всем освященным собором, «бояре» – князь Мстиславский со товарищи, да тяглые представители, если только они не последовали примеру нижегородских посадских, пожелавших видеть государевы очи на походе, ранее приезда государя в Москву. Земский собор, словом, разделился, как и в 1610 году. Тогда в великом посольстве к Сигизмунду поехали послы от властей, от Думы и от сословных представителей, причем число последних было очень значительно. Теперь членами посольства к М.Ф. Романову были также «челобитчики» от властей (архиепископ Феодорит с освященным собором), от Думы (Ф.И. Шереметев «со товарищи») и от «всяких чинов людей» достаточное число «по спискам», причем это число, как мы только что видели, все росло и росло. В 1610 году в Москве оставались, после отъезда посольства, только «власти» или «освященный собор» да Дума, а сословные представители считались находящимися в посольстве, где они и соборовали со старшими послами в особо важных случаях их посольского дела. В 1613 году в Москве оставались те органы центрального управления, которые соответствовали патриаршему совету и Боярской думе нормального времени, да (предположительно) некоторое число земских представителей тяглого сословия[97]. Такое разделение собора и переезд земских выборных к государю документами косвенно приурочивается ко времени Пасхи, когда вместо всего собора из Москвы начинают писать царю власти и бояре, а чаще и одни бояре. К Светлому воскресенью Москва естественно должна была опустеть: кто мог, ехал «по домом» и «по деревням»; другие же на «велик день» должны были спешить к государю. Переезд из Москвы на тот или иной государев стан был очень недалек и нетруден; поэтому к государю ехали в очень большом числе, и уже в Троицком Сергиеве монастыре состоялось такое совещание государя с окружавшими его «всякими служилыми и жилецкими людми», которое было названо «собором», и от себя послало в Москву к людям всяких чинов посольство, выбрав его «из духовнаго чина и из бояр и из окольничих и изо всяких чинов людей… да из городов дворян и атаманов и казаков». Это соборное посольство, посланное по делу о казачьих грабежах, было встречено в Москве своего рода собором, в котором приняли участие власти, бояре, «всякие служилые люди и гости и торговые московские и всех городов всяких чинов люди»[98]. Очевидно, что, по представлению московских людей, около государя у Троицы и около высших исполнительных органов власти в Москве находился один, разделившийся на два «собора», совет «всея земли». Если верить точности словоупотребления в тогдашних актах, то следует заключить, что собор у Троицы был по составу преимущественно служилый, а собор в Москве – пестрый, с заметным участием, при духовных и служилых людях, также и тяглого представительства. С приездом государя в Москву оба собора снова слились в один совет «всея земли».
Приведенные наблюдения позволяют сделать тот вывод, что царь Михаил Федорович не имел случая встретиться с Боярскою думою в ее полном составе вплоть до своего приезда в Москву. В «челобитчиках» к нему явились немногие члены земского собора с архиепископом Феодоритом и близким для Романовых Ф.И. Шереметевым во главе, но не патриарший освященный собор и не государева Дума. Сношения с царем принадлежали сначала всему земскому собору, а не боярам и «начальникам», и когда однажды дьяк по недомыслию редактировал земскую отписку государю от лица его «холопей» князей Трубецкого и Пожарского, то его поправили, в чем он описался, и вместо князей написали в отписке государевых холопей «всяких чинов людей Московскаго государства»[99]. Только тогда, когда большинство земского собора оказалось у государя, он стал сноситься со своею Думою, ведавшею в Москве текущие дела. При таких условиях трудно предположить, чтобы бояре или Боярская дума успели взять у царя Михаила «письмо» при его «наречении» 14 марта или же в течение тех семи недель, которые прошли между наречением и приездом царя в Москву. А в эти семь недель новый государь успел, как увидим, создать около себя свой правительственный круг и образовать такой порядок своих отношений к другим органам власти, который нисколько не напоминает нам о формальных ограничениях государя.
