Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Под шапкой Мономаха - Сергей Федорович Платонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но перед нами может стать еще один вопрос. Если ни в Боярской думе, ни в придворной среде, ни в высшем административном штате мы не можем открыть следы такой организации, которой можно было бы приписать ограничение царя Михаила, то не был ли такою организациею земский собор в его полном составе, не тот собор, который избрал Михаила, думаем, без всякого «письма», а тот, который правил страною совместно с царем в первые годы царствования?

В деятельности постоянного земского собора за первое десятилетие царствования М.Ф. Романова были такие черты, которые далеко выводили соборы за пределы чисто совещательных функций. Собор выступал рядом с государем как верховный национально-политический авторитет в делах особой важности. На него ссылались даже в дипломатических сношениях, говоря (Дж. Мерику), что ответ по делу «без совету всего государства» дать нельзя. В отношениях внутренних собор являлся иногда рядом с государем, заслоняя собою обычные правительственные органы. Казакам на Волгу посылались грамоты непосредственно от собора вместе с царскими. Ворам и казакам в 1614 году послано было увещание от собора с особым соборным посольством, в состав которого вошли духовные и светские лица. Такие же послы от собора, «околничие и дворяне болшие, а с ними изо властей архимандриты и игумены и из приказов дьяки», собирали по городам в 1614 же году экстренные денежные сборы[125]. Население видело над собою не одного царя с его приказными людьми, но и собор с его выборными послами. Соправительство собора с государем было для всех явно; но оно не было результатом формального ограничения власти государя, а было только следствием единства стремлений центрального правительства и создавшего его представительного собрания. И царь, и собор были представителями одной и той же социальной среды, овладевшей положением дел в государстве и стремившейся создать свой порядок. Обе силы действовали согласно, ибо имели одно и то же происхождение и одинаковые цели, и потому заботились не об определении своих прав, а об обеспечении взаимной помощи. И ни один из исследователей истории земских соборов не рискует утверждать, что в данное время соборам принадлежали ограничительные полномочия. Даже те историки, которые верят в существование «письма», данного на себя Михаилом, не утверждают, что это письмо было взято собором[126]. Ввиду такой определенности дела нам нет нужды долго останавливаться на вопросе о возможности ограничения земским собором власти царя Михаила Федоровича. На этот вопрос надлежит отвечать отрицательно.

Итак, все наши соображения и наблюдения приводят к тому выводу, что власть царя Михаила Федоровича ни в момент его избрания, ни в ближайшее за ним время не была подвергнута никакому ограничению и выражалась совершенно свободно как в распоряжениях, шедших от имени самого государя, так и в подборе лиц, которых государь назначал на должности во дворце и в приказах. Этот подбор привел к тому, что в один правительственный круг были сведены деятели временного правительства 1612–1613 годов и люди романовского круга, близкие к государю по родству и свойству или же удостоенные его доверием по старым житейским связям. Деятельность нового чиновничества не стесняла государя в его власти и сама не была, по-видимому, ничем стесняема, так что весьма скоро заслужила упреки в испорченности и продажности. Не только терпевшие от произвола администрации, но, надо думать, и сам государь с надеждою ожидали приезда государева отца из Польши, видя в Филарете возможного избавителя от приказных и придворных злоупотреблений.

IV

Говоря о прибытии Филарета из плена в Москву, Масса замечает: «…во всех ведомствах переменены штаты и сменены служащие, но все к лучшему; все сделано по приказанию самого родителя царского, но все заранее уже было назначено и определено»[127]. К этому известию Массы надо отнестись с осторожностью. Действительно, около того времени, когда вернулся Филарет, в Москве произошли некоторые перемены: приехавший с Филаретом думный дьяк Томило-Луговской был сделан разрядным дьяком на место дьяка Сыдавного-Васильева, переведенного в Казанский дворец. В Казанском дворце с начала 1618 года видим князя А.Ю. Сицкого и дьяка Федора Апраксина вместо бывшего там ранее думного дьяка Алексея Шапилова[128]. Сыдавной-Васильев, уступив свое место в Разряде Т. Луговскому, никого не вытеснил в Казанском дворце, а только усилил собою штат последнего. В том же 1618 году в Поместном приказе вместо бывшего там Федора Шушерина появляется думный дьяк Николай Новокщенов[129]. Весною 1618 же года заболел, а летом умер посольский дьяк Петр Третьяков, которого Масса называл «великим канцлером» и считал, по силе его влияния на дела, «большою страусовою птицей». С апреля 1618 года вместо Третьякова у посольского дела становится думный дьяк Иван Тарасьевич Курбатов-Грамотин, не меньшая «птица», чем Третьяков. По отзыву Массы, Грамотин, «бывший послом при римском императоре, похож на немецкого уроженца, умен и рассудителен во всем и многому научился в плену у поляков и пруссаков»[130]. Указанные перемены в высшем административном штате могли казаться очень существенными, но они были случайны и совершились почти все до приезда Филарета. Связав их почему-то с приездом государева отца, Масса почел нужным оговориться, что, хотя «все сделано по приказанию самого родителя царского, но все заранее уже было назначено и определено».

Вопреки показанию Массы, можно утверждать, что Филарет думал бороться с административным неустройством, какое застал в Москве, не переменою штатов и лиц, а общими мероприятиями. Круг приближенных и доверенных людей во дворце при нем остался в прежнем составе, нам уже известном. Во время Филарета заметнее становятся некоторые князья Сицкие, князь А.М. Львов, князь Б.А. Репнин – из той же дворцовой знати, какая сложилась при новой династии. Опала достигает при Филарете Салтыковых и некоторых из думных дьяков. Но одни возвышаются, а другие падают, нисколько не меняя общего состава правящей среды; смена лиц совершается постепенно и не тотчас после того, как Филарет принял власть. Салтыковы пали в октябре 1623 года, Грамотин в декабре 1626 года, Т. Луговской был послан в Казань в 1628 году; когда именно лишились милостей Ф. Лихачев и Е. Телепнев, точно сказать не беремся. Все они были возвращены в Москву тотчас после смерти Филарета в конце 1633 и начале 1634 года – знак, что опала шла именно от «владителнаго» патриарха[131]. Но владетельный патриарх, не стесняясь в изъявлении своего гнева даже на свою высокопоставленную родню, вроде братьев Салтыковых, по-видимому, никогда не считал необходимою общую чистку приказного состава, о которой говорит Масса. При нем серьезных опал вообще было очень немного, а в первые дни своего пребывания в Москве он думал решительно не о смене лиц, а о перемене общего режима. Тотчас по своем поставлении в патриархи он указал государю на главные неустройства московской жизни и вместе с сыном спрашивал земский собор: «…как бы то исправить и земля устроити?» В результате общего совета была целая система мер, которая, как известно, преследовала две цели: во-первых, поднять платежные и служебные силы населения и, во-вторых, упорядочить администрацию. Для достижения этих целей сверх обычных средств, какими тогда обеспечивалось правосудие и порядок, был устроен, между прочим, особый приказ, получивший название «приказа сыскных дел», – для того чтобы «про сильных людей во всяких обидах сыскивати». В этом приказе сидели в 1619 году бояре князя И.Б. Черкасский и Д.И. Мезецкий и представляли собою как бы высшую судебную инстанцию, куда поступали судные дела из других приказов[132]. Направленный вообще против нарушителей чужого права, насильников и обидчиков, приказ князя Черкасского не был направлен специально против администрации и нисколько не повлиял на ее настроение и на перемены в ее составе.

Таким образом, оценив приведенные данные, мы получаем право сказать, что характер и общий состав правящего круга в Москве при патриархе Филарете не изменился. У дел оставалась та самая среда, которая сформировалась во дворце до прибытия из плена государева отца. Выше им определили ее состав: в ней соединились деятели временного правительства 1612–1613 годов и люди романовского круга.