По недостатку прямых указаний на то, как были размежеваны правительственные функции между временным правительством в Москве и государем, только что принявшим власть, нам приходится довольствоваться намеками отдельных грамот. Все эти намеки говорят в пользу того предположения, что царь Михаил чувствовал себя лично совершенно независимым от боярства и от собора. Он иногда принимал по отношению к ним даже гневный тон. Из Ярославля, например, он выговаривал собору по поводу некоторых беспорядков и напоминал с достаточною жесткостью, что он не напрашивался на престол: «…учинились есмя… царем и великим князем всеа Русии вашим прошеньем и челобитьем, а не своим хотеньем, крест нам целовали есте своею волею». Беспорядки не прекращались – и от Троицы царь послал в Москву резкую грамоту, отказываясь даже идти в Москву: «…конечно и вседушно скорбим и за тем к Москве идти не хотим»[100]. Эта угроза отказаться от власти и ссылка на крестное целованье по записи, в которой, как известно, московские люди обязывали себя к безусловному повиновению, мало вяжутся с представлением о государе, связанном формальными условиями. Еще более резкий тон, чем в грамотах к собору, проскальзывает в грамоте к боярам по поводу приготовления в Москве барского жилища. Бояре не имели возможности приготовить к государеву приезду те покои, какие желал государь, и известили его об этом. Государь же решительно потребовал повиновения «по прежнему и по сему нашему указу». И необходимы были личные представления бояр (князя И.М. Воротынского), чтобы уладить дело[101]. Иногда со стороны государя видим молчаливый отказ удовлетворить ходатайство бояр, казалось бы, правильное и законное. Бояре просят государя прислать от себя в Москву служилых людей, годных на ответственные поручения, потому что таких в Москве нет, все с государем: «…и тебе бы, государю царю, смиловаться, прислать к Москве из столников, из дворян». На это государь отвечает приказанием выбрать и послать на дело пригодных людей и к этому прибавляет: «…а дворяне и столники и стряпчие с нами все… и мы к вам послали имянной список» – и только. От себя государь не посылает никого, и бояре принимают этот отказ беспрекословно[102]. Вообще, со стороны бояр и собора мы не можем ни разу уследить и малейшего намека на право соправительства с новым монархом. Они являются лишь исполнителями его велений и его верными подданными, «богомольцами» и «холопями». Наблюдаются, правда, такие случаи, когда «Феодорец Мстиславской со товарищи» по вестям, то есть вследствие экстренных известий военного характера, делали распоряжения и назначения именем государя; но это вызывалось исключительными обстоятельствами той политической минуты и вовсе не было осуществлением политического права. Так 11 апреля бояре «отпустили» к Рыльску воеводу князя Данила Долгорукова и сформировали ему отряд своею властью; на другой день они «приговорили послать на воров Заруцкого и на черкас воеводу князя Ивана Одоевского». По вестям писали бояре приказания и в города, призывая местных воевод идти «в сход» с посланными из Москвы и указывая им высылать на службу местных дворян[103]. Но все свои распоряжения бояре делали именем государя и доносили ему о принятых мерах немедля, иногда так и выражаясь, что «от тебя, государя, грамоты писали», «писали от тебя, государя… с твоим государевым жалованным словом»[104]. По спешности и важности дела бояре просили иногда государя подтвердить их распоряжение вторичною грамотою прямо от него: «…государю пожаловать бы, велеть от себя, государя, писать»; государь это, по-видимому, и делал[105]. Однако подобную самостоятельность бояр мы наблюдаем только в военных, по существу дела, экстренных распоряжениях. Решаясь отправлять по своему выбору полковых воевод, они не решались назначать воевод городовых и писали в начале апреля государю: «…мы, холопи твои, в городы учали были воевод и (людей) для сбору кормов отпускать, и воеводы приходят к нам… а сказывают, что-де во все городы воеводы… отпускают от тебя, государя; и мы, холопи твои, в городы воевод и для казачьих кормов сборщиков посылать без твоего