Остатки старого княжеского боярства в этой среде не играли видной роли; а с резкою опалою и ссылкою в Пермь князя Ивана Васильевича Голицына, который в 1624 году за «непослушанье и измену» был признан «достойным всякаго наказанья и разоренья», и с назначением князя Д.Т. Трубецкого в далекий Тобольск (январь 1625 года)[133] – представители старой княжеской знати и вовсе становятся незаметными в московском правительстве. Из них нам могут, правда, назвать князя Д.М. Пожарского и князя Н.И. Одоевского. Но вряд ли кто станет утверждать, что Пожарский пользовался влиянием при дворе царя Михаила; а князь Н.И. Одоевский стал заметен к концу царствования Михаила не по своей «породе», а потому, что вошел в родство с Ф.И. Шереметевым, женившись на его дочери, и стал фаворитом царской семьи[134]. С падением и смертью виднейших представителей старых княжеских семей, действовавших в смуту, Шуйских, Голицыных, Трубецких, также Куракиных, правящий круг в Москве получает к середине XVII века еще более определенные очертания – дворцовой знати, созданной исключительно близостью к династии и ее милостями. Эта новая знать овладевает не только деловым влиянием и преимуществами служебной карьеры, но и большим материальным достатком. За время Михаила Федоровича представители нового правительства успели стяжать себе крупные состояния и по количеству своих земельных владений опередили старые княженецкие роды.

Просматривая данные росписи поместий и вотчин 7155 (1647) года, обработанные С.В. Рождественским, удивляешься той последовательности, с какою земельное обогащение сопутствовало тогда служебным и придворным успехам счастливых фамилий. Первые места по земельному богатству в середине XVII столетия принадлежали Н.И. Романову, Морозовым, князьям Черкасским, Шереметевым, князьям Одоевским, Салтыковым, Стрешневым, князьям Львовым – словом, тем семьям, которые прежде были или вновь стали близкими к царю Михаилу и его роду. В этой среде первостатейных собственников из новой знати заметны лишь немногие князья великой породы: А.Н Трубецкой, Ф.С. Куракин, А.И. Голицын[135]. В общем же, выражаясь словами Ю.В. Готье, «XVII столетие видело окончание процесса разложения старого княжеского землевладения»[136] Зато начали формироваться земельные богатства таких «обычных людишек», какими ранее были дьяки: в росписи 7155 года между крупнейшими собственниками наравне с княжатами значатся дьяки И. Гавренев, М. Данилов, Ф. Елизаров, Н. Чистой и другие подобные. По-видимому, названным дьякам не только не уступали в богатстве, но еще и превосходили их знакомые нам дьяки Т. Луговской, Ф. Лихачев, И. Грамотин и Е. Телепнев: из одного розметного списка 7141 (1633) года видно, что в свое время они были богатейшими в своем чину[137]. Под влиянием изложенных наблюдений С.В. Рождественский охарактеризовал изучаемую среду крупнейших землевладельцев государства как «бессословную». Этот термин совершенно удобно может быть перенесен и на правящую среду того времени, которая по составу совпадала со средою крупных земельных владельцев.

V

Итак, если царь Михаил Федорович не был вынужден делить свою власть с каким-либо учреждением или сословием и правил с помощью свободно им подобранной администрации, то ясно, что господствовавшее в его время правительственное влияние исходило не из какой-либо организованной среды, а из случайного, житейски сплотившегося кружка. Такой кружок мог образоваться в недрах романовской родни и родственно опекать болезненного и неопытного государя; но такой кружок мог сложиться и на почве политической, на принципе партийной солидарности или в силу общих партийных воспоминаний и симпатий. Скорее же всего, сплотившаяся при Михаиле среда связывалась в одно и то же время и родственными и партийными связями. Мы укрепимся в этой мысли, если вспомним, что в Смутное время очень заметная часть романовской родни держалась Тушина, а в царствование Михаила в московском правительстве оказались многие тушинские дьяки и дворяне. Для нас нет никакого сомнения, что тушинские знакомства и связи сохранили свою силу при дворе Романовых и что тушинские дельцы во время М.Ф. Романова делали в большем числе и лучшую карьеру, чем деловые люди прочих лагерей смутной поры. Конечно, мы не знаем интимной стороны тех отношений, какие существовали между тушинцами, пережившими бури «смутных лет и московского разоренья»; мы не можем восстановить, насколько было сознательно и неслучайно их допущение в администрацию царя Михаила. Но те внешние симптомы, которые доступны нашему наблюдению, говорят нам, что новая московская власть не только не брезговала услугами бывших «воров», но охотно двигала их в первые ряды своих сотрудников по управлению как внутренними делами, так и внешнею политикою государства.

Наши замечания будут яснее, если мы припомним кое-что из истории Тушина. В другом месте[138] мы старались показать, что с первых же минут появления Тушинского вора под Москвою люди романовского круга стали отпадать от Шуйского в сторону Вора. «Шатость» в том отряде, где начальствовали И.Н. Романов и женатые на Романовых князья И.Ф. Троекуров и И.М. Катырев-Ростовский, была первым показателем неблагонадежности Романовых с точки зрения Шуйского. Они стали «шататься» раньше, чем Вор пришел в самое Тушино. А когда образовался Тушинский стан, туда в числе первых поехали из Москвы князья А.Ю. Сицкий и Д.М. Черкасский, близкие к Романовым по свойству; пристал к Тушину и И.И. Годунов, женатый на Романовой; пристали и Салтыковы, родня жены Филарета. Приведен был туда, наконец, и сам ростовский митрополит Филарет, названный там патриархом; он терпеливо сносил свое подневольное житье в Тушине и не принадлежавший ему сан вплоть до самого бегства Вора из Тушина. Если бы младший брат Филарета И.Н. Романов не сидел все это время в Москве с царем Василием, мы решились бы сказать, что Романовы вообще все склонились к Вору, волею или неволею оставив Шуйского. Все родные и присные Филарета, переехавшие в Тушино, стали там первостепенною знатью; вместе с прочими приверженцами самозванца из московской и литовско-польской знати они почитались думцами Вора и посылались от него для управления городами. В Тушинских же приказах, в роли руководителей центрального тушинского управления, сидели люди попроще, дьяки вроде Б. Сутупова, Д. Сафонова, П. Третьякова, И. Чичерина, И. Грамотина,Ф. Апраксина и других. Оставаясь всегда в Тушине, ведя все отрасли тушинского хозяйства и управления, эти люди приобретали очень важное значение для Вора и его партии: именно они становились истинным тушинским правительством. К концу Тушинских дней многие из них, по-видимому, слились в один кружок, сохранивший свою целость и после побега Вора из Тушина в Калугу. Имея во главе Филарета, продолжавшего называться патриархом, и близких к нему Салтыковых, они первые обратились к Сигизмунду, прося его дать на Москву Владислава. Посольство, приехавшее из Тушина к королю в январе 1610 года, заключало в своем составе людей, которые долго потом действовали одним кружком при Сигизмун-де и, по его полномочию, в Москве[139]. Кроме Салтыковых, здесь были князь Хворостинин, Л.A. Плещеев, НД Вельяминов, ИР Безобразов, ИВ. Измайлов и дьяки И. Грамотин, С. Дмитриев, Ф. Апраксин, А. Царевский. Всего же этот кружок, судя по грамотам тех лет, заключал в себе до восемнадцати или двадцати человек. Когда он появился с административными полномочиями от Сигизмунда в Москве, в сентябре 1610 года, то его встретили там очень враждебно, считая М. Салтыкова и его товарищей «врагами» и «богоотметниками»[140]. С точки зрения патриотов-москвичей, эти люди были изменниками, потому что отъехали к Вору, а затем служили видам Сигизмунда. И тем не менее все названные выше члены кружка при царе Михаиле Федоровиче благополучно служили законному правительству: князь Хворостинин, Плещеев, Вельяминов, Безобразов и Измайлов в придворных и ратных службах, а Грамотин, Апраксин и Царевский – в приказах[141]. Добрая половина того «воровского» круга, который «преж всех» явился из Тушина на королевские послуги под Смоленск, оказывается при Михаиле не только прощенной, но и припущенной к делам. Если вспомнить, что исключительные события тех лет погубили многих из данного кружка еще ранее воцарения Романовых, то можно сказать, что из кружка реабилитированы были все вообще уцелевшие от погрома 1612–1613 годов. Об остальных участниках кружка известно, что стоявшие во главе кружка Салтыковы остались верны Сигизмунду; один из них (сын) погиб во Пскове, другой (отец) укрылся в Польше. Знаменитый Андронов был казнен в Москве, как мы видели, до вступления в управление Михаила Федоровича; С. Соловецкий и Б. Замочников были замучены на пытках в Москве еще раньше Андронова. Князья В. Масальский и Ф. Мещерский, М. Молчанов, Г. Кологривов и В. Юрьев, по словам летописи, умерли «злою скорою смертию». В. Янов и Е. Витовтов вместе с Салтыковым навсегда ушли в Литву[142]. Остальные получили в Москве амнистию, а некоторые и большое влияние на дела.