государева указу не смеем»[106]. На это государь отвечал указанием, куда именно им отпущены были городовые и полковые воеводы, и разрешал боярам впредь отпускать воевод и в города «по своему приговору», раз бояре узнают, что в тех городах «без воевод быть не мочно»[107]. Не всегда, однако, государь одобрял и утверждал принятые в Москве меры. Так он запретил собору и боярам отбирать земли у тех служилых людей, которые находились при нем в его походе, и вообще не одобрял московских распоряжений о поместных землях; он писал собору: «…многие дворяне и дети боярские бьют нам челом о поместьях, что вы у них поместья отнимаете и отдаете в раздачу без сыску; и вам бы те докуки от нас отвести;…мы у тех поместий и вотчин до нашего указу отымать не велели»[108]. Не только конфискацию, но и пожалование земель государь, как кажется, усвоил исключительно своей личной власти. Мы знаем пример, когда сеунщику П. Кобякову за сеунч бояре дали только деньги, а государь пожаловал его придачею к поместному окладу и пустил «в четь». В сохранившемся от первой половины 1613 года любопытном «земляном списке» все земельные пожалования сделаны, по-видимому, самим государем[109]. Таково общее впечатление, получаемое при знакомстве со списком; если бы оно и не оправдалось, то бесспорным останется тот факт, что государь не был никем стеснен в праве земельных пожалований и свободно пользовался им в первые три месяца своего царствования.
Кажется, не может быть сомнений в том, что приведенные данные не свидетельствуют о существовании каких бы то ни было стеснений для личной власти нового государя в первое время его деятельности; напротив, знакомство с его деловою перепискою ведет к мысли, что царю земский собор вручил власть без всяких ограничивающих ее условий.
Сейчас увидим, что и в подборе ближайших сотрудников царь, по-видимому, следовал только своему личному вкусу и семейным симпатиям и связям.
В момент царского избрания под верховенством земского собора и начальством Трубецкого и Пожарского действовала в Москве обычная центральная администрация, «приказы» и «чети». Вряд ли есть возможность восстановить во всех подробностях ее состав. Но можно видеть, что в ней соединились остатки старого московского приказного штата, уцелевшего от бедствий осады, с теми приказными людьми, которые пришли под Москву в разных ополчениях и в пору московской осады сидели во временных «приказах», устроенных в осадном лагере. Из первых можно указать, например, дьяка Ефима Телепнева, сидевшего на Денежном дворе еще до московской осады и оставленного там при боярах и при царе Михаиле[110]. Таков же думный дьяк Алексей Шапилов: уже в 1607 году мы его видим дьяком в Казанском дворце, где он остается все смутные годы, несмотря даже на то, что поляки считали его неблагонадежным. В пору воцарения Михаила Федоровича Шапилов ведает Казанский дворец и Сибирский приказ и продолжает стоять во главе этого ведомства и при новом государе[111]. Среди тех, кто вошел в состав московской администрации конца 1612 и начала 1613 годов из походных и осадных канцелярий, самое видное место принадлежит думному дьяку Петру Третьякову. Прямой «тушинец», Третьяков приехал в Тушино «первым подьячим» Посольского приказа летом 1608 года и уехал от вора из Калуги только к осени 1610 года уже дьяком, а через год был вторым думным дьяком в Поместном приказе под Москвою в таборах тушинских бояр князя Трубецкого и Заруцкого. В момент избрания царя Михаила он ведал, кажется, Посольским приказом и при царе Михаиле остался посольским дьяком до самой своей смерти в 1618 году[112]. Через те же казачьи таборы Трубецкого и Заруцкого прошел и думный дьяк Сыдавный Васильев (иначе Зиновьев), отправленный в великом посольстве к Сигизмунду из Москвы и уехавший от великих послов. Во временном правительстве 1612–1613 годов он был разрядным дьяком[113]. Иною дорогою явился в Москву к концу 1612 года дьяк Иван Болотников. Из городских ярославских дьяков он попал в ополчение Пожарского; с ним пришел он под Москву и там вошел в состав центрального управления, а после избрания в цари М.