Нельзя, конечно, удивляться тому, что при воцарении Романовых вокруг них поспешили собраться их родные и ближние семьи, а в числе прочих и те, которые служили Вору. Князья Сицкие, Троекуровы, Черкасские естественно приблизились в Москве к «великим государям», царю Михаилу и патриарху Филарету, после того, как были близки к последнему в Тушине. Удивительнее судьба тушинских дьяков. Вероятно, исключительною талантливостью и деловитостью, а не иными соображениями следует объяснять возвышение при царе Михаиле таких людей, как Петр Третьяков, помянутый Иван Грамотин, Ф. Шушерин, которые были коренными тушинцами и тем не менее в Москве потом играли очень большую роль. Из них о Шушерине мы знаем мало.

О Третьякове же и Грамотине известно кое-что любопытное. Оба они, по-видимому, выдавались своими способностями и своим уменьем менять господ. Третьяков служил еще первому самозванцу и при Шуйском, как указал Н.П. Лихачев[143], был разжалован из дьяков в подьячие. От Шуйского он первым подьячим Посольского приказа перебежал в Тушино и там стал думным дьяком. Вора он оставил поздно, в 1610 году, и тем не менее во временном правительстве 1612–1613 годов умел стать первым дьяком, хотя там и потерял титул «думного». Вторично он его получил 12 июля 1613 года от царя Михаила. Мы видели, как высоко Масса ставил Третьякова по силе его влияния; большое и притом злое влияние на ход дел приписывает Третьякову и московский летописец. По словам летописи, посольский съезд под Смоленском в 1615 году расстроился «от дьяка от Петра Третьякова» по той причине, что московским послам он из Москвы не посылал «полново указу». Тогда же и в Новгороде Третьяков создал беды русским людям от шведов, так как изменою про тайные дела «писал с Москвы в Немцы»[144]. Однако эти злоупотребления, если только они были, не повлияли на карьеру Третьякова, который и скончался «великим канцлером», по терминологии Массы. Заменивший его Иван Грамотин приобрел еще большую известность, чем Третьяков. Мы видели выше, что он бывал дважды в Западной Европе в исходе XVI столетия как подьячий Посольского приказа. Первый самозванец сделал его думным дьяком, а Шуйский сослал его дьяком во Псков, откуда Грамотин и начал свои похождения, уйдя в Тушино. Из Тушина явился он к Сигизмунду, от Сигизмунда приехал дьяком в Посольский приказ в Москву, из Москвы вовремя выехал опять к королю, у которого и оставался в первое время власти Романовых. Когда именно он вернулся в Москву и чем заслужил прощение и милость, сказать трудно. Еще в 1615 году на официальном московском языке он именовался «изменником» и «советником» Гонсевского вместе с Андроновым и другими подобными[145]. А в 1618 году он уже ведает Посольским приказом в Москве. Если на самоуправство «измену» Третьякова до нас дошли жалобы летописца, то на такие же качества Грамотина жаловались сами «великие государи». В конце 1626 года их именем было объявлено: «…был в Посольском приказе Иван Грамотин и, будучи у государева дела, государя… и отца ево государева… указу не слушал, делал их государския дела без их государского указу самовольством, и их, государей, своим самовольством и упрямством прогневал, и за то на Ивана Грамотина положена их государская опала». Грамотин был сослан на Алатырь, а после смерти Филарета снова вошел в милость и получил прежнюю должность, от которой по старости отказался сам в конце 1635 или в начале 1636 года[146]. Удивительно это постоянство царской милости к такому «перелету», каким был Грамотин: его возвращают из ссылки тотчас по смерти патриарха, торопясь загладить опалу, шедшую, очевидно, от патриарха, милостью «для блаженныя памяти» того же патриарха Филарета. Опираясь на государеву милость и пользуясь государевым доверием, такие дельцы, как Третьяков и Грамотин, сосредоточивали в своих руках управление несколькими ведомствами, соприкасавшимися обыкновенно с Посольским приказом, именно «четями». Обширные сферы правительственной деятельности и общественной жизни попадали поэтому в круг их влияния и воздействия и терпели от их властных рук, привыкших к самоуправству и насилию в жестокие годы смуты и «разоренья». Память о Третьякове и Грамотине жила у московских людей и после того, как они ушли от дел: не добром вспоминали их, например, торговые люди в своей челобитной 1646 года, приписывая их подкупности свои торговые беды[147].

Если приведенные нами наблюдения точны и правильны, они вскрывают перед наблюдателем чрезвычайно любопытный и важный факт. Ни одна политическая партия, ни одна общественная организация из действовавших в Смутное время, не дала такого количества влиятельных представителей в правительство царя Михаила, какое дало пресловутое Тушино. Как нам кажется, три обстоятельства могут до некоторой степени объяснить это поразительное явление. Во-первых, вражда Романовых с Шуйскими естественно вела к тому, что Романовы не прочь были пользоваться Тушином против царя Василия. Пребывание в Тушине Филарета, разумеется, не было только подневольным «пленом»: освободившись от этого плена, Филарет обратился, как известно, к королю, а не в Москву. При этих условиях связи, завязанные Филаретом в Тушине, не были тюремными узами и не разорвались при падении самого Тушина. Филарет и вообще Романовы имели возможность узнать и оценить тушинские таланты и давали им ход в Москве, вспоминая в них старых слуг и союзников тушинского патриарха. Во-вторых, с торжеством казачества в подмосковном ополчении 1611 года тушинские бояре князь Трубецкой и Заруцкий на время получили в свои руки верховную власть в стране и осуществляли ее с помощью администрации, в которой преобладал тушинский элемент. Из таборов Трубецкого этот элемент перешел во временное правительство в освобожденной Москве (вспомним Третьякова и Шушерина) и занял здесь первые места, потому что, по известной тушинской щедрости, обладал вьющими чинами и званиями, чем сотрудники Пожарского. В-третьих, численное превосходство казачества в Москве и сильное его влияние в пору избрания царя Михаила Федоровича должно было поддерживать в составе правительства тушинских деятелей, близких к казачеству по воспоминаниям и традициям «воровского» стана. Мы видели в начале статьи, как тяжело было давление казаческих вожделений на неокрепшую земскую власть: умевшие ладить с казаками чиновные тушинцы, скорее всего, могли и умели ослабить это давление.

Если были причины для того, чтобы тушинцы забрали в свои руки значительную долю власти и влияния в Москве и смогли при царе Михаиле Федоровиче подчинить себе Москву так, как не смогли этого сделать при воре, то были, по-видимому, и особые последствия их господства в администрации и суде. Общеизвестен факт, что московское общество того времени было очень недовольно московским чиновничеством. К 40-м годам XVII века это недовольство получило уже очень определенные формы, а к исходу 40-х годов оно повело даже к открытому бунту в Москве и во многих других городах. В 1642 году провинциальные служилые люди дали царю свой знаменитый отзыв о московских дьяках: «…твои государевы диаки и подьячие (писали они) пожалованы твоим государским денежным жалованьем и поместьями и вотчинами и, будучи безпрестанно у твоих государевых дел и обогатев многим богатеством, неправедным своим мздоимством, и покупили многия вотчины и домы свои состроили многие, палаты каменныя такия, что неудобь сказаемыя: блаженныя памяти при прежних государех и у великородных людей таких домов не бывало, кому было достойно в таких домах жити». В противоположность этому зазорному богатству дворяне о себе заявляли, что они разорены «пуще турских и крымских бусурманов московскою волокитою и от неправд и от неправедных судов»[148]. Выше было указано, что по боярским книгам того времени дьяки значились среди богатейшей земельной знати: обличение дворян, стало быть, не грешило против истины. А что сами дворяне чувствовали себя близко к разорению, это можно заключить из многих документов. По одному частному письму 1641 года видно, что уже в то время – значит, задолго до мятежей 1648 года – «земля стала» и шла «мирская молва» про бояр, что «боярам от земли быть побитым»[149]. Чувства, стало быть, напряглись настолько, что можно было чуять в воздухе грозу. О злоупотреблениях администрации того времени писалось много, и здесь нет нужды повторять известное; но любопытно будет отметить, что, помимо и сверх отдельных злоупотреблений и неправды, самые обычные приемы тогдашней администрации отличались грубостью и распущенностью. В расчете на безнаказанность, думные дьяки – например, при объявлении решений по местническим челобитьям – дрались и толкались, бранились и сочиняли самовольные резолюции – словом, «воровали» безо всякого стеснения[150]. Без стеснения вели себя приказные власти в своих приказах. В частных деловых отписках тех лет находятся любопытные сведения о том, почему в Москве в приказах «дела мало вершатся»: «околничей мало ездит в приказ», «волокиты много, издержки великия подьячим и людям дьячьим и сторожем». Было совершенным исключением, что дьяк П. Чириков в первую пору знакомства с просителями денег в дар «с приезду» не взял, а говорил: «…посмотрю-де по деле, а то-де не уйдет». Зато впоследствии тот же Чириков получил 30 рублей, «и ему кажется мало». Неудивительно казалось, что боярин князь AM. Львов при просителе «в приказе не бывал не единожды», если даже его ничтожный подьячий «мало и в приказ ходит, а потому делу указу нет». Для того чтобы улучить милость боярина, надобны были особые ухищрения; не просто, например, требовалось прислать ему рыбы, а именно такой, какую князь Львов любит: прислали «тридцать сижков Свирских, а не кубенские сижки, и тех сижков боярин не кушает». Но и Кубенские сижки не всегда помогали. «Божия поспешения во всем нам нет, – писал одному монастырю его слуга, – боярин гораздо гневен, споны не стало многим монастырем, не нам однем токмо… нашу братью дерет нещадно: сам указ учинит, да и переговору нет снова; за кого заступы большие, тем и дела чинятца». А за кого не было заступ, с тем боярин не церемонился: приказывал «с суда» из приказа «выбить взашей» и челобитные драл вместо правильного по ним производства[151]. Таков был князь А.М. Львов в Большом дворце; о нем не сохранилось в московском обществе никаких особенно дурных воспоминаний, потому что были люди гораздо похуже – именно те, которые погибли от самосуда московской толпы в 1648 году. Те же корреспонденты, от которых нами взяты строки о князе Львове, сообщают нам любопытное сведение, что уже в 1646 году в Москве ходил особый термин, которым обозначались административные приемы «земскаго судьи» Л.С. Плещеева и его присных. Один из деловых ходоков стращал своих неприятелей: «…дерну-де яз вас всех во дворец, не хуже-де буду Плещеевщины, выучю-де вас всех (кричал он), отбелю всех на лицо, узнаете меня, каков вам буду»[152]. «Плещеевщина» была таким же словечком, каким век спустя стала «бироновщина». Она означала определенную манеру административного хищника, которая современниками определялась очень точно, именно как «во всяких разбойных и татиных делах по его Левонтьеву (то есть Плещеева) наученью от воровских людей напрасные оговоры». Олеарий поясняет нам, как делались эти «оговоры»: Плещеев «нанимал негодяев для того, чтобы они ложно доносили на честных людей», – и выжимал из оговоренных последние соки[153].

Вот до какой степени разврата доходила московская администрация, сложившаяся во время царя Михаила Федоровича. Памятуя, что во главе ее после смут стояли чаще всего печальной памяти тушинские дьяки, мы поймем, откуда идут в этой администрации дурные навыки и откуда рождается ненависть к ней управляемого общества. Вопреки пословице, «дурная трава» не была тогда выброшена «из поля вон», а выросла на поле и заглушила добрые ростки земского управления с помощью выборных людей «добрых, разумных и постоятельных…».

Подведем итоги сказанному нами:

1. Избрание в цари М.Ф. Романова было результатом соглашения временного земского правительства и казачьей массы, остававшейся в Москве после ее освобождения от поляков.

2. Нет никаких оснований верить преданиям о формальном ограничении власти М.Ф. Романова московским боярством или земским собором, при самом избрании его в цари.

3. Личная власть нового государя в первое время его деятельности не была ничем стеснена ни в отдельных распоряжениях, ни в подборе правительственных лиц.

4. Правительственная среда при Михаиле Федоровиче в первое время его власти составилась из членов временного правительства 1612–1613 годов, личной родни царя и доверенных его лиц. При таком пестром составе правительства из него не могло выйти формальных ограничений власти государя.

5. В деятельности земских соборов времени Михаила Федоровича не было вовсе условий, ограничивающих власть государя или деятельность его приближенных лиц.

6. С приездом патриарха Филарета ничего не изменилось в составе и характере московского правительственного круга. При Филарете окончательно сложилась новая придворная и чиновная знать из тех самых элементов, какие были налицо в 1613 году.

7. В этой знати наиболее заметен по численности и влиянию круг тушинских знакомцев и родственников Филарета, которые в большом числе различными путями проникли в московскую администрацию XVII века.

8. Влияние тушинцев на общий характер правительственной деятельности того времени было безусловно вредно и подготовило в московском обществе недовольство и протест.

Царь Алексей Михайлович

(Опыт характеристики)

I

Далеко ушло то время, когда наши ученые и публицисты считали XVII век в русской истории временем спокойной косности и объясняли необходимость Петровской реформы мертвящим застоем московской жизни. Теперь мы уже знаем, что московская жизнь в XVII веке била сердитым ключом и создавала горячих бойцов как за старые, колеблемые ходом истории идеалы, так и за новый уклад жизни. Боевые фигуры протопопа Аввакума и Никона более знакомы нам, чем тихие образы преподобного Дионисия и «милостиваго мужа» Федора Михайловича Ртищева; но и последние, как первые, отдали свою энергию на поиски новых начал жизни для того, чтобы ими осветить и облагородить серую московскую действительность. Явись среди взбаламученного московского общества середины XVII века такой культурный вождь, каким был Петр Великий, – культурный перелом в Московской Руси мог бы обозначиться раньше, чем это произошло на самом деле. Но такого вождя не явилось. Напротив, во главе Московского государства стоял тогда любопытный и приятный, но более благородный, чем практически полезный правитель. Иначе не можем определить знаменитого царя Алексея Михайловича.