Ф. Романова был отправлен к нему в послах от земского собора и при новом государе стал дьяком Большого дворца[114]. В некоторых приказах временное правительство 1612–1613 годов свело вместе дьяков, служивших ранее различным и даже взаимно враждебным властям. Так, в Поместном приказе сидели думный дьяк Ф.Д. Шушерин и дьяк Герасим Мартемьянов. Из них первый был тушинец, от Тушинского вора выбежал в Москву после падения Шуйского, в августе 1610 года, и в следующем 1611 году оказался поместным дьяком в таборах Трубецкого и Заруцкого, где и оставался до взятия Москвы[115]. Герасим Мартемьянов был совершенно чужд Тушину: он служил Шуйскому, потом был у Ляпунова, после его смерти, оставшись некоторое время в подмосковных таборах, перешел в ополчение Пожарского и с Пожарским пришел к Москве. У Пожарского он ведал поместные дела, как Шушерин ведал их у Трубецкого[116] Когда приказы обоих воевод осенью 1612 года были соединены – во вновь образованном Поместном приказе сели вместе оба дьяка, причем Шушерин как «думный» получил первенство. Так остались они сидеть и при царе Михаиле. На Земском дворе уцелел даже один из ставленников Сигизмунда дьяк Афанасий Царевский. Определенный на Земский двор при польском режиме, он был оставлен там по освобождении Москвы боярами и продолжал там служить в первое время царствования Михаила Федоровича, пока не был послан на ратную службу под Смоленск[117]. Приведенные примеры с полною ясностью показывают нам, что в Москве, освобожденной от народного врага, временная правительственная власть не разбирала политического прошлого тех лиц, с которыми ей приходилось работать, и довольствовалась лишь убеждением, что эти лица в данное время надежны и годны. Как само временное правительство составилось из лиц различных политических симпатий, служивших когда-то взаимно враждовавшим господам, так и орудия этого правительства отличались большою политическою пестротою. Нет сомнения, что такая пестрота была очень удобна для нового государя и развязывала ему руки в деле предстоявшего ему правительственного подбора, избавляя его от возможности борьбы с однородным и односторонним, неудобным или неприятным для него административным составом.
Новый государь оставил у дел всех тех, кого застало на местах его избрание. Не было ни одной опалы, ни одного удаления в пору «наречения» нового монарха. Любопытно, что даже делопроизводство о так называемых «изменниках», то есть предавшихся Сигизмунду московских людях, старались как будто не связывать с именем нового царя и доносили ему, например, что известного Андронова «вершать по его злодейским делам, как всяких чинов и черные люди об нем приговорят»[118]: новый царь не должен был выступать со своей санкцией в мрачных делах смутного прошлого. Но, принимая от собора власть и с нею известный состав правительственных лиц, государь немедля ввел в него своих близких людей. Из переписки Михаила Федоровича с земским собором и московскими боярами видно, что уже в начале апреля в государевом походе у государя был образован приказ Большого дворца. В нем были посажены Борис Михайлович Салтыков и дьяки Иван Болотников и Богдан Тимофеев. Из них И.И. Болотников известен уже нам как член земского посольства и деятель Ярославского ополчения, вероятно, ведавший дворцовые дела и во время боярского правительства в Москве. Салтыков же был лицом, что называется, своим у царя Михаила по родству с его матерью и по житейской близости: два брата Борис и Михаил Салтыковы
Рядом с доверенными дельцами Михаил Федорович выдвигал понемногу и свою родню вообще. Не говоря уже о царском дяде Иване Никитиче Романове, заметны становятся многие лица романовского круга, ранее затертые в водовороте «смутных лет и московскаго разоренья». Большее значение, чем прежде, получают теперь бояре Ф.И. Шереметев и князь Б.М. Лыков-Оболенский. Первому из них предание усвояет очень видную роль в деле избрания Михаила Федоровича, как родственнику Романовых, представлявшему их на земском соборе. Действительно, сверх общего происхождения от Федора Кошки, Ф.