Не такова натура была у царя Алексея Михайловича, чтобы, проникнувшись одной какой-нибудь идеей, он мог энергично осуществлять эту идею, страстно бороться, преодолевать неудачи, всего себя отдать практической деятельности, как отдал себя Петр. Сын и отец совсем несходны по характеру: в царе Алексее не было той инициативы, какая отличала характер Петра. Стремление Петра всякую мысль претворять в дело совсем чуждо личности Алексея Михайловича, мирной и созерцательной. Боевая, железная натура Петра вполне противоположна живой, но мягкой натуре его отца.

Негде было царю Алексею выработать себе такую крепость духа и воли, какая дана Петру, помимо природы, впечатлениями детства и юности. Царь Алексей рос тихо в тереме московского дворца, до пятилетнего возраста окруженный многочисленным штатом мам, а затем, с пятилетнего возраста, переданный на попечение дядьки, известного Бориса Ивановича Морозова. С пяти лет стали его учить грамоте по букварю, перевели затем на часовник, Псалтырь и апостольские деяния, семи лет научили писать, а девяти – стали учить церковному пению. Этим, собственно, и закончилось образование. С ним рядом шли забавы: царевичу покупали игрушки; был у него, между прочим, конь «немецкаго дела», были латы, музыкальные инструменты и санки потешные – словом, все обычные предметы детского развлечения. Но была и любопытная для того времени новинка – «немецкие печатные листы», то есть гравированные в Германии картинки, которыми Морозов пользовался, говорят, как подспорьем при обучении царевича. Дарили царевичу и книги; из них составилась у него библиотека числом в 13 томов. На 14-м году царевича торжественно объявили народу, а 16-ти лет царевич осиротел (потерял и отца и мать) и вступил на московский престол, не видев ничего в жизни, кроме семьи и дворца. Понятно, как сильно было влияние боярина Морозова на молодого царя: он заменил ему отца.

Дальнейшие годы жизни царя Алексея дали ему много впечатлений и значительный житейский опыт. Первое знакомство с делом государственного управления; необычные волнения в Москве в 1648 году, когда «государь к Спасову образу прикладывался», обещая восставшему «миру» убрать Морозова от дел, «чтоб миром утолилися»; путешествие в Литву и Ливонию В 1654–1655 годах на театр военных действий, где царь видел у ног своих Смоленск и Вильну и был свидетелем военной неудачи под Ригою, – все это развивающим образом подействовало на личность Алексея Михайловича, определило эту личность, сложило характер. Царь возмужал, из неопытного юноши стал очень определенным человеком, с оригинальною умственной и нравственной физиономией.

II

Современники искренно любили царя Алексея Михайловича. Самая наружность царя сразу говорила в его пользу и влекла к нему. В его живых голубых глазах светилась редкая доброта; взгляд этих глаз, по отзыву современника, никого не пугал, но ободрял и обнадеживал. Лицо государя, полное и румяное, с русою бородой, было благодушно-приветливо и в то же время серьезно и важно, а полная (потом черезчур полная) фигура его сохраняла величавую и чинную осанку. Однако царственный вид Алексея Михайловича ни в ком не будил страха: понимали, что не личная гордость царя создала эту осанку, а сознание важности и святости сана, который Бог на него возложил.

Привлекательная внешность отражала в себе, по общему мнению, прекрасную душу. Достоинства царя Алексея с некоторым восторгом описывали лица, вовсе от него не зависимые, – именно далекие от царя и от Москвы иностранцы. Один из них, например, сказал, что Алексей Михайлович «такой государь, какого желали бы иметь все христианские народы, но немногие имеют» (Рейтенфельс). Другой – поставил царя «наряду с добрейшими и мудрейшими государями» (Коллинс). Третий – отозвался, что «царь одарен необыкновенными талантами, имеет прекрасные качества и украшен редкими добродетелями»; «он покорил себе сердца всех своих подданных, которые столько любят его, сколько благоговеют перед ним» (Лизек). Четвертый – отметил, что, при неограниченной власти своей в рабском обществе, царь Алексей не посягнул ни на чье имущество, ни на чью жизнь, ни на чью честь (Мейерберг). Эти отзывы получат еще большую цену в наших глазах, если мы вспомним, что их авторы вовсе не были друзьями и поклонниками Москвы и москвичей. Совсем согласно с иноземцами и русский эмигрант Котошихин, сбросивший с себя не только московское подданство, но даже и московское имя, по-своему очень хорошо говорит о царе Алексее, называя его «гораздо тихим».

По-видимому, Алексей Михайлович всем, кто имел случай его узнать, казался светлою личностью и всех удивлял своими достоинствами и приятностью. Такое впечатление современников, к счастью, может быть проверено материалом, более прочным и точным, чем мнения и отзывы отдельных лиц, – именно письмами и сочинениями самого царя Алексея. Он очень любил писать и в этом отношении был редким явлением своего времени, очень небогатого мемуарами и памятниками частной корреспонденции. Царь Алексей с необыкновенною охотою сам брался за перо или же начинал диктовать свои мысли дьякам. Его личные литературные попытки не ограничивались составлением пространных, литературно-написанных писем и посланий[154]. Он пробовал сочинять даже вирши (несколько строк, «которые могли казаться автору стихами», по выражению В.О. Ключевского). Он составил «уложение сокольничья пути», то есть подробный наказ своим сокольникам. Он начинал писать записки о польской войне. Он писал деловые бумаги, имел привычку своеручно поправлять текст и делать прибавки в официальных грамотах, причем не всегда попадал в тон приказного изложения. Значительная часть его литературных попыток дошла до нас, и притом дошло по большей части то, что писал он во времена своей молодости, когда был свежее и откровеннее и когда жил полнее. Этот литературный материал замечательно ясно рисует нам личность государя и вполне позволяет понять, насколько симпатична и интересна была эта личность. Царь Алексей высказывался очень легко, говорил почти всегда без обычной в те времена риторики, любил, что называется, поговорить и пофилософствовать в своих произведениях.

III

При чтении этих произведений прежде всего бросается в глаза необыкновенная восприимчивость и впечатлительность Алексея Михайловича. Он жадно впитывает в себя, «яко губа напояема», впечатления от окружающей его действительности. Его занимает и волнует все одинаково: и вопросы политики, и военные реляции, и смерть патриарха, и садоводство, и вопрос о том, как петь и служить в церкви, и соколиная охота, и театральные представления, и буйство пьяного монаха в его любимом монастыре… Ко всему он относится одинаково живо, все действует на него одинаково сильно: он плачет после смерти патриарха и доходит до слез от выходок монастырского казначея: «…до слез стало! Видит чудотворец (Савва), что во мгле хожу», – пишет он этому ничтожному казначею Саввина монастыря. В увлечении тем или иным предметом царь не делает видимого различия между важным и неважным. О поражении своих войск и о монастырской драке пишет он с равным одушевлением и вниманием. Описывая своему двоюродному брату (по матери) Афанасию Ивановичу Матюшкину бой при городе Валке 19 июня 1657 года, царь пишет: «Брат! Буди тебе ведомо: у Матвея Шереметева был бой с немецкими людьми. И дворяне издрогали и побежали все, а Матвей остался в отводе и сорвал немецких людей. Да навстречю иныя пришли роты, и Матвей напустил и на тех с небольшими людми, да лошадь повалилась, так его и взяли! А людей наших всяких чинов 51 человек убит да ранено 3 5 человек. И то благодарю Бога, что от трех тысяч столько побито, а то все целы, потому что побежали; а сами плачют, что так грех учинился!.. А с кем бой был, и тех немец всего было две тысечи; наших и болши было, до так грех пришел. А о Матвее не тужи: будет здоров, вперед ему к чести! Радуйся, что люди целы, а Матвей будет по-прежнему»[155]. Царь сочувствует храброму Шереметеву и радуется, что целы, благодаря бегству, его «издрогавшие» люди. Позор поражения он готов объяснить «грехом» и не только не держит гнева на виновных, но душевно жалеет их. Туже степень внимания, только не сочувственного, царь уделяет и подвигам помянутого саввинского казначея Никиты, который стрелецкого десятника, поставленного в монастыре, зашиб посохом в голову, а оружие, седла и зипуны стрелецкие велел выметать вон за двор. Царь составил Никите послание (вместо простой приказной грамоты) «от царя и великаго князя Алексея Михайловича всея Русии врагу Божию и богоненавистцу и христопродавцу и разорителю чюдотворцова дома (то есть Саввина монастыря) и единомысленнику сатанину, врагу проклятому, ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею казначею Никите». В этом послании Алексей Михайлович спрашивал Никиту: «…кто тебя, сиротину, спрашивал над домом чюдотворцовым да и надо мною, грешным, властвовать? Кто тебе сию власть мимо архимарита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих Михайловских бить?» Так как Никита счел себе бесчестьем, что стрельцы расположились у его кельи, то царь обвинил монаха в сатанинской гордости и восклицал: «…дорого добре, что у тебя, скота, стрельцы стоят! Лучше тебя и честнее тебя и у митрополитов стоят стрельцы по нашему указу!…дороги ль мы пред Богом с тобою и дороги ль наши высокосердечныя мысли, доколе отвращаемся, доколе не всею душою и не всем сердцем заповеди Его творим?» За самоуправство царь налагал на монаха позорное наказание: с цепью на шее и в кандалах Никиту стрельцы должны были свести в его келью после того, как ему «пред всем собором» прочтут царскую грамоту. А за «роптание спесивое» царь грозил монаху жаловаться на него чудотворцу и просить суда и обороны пред Богом.

Так живо и сильно, доходя до слез и до «мглы» душевной, переживал царь Алексей Михайлович все то, что забирало его за сердце. И не только исключительные события его личной и государственной жизни, но и самые обыкновенные частности повседневного быта легко поднимали его впечатлительность, доводя ее порою до восторга, до гнева, до живой жалости. Среди серьезных писем к Афанасию Ивановичу Матюшкину есть одно – все сплошь посвященное двум молодым соколам и их пробе на охоте. Алексей Михайлович с восторгом описывает, как он «отведывал» этих «дикомытов» и как один из них «безмерно каково хорошо летел» и «милостью Божией и твоими (Матюшкина) молитвами и счастием» отлично «заразил» утку: «…как ее мякнет по шее, так она десятью перекинулась» (то есть десять раз перевернулась при падении). В деловой переписке с Матюшкиным царь не упускает сообщить ему и такую малую, например, новость: «…да на нашем стану в селе Танинском новый сокольник Мишка Семенов сидел у огня да, вздремав, упал в огонь, и ево из огня вытащили; немного не згорел, а как в огонь упал, и того он не слыхал…»[156]. Во время морового поветрия 1654–1655 годов царь уезжал от своей семьи на войну и очень беспокоился о своих родных. «Да для Христа, государыни мои, оберегайтесь от заморнова ото всякой вещи, – писал он своим сестрам, – не презрите прошения нашего!» Но в то самое время, когда война и мор, казалось, сполна занимали ум Алексея Михайловича и он своим близким с тоскою в письмах «от мору велел опасатца», он не удержался, чтобы не описать им поразившее его в Смоленске весеннее половодье. «Да будет вам ведомо, – пишет он, – на Днепре был мост 7 сажен над водою; и на Фоминой неделе прибыло столко, что уже с мосту черпают воду; а чаю, и поймет (мост)…»[157] Рассказывают, будто бы однажды и в докладе царю из кормового дворца было указано, что квасы, которые там варили на царский обиход, не удались: один сорт кваса вышел так плох, что разве только стрельцам споить. Алексей Михайлович обиделся за своих стрельцов и на докладе раздраженно указал докладчику: «…сам выпей!»

Мудрено ли, что такой живой и восприимчивый человек, как царь Алексей, мог быть очень вспыльчив и подвижен на гнев. Несмотря на внешнее добродушие и действительную доброту, Алексей Михайлович, по живости духа, нередко давал волю своему неудовольствию, гневался, бранился и даже дрался. Мы видели, как он бранил «сиротину» монаха за его грубые претензии. Почти также доставалось от «гораздо тихаго» царя и людям высших чинов и более высокой породы. В 1658 году недовольный князем Иваном Андреевичем Хованским за его местническое высокомерие и за ссору с Афанасием Лаврентьевичем Ординым-Нащокиным Алексей Михайлович послал сказать ему царский выговор с такими, между прочим, выражениями: «…тебя, князя Ивана, взыскал и выбрал на эту службу великий государь, а то тебя всяк называл дураком, и тебе своею службою возноситься не надобно;…великий государь велел тебе сказать имянно, что за непослушание и за Афанасия (Ордина-Нащокина) тебе и всему роду твоему быть разорену»[158]. В другой раз (1660 год), сообщая Матюшкину о поражении этого своего «избранника» князя Хованского-Тараруя, царь виною поражения выставлял «ево безпутную дерзость» и с горем признавался, что из-за военных тревог сам он «не ходил на поле тешиться июня с 25 числа июля по 5 число, и птичей промысл поизмешался»[159]. Несмотря, однако, на беспутную дерзость и «дурость» князя Хованского, Алексей Михайлович продолжал его держать у дел до самой кончины:, вероятно, «тараруй» (то есть болтун) и «дурак» обладал и положительными деловыми качествами. (Надобно вспомнить, что в ужасные дни стрелецкого бунта 1682 года правительство решилось поставить именно этого тараруя во главе Стрелецкого приказа.) Еще крепче, чем Хованскому, писал однажды царь Алексей Михайлович «врагу креста Христова и новому Ахитофелу князю Григорью Ромодановскому». За малую, по-видимому, вину (не отпустил вовремя солдат к воеводе С. Змееву) царь послал ему такие укоры: «Воздаст тебе Господь Бог за твою к нам, великому государю, прямую сатанинскую службу! (…) И ты дело Божие и наше государево потерял, потеряет тебя самого Господь Бог! (…) И сам ты, треокаянный и безславный ненавистник рода христианского – для того, что людей не послал, – и нам верный изменник и самого истиннаго сатаны сын и друг диаволов, впадешь в бездну преисподнюю, из неяже никто не возвращался… Вконец ведаем, завистниче и верный наш непослушниче, как то дело ухищренным и злопронырливым умыслом учинил… Бог благословил и передал нам, государю, править и разсуждать люди свои на восток и на западе, и на юге и на севере вправду: и мы Божий дела и наши государевы на всех странах полагаем – смотря по человеку, а не всех стран дела тебе одному, ненавистнику, делать, для того: невозможно естеству человеческому на все страны делать, один бес на все страны мещется!»[160] Но, отругав на этот раз князя Г. Г. Ромодановского, царь в другое время шлет ему милостивое «повеление» в виде виршей:

Рабе Божий! Дерзай о имени БожийИ уповай всем сердцем: подаст Бог победу!И любовь и совет великой имей с Брюховецким,А себя и людей Божиих и наших береги крепко