И. Шереметев был близок Романовым еще и потому, что был женат на внучке Никиты Романовича (Ирине Борисовне Черкасской), двоюродной сестре царя Михаила Федоровича. В смутные годы Ф.И. Шереметев неизменно тяготел к Романовым ив 1613 году был первым послом от собора к избранному в цари его сородичу. Князь Б.М. Лыков был женат на дочери Никиты Романовича (Анастасии), родной тетке царя Михаила, и Романовым был несомненно свой. И он и Шереметев сделали свою служебную карьеру ранее воцарения Романовых: оба получили боярство при Росстриге, благоволившем, как известно, романовскому кругу; оба служили Шуйскому и думою и мечом; оба были в «семибоярщине» и оба сидели в московской осаде. Новый государь приблизил их к себе, и в его Думе оба они стали одними из самых видных и влиятельных сановников. Приближен был и тот «племянник» Романовых, который во время их опалы при царе Борисе был с ними вместе судим, – князь Иван Борисович Черкасский, сын Марфы Никитичны, двоюродный брат царя Михаила и шурин Ф.И. Шереметева. Он был первый, кого новый государь пожаловал из стольников в бояре: в день венчания Михаила на царство, 11 июля 1613 года, было сказано боярство по местническому старшинству сначала стольнику князю И.Б. Черкасскому, затем стольнику князю Д.М. Пожарскому. В первые дни царствования в царской близости видим и стольника князя И.Ф. Троекурова, сына Анны Никитичны Романовой, двоюродного же брата государева: на пиру 11 июля он «вина наряжал» вместе с другими «ближними» людьми; но боярство ему было сказано только в 1620 году, так как «отечеством» Троекуровы не были велики. Близко к государю стал и его шурин князь И.М. Катырев-Ростовский, за которым была замужем рано умершая сестра царя Татьяна Федоровна Романова. Вызванный под Москву боярским правительством 1612 года из Тобольска, куда он был сослан Шуйским на воеводство, Катырев поспел в столицу к царскому избранию и с начала нового царствования стал близко ко дворцу, хотя почему-то и не был в боярах[123].
Если припомнить, что за этими наиболее заметными «зятьями», «племянниками» и «шурьями» романовской семьи потянулись во дворец их менее заметные родственники из князей Черкасских, князей Сицких, Головиных, Салтыковых, Морозовых к других, то мы поймем, что расположение нового государя быстро наполнило дворец новою придворною знатью. Эта новая среда ничем не была стеснена и ограничена в своей дворцовой и государственной карьере и, соединясь с приказною средою доверенных дельцов, скоро составила в Москве многолюдный правящий круг, общие свойства которого нам, может быть, удастся до известной степени определить. Ко времени приезда в Москву Филарета Никитича этот круг не только вполне сформировался, но уже требовал некоторого обуздания, потому что проявил признаки самоуправства и распущенности. Известный голландец Масса очень дурно аттестует московскую правящую среду в своих письмах 1616–1618 годов. По его словам, в Москве правление было столь худо, что, «если останется в теперешнем положении, долго продлиться не может»; высшие чиновники чрезвычайно корыстолюбивы и лицеприятны, а государь попускает им, надеясь лишь на возвращение из плена своего отца, который «один был бы в состоянии поддержать достоинство великокняжеское»[124]. Справедливость отзыва Массы можно подтвердить, например, обстоятельствами весьма известного дела Хлоповой и теми мероприятиями, которые провел через земский собор Филарет в первые же дни по своем возвращении в Москву.
В результате наших справок о составе правительственного круга при новом государе, выяснилось, что лица этого круга вряд ли имели интерес и возможность добиваться через Боярскую думу или непосредственно – ограничения царской власти. Поставленные у власти личным доверием царя, связанные часто родством с новою династиею, не имевшие между собою иных связей, кроме родства или службы, эти лица помимо династии не имели ни особой силы, ни широкого авторитета для того, чтобы тянуться к власти через формальное ограничение ее высшего носителя. Они пользовались и даже злоупотребляли тем влиянием, которое им давала близость к царю, но, разумеется, они понимали, на чем основано их влияние, и не могли колебать его основания.