и так далее. Стало быть, и Ромодановский, как Хованский, не всегда казался царю достойным хулы и гнева. Вспыльчивый и бранчливый, Алексей Михайлович был, как видим, в своем гневе непостоянен и отходчив, легко и искренне переходя от брани к ласке. Даже тогда, когда раздражение государя достигало высшего предела, оно скоро сменялось раскаянием и желанием мира и покоя. В одном заседании Боярской думы, вспыхнув от бестактной выходки своего тестя боярина ИД. Милославского, царь изругал его, побил и пинками вытолкал из комнаты. Гнев царя принял такой крутой оборот, конечно, потому, что Милославского по его свойствам и вообще нельзя было уважать. Однако добрые отношения между тестем и зятем от того не испортились: оба они легко забыли происшедшее. Серьезнее был случай со старым придворным человеком, родственником царя по матери, Родионом Матвеевичем Стрешневым, о котором Алексей Михайлович был высокого мнения. Старик отказался, по старости, от того, чтобы вместе с царем «отворить» себе кровь. Алексей Михайлович вспылил, потому что отказ представился ему высокоумием и гордостью, и ударил Стрешнева. А потом он не знал, как задобрить и утешить почитаемого им человека, просил мира и слал ему богатые подарки. Но не только тем, что царь легко прощал и мирился, доказывается его душевная доброта. Общий голос современников называет его очень добрым человеком. Царь любил благотворить. В его дворце, в особых палатах, на полном царском иждивении жили так называемые «верховые» (то есть дворцовые) «богомольцы», «верховые нищие» и «юродивые». «Богомольцы» были древние старики, почитаемые за старость и житейский опыт, за благочестие и мудрость. Царь в зимние вечера слушал их рассказы про старое время – о том, что было «за тридцать и за сорок лет и больши». Он покоил их старость так же, как чтил безумие Христа ради юродивых, делавшее их неумытными и бесстрашными обличителями и пророками в глазах всего общества того времени. Один из таких юродивых, именно Василий Босой или Уродивый, играл большую роль при царе Алексее как его советник и наставник. О «брате нашем Василии» не раз встречаются почтительные упоминания в царской переписке[161]. Опекая подобный люд при жизни, царь устраивал «богомольцам» и «нищим» торжественные похороны после их кончины и в их память учреждал «кормы» и раздавал милостыню по церквам и тюрьмам. Такая же милостыня шла от царя и по большим праздникам; иногда он сам обходил тюрьмы, раздавая подаяние «несчастным». В особенности пред «великим» или «светлым» днем святой Пасхи, на «страшной» неделе, посещал царь тюрьмы и богадельни, оделял милостынею и нередко освобождал тюремных «сидельцев», выкупал неоплатных должников, помогал неимущим и больным. В обычные для той эпохи рутинные формы «подачи» и «корма» нищим Алексей Михайлович умел внести сознательную стихию любви к доброте и людям.

Не одна нищета и физические страдания трогали царя Алексея Михайловича. Всякое горе, всякая беда находили в его душе отклик и сочувствие. Он был способен и склонен к самым теплым и деликатным дружеским утешениям, лучше всего рисующим его глубокую душевную доброту. В этом отношении замечательны его знаменитые письма к двум огорченным отцам: князю Никите Ивановичу Одоевскому и Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину об их сыновьях.

У князя Одоевского умер внезапно его первенец, взрослый сын князь Михаил, в то время, когда его отец был в Казани.

Царь Алексей сам особым письмом известил отца о горькой потере. Он начал письмо похвалами почившему, причем выразил эти похвалы косвенно – в виде рассказа о том, как чинно и хорошо обходились князь Михаил и его младший брат князь Федор с ним, государем, когда государь был у них в селе Вешнякове. Затем царь описал легкую и благочестивую кончину князя Михаила: после причастия он «как есть уснул; отнюдь рыдания не было, ни терзания». Светлые тоны описания здесь взяты были, разумеется, нарочно, чтобы смягчить первую печаль отца. А потом следовали слова утешения, пространные, порою прямо нежные слова. В основе их положена та мысль, что светлая кончина человека без страданий, «в добродетели и в покаянии добре», есть милость Господня, которой следует радоваться даже и в минуты естественного горя. «Радуйся и веселися, что Бог совсем свершил, изволил взять с милостию своею; и ты принимай с радостью сию печаль, а не в кручину себе и не в оскорбление». «Нельзя, что не поскорбеть и не прослезиться, – и прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать!» Не довольствуясь словесным утешением, Алексей Михайлович пришел на помощь Одоевским и самым делом: принял на себя и похороны: «…на все погребалныя я послал (пишет он), сколько Бог изволил, потому что впрямь узнал и проведал про вас, что опричь Бога на небеси, а на земли опричь меня, ни у ково у вас нет»[162]. В конце утешительного послания царь своеручно приписал последние ласковые слова: «Князь Никита Иванович! Не оскорбляйся, токмо уповай на Бога и на нас, будь надежен!»[163]

Горе Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина, по мнению Алексея Михайловича, было горше, чем утрата князя Н.И. Одоевского. По словам царя, «тебе, думному дворянину, больше этой беды вперед уже не будет: больше этой беды на свете не бывает!». У Ордина-Нащокина убежал за границу сын, по имени Воин, и убежал как изменник во время служебной поездки, с казенными деньгами, «со многими указами о делах и с ведомостями». На просьбу пораженного отца об отставке царь послал ему «от нас, великаго государя, милостивое слово». Это слово было не только милостиво, но и трогательно. После многих похвальных эпитетов «христолюбцу и миролюбцу, нищелюбцу и трудолюбцу» Афанасию Лаврентьевичу, царь тепло говорит о своем сочувствии не только ему, Афанасию, но и его супруге в «их великой скорби и туге». Об отставке своего «добраго ходатая и желателя» он не хочет и слышать, потому что не считает отца виноватым в измене сына. Царь и сам доверял изменнику, как доверял ему отец: «Будет тебе, верному рабу Христову и нашему, сына твоего дурость ставить в ведомство и соглашение твое ему! И он, простец, и у нас, великаго государя, тайно был, и не по одно время, и о многих делах с ним к тебе приказывали, а такова простоумышленна-го яда под языком его не видали!» Царь даже пытается утешить отца надеждою на возвращение не изменившего якобы, а только увлекшегося юноши. «А тому мы, великий государь, не подивляемся, что сын твой спутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания Владычня и творения руку Его видеть на сем свете; якоже и птица летает семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает, так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от Святаго Духа во святой купели, и к вам вскоре возвратится!»[164] Какая доброта и какой такт диктовали эти золотые слова утешения в беде, больше которой «на свете не бывает!». И царь оказался прав: Афанасьев «сынишка Войка» скоро вернулся из дальних стран во Псков, а оттуда в Москву, и Алексей Михайлович имел утешение написать АЛ. Ордину-Нащокину, что за его верную и радетельную службу он пожаловал сына его, вина отдал, велел свои очи видеть и написать по московскому списку с отпуском на житье в отцовские деревни[165].

Живая, впечатлительная, чуткая и добрая натура Алексея Михайловича делала его очень способным к добродушному веселью и смеху. Склонностью к юмору он напоминает своего гениального сына Петра; оба они любили пошутить и словом и делом. Среди писем к Матюшкину есть одно, написанное «тарабарски», нелегким для чтения шифром и сочиненное только затем, чтобы подразнить Матюшкина шутливым замечанием, что когда его нет, то некому царя покормить плохим хлебом «с закалою». «А потом будь здрав», – милостиво заключает царь свой намек на какую-то кулинарную оплошность его любимца[166]. Другое письмо к Матюшкину все сплошь игриво. Царь пишет из «похода» и начинает поручением устроить маленький обман его сестер-царевен: «…нарядись в ездовое (дорожное) платье да съезди к сестрам, будто ты от меня приехал, да спрошай о здоровьи».

Матюшкину, стало быть, приказано просто лгать царевнам, что он лично прибыл в Москву из того подмосковного «потешнаго» села, где тогда жил государь. Вслед за этим поручением царь Алексей сообщает Матюшкину: «…тем утешаюся, что столников безпрестани купаю ежеутро в пруде… за то: кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю!» Очевидно, эта утеха не была жестокою, так как стольники на нее, видимо, напрашивались сами. Государь после купанья в отличие звал их к своему столу: «…у меня купальщики те ядят вдоволь, – продолжает царь Алексей, – а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят. Многие нароком не поспевают»[167]. Так тешился «гораздо тихий» царь, как бы преобразуя этим невинным купаньем стольников жестокие издевательства его сына Петра над вольными и невольными собутыльниками. Само собою приходит на ум и сравнение известной «книги, глаголемой Урядник сокольничья пути» царя Алексея с не менее известными церемониалами «всешутейшаго собора» Петра Великого. Настолько «потеха» отца благороднее «шутовства» сына и насколько острый цинизм последнего ниже целомудренной шутки Алексея Михайловича! Свой шутливый охотничий обряд, «чин» производства рядового сокольника в начальные, царь Алексей обставил нехитрыми символическими действиями и тарабарскими формулами, которые не многого стоят по наивности и простоте, но в основе которых лежит молодой и здоровый охотничий энтузиазм и трогательная любовь к красоте птичьей природы. Тогда как у царя Петра служение Бахусу и Ивашке Хмельницкому приобретало характер культа, в «Уряднике» царя Алексея «пьянство» сокольника было показано в числе вин, за которые «безо всякие пощады быть сослану на Лену». Разработав свой «потешный» чин производства в сокольники и отдав в нем дань своему веселью, царь Алексей своеручно написал на нем характерную оговорку: «…правды же и суда и милостивыя любви и ратнаго строя николиже позабывайте: делу время и потехе час!»[168] Уменье соединять дело и потеху заметно у царя Алексея и в том отношении, что он охотно вводил шутку в деловую сферу. В его переписке не раз встречаем юмор там, где его не ждем. Так, сообщая в 1655 году своему любимцу «верному и избранному» стрелецкому голове А.С. Матвееву разного рода деловые вести, Алексей Михайлович, между прочим, пишет: «…посланник приходил от шведскаго Карла короля, думный человек, а имя ему Уддеудда. Таков смышлен: и купить его, то дорого дать что полтина, хотя думный человек; мы, великий государь, в десять лет впервые видим такого глупца посланника!» Насмешливо отозвавшись вообще о ходах шведской дипломатии, царь продолжает: «Тако нам, великому государю, то честь, что (король) прислал обвестить посланника, а и думнаго человека. Хотя и глуп, да что же делать? Така нам честь!»[169] В 1656 году в очень серьезном письме сестрам из Кокенгаузена царь сообщал им подробности счастливого взятия этого крепкого города и не удержался от шутливообразного выражения: «…а крепок безмерно: ров глубокой – меншей брат нашему кремлевскому рву, а крепостию – сын Смоленску граду: ей, чрез меру крепок!» Частная, не деловая переписка Алексея Михайловича изобилует такого рода шутками и замечаниями. В них нет особого остроумия и меткости, но многого веселого благодушия и наклонности посмеяться.

Такова была природа царя Алексея Михайловича, впечатлительная и чуткая, живая и мягкая, общительная и веселая. Эти богатые свойства были в духе того времени обработаны воспитанием. Алексея Михайловича приучили к книге и разбудили в нем умственные запросы. Склонность к чтению и размышлению развила светлые стороны натуры Алексея Михайловича и создала из него чрезвычайно привлекательную личность. Он был один из самых образованных людей московского общества того времени: следы его разносторонней начитанности, библейской, церковной и светской, разбросаны во всех его произведениях. Видно, что он вполне овладел тогдашней литературой и усвоил себе до тонкости книжный язык. В серьезных письмах и сочинениях он любит пускать в ход цветистые книжные обороты, но вместе с тем он не похож на тогдашних книжников-риторов, для красоты формы жертвовавших ясностью и даже смыслом. У царя Алексея продуман каждый его цветистый афоризм, из каждой фразы смотрит живая и ясная мысль. У него нет риторического пустословия: все, что он прочел, он продумал; он, видимо, привык размышлять, привык свободно и легко высказывать то, что надумал, и говорил притом только то, что думал. Поэтому его речь всегда искренна и полна содержания. Высказывался он чрезвычайно охотно, и потому его умственный облик вполне ясен.

Чтение образовало в Алексее Михайловиче очень глубокую и сознательную религиозность. Религиозным чувством он был проникнут весь. Он много молился, строго держал посты и прекрасно знал все церковные уставы. Его главным духовным интересом было спасение души. С этой точки зрения, он судил и других. Всякому виновному царь при выговоре непременно указывал, что он своим проступком губит свою душу и служит сатане. По представлению, общему в то время, средство ко спасению души царь видел в строгом последовании обрядности, и поэтому очень строго соблюдал все обряды. Любопытно прочесть записки дьякона Павла Алепского, который был в России в 1655 году с патриархом Макарием Антиохийским и описал нам Алексея Михайловича в церкви и среди клира. Из этих записок всего лучше видно, какое значение придавал царь обрядам и как заботливо следил за точным их исполнением. Но обряд и аскетическое воздержание, к которому стремились наши предки, не исчерпывали религиозного сознания Алексея Михайловича. Религия для него была не только обрядом, но и высокой нравственной дисциплиной: будучи глубоко религиозным, царь думал вместе с тем, что не грешит, смотря комедию и лаская немцев. В глазах Алексея Михайловича театральное представление и общение с иностранцами не были грехом и преступлением против религии, но совершенно позволительным новшеством – и приятным и полезным. Однако при этом он ревниво оберегал чистоту веры и, без сомнения, был одним из православнейших москвичей; только его ум и начитанность позволяли ему гораздо шире понимать православие, чем понимало его большинство его современников. Его религиозное сознание шло, несомненно, дальше обряда: он был философ-моралист, и его философское мировоззрение было строго религиозным. Ко всему окружающему он относился с высоты своей религиозной морали, и эта мораль, исходя из светлой, мягкой и доброй души царя, была не сухим кодексом отвлеченных нравственных правил, суровых и безжизненных, а звучала мягким, прочувствованным, любящим словом, сказывалась полным ясного житейского смысла теплым отношением к людям. Склонность к размышлению и наблюдению вместе с добродушием и мягкостью природы выработали в Алексее Михайловиче замечательную для того времени тонкость чувства; поэтому и его мораль высказывалась иногда поразительно хорошо, тепло и симпатично, особенно тогда, когда ему приходилось кого-нибудь утешать. Высокий образец этой трогательной морали представляет упомянутое выше письмо царя к князю Никите Ивановичу Одоевскому о смерти его старшего сына, князя Михаила. В том письме ясно виден человек чрезвычайно деликатный, умеющий любить и понимать нравственный мир других, умеющий и говорить, и думать, и чувствовать очень тонко.

Та же тонкость понимания, способность дать нравственную оценку своему положению и своим обязанностям, сказывается в замечательном «статейном списке», или письме, Алексея Михайловича к Никону, митрополиту Новгородскому, с описанием смерти патриарха Иосифа[170]. Вряд ли Иосиф пользовался действительною любовью царя и имел в его глазах большой нравственный авторитет. Но царь считал своею обязанностью чтить святителя и относиться к нему с должным вниманием. Поэтому он окружил больного патриарха своими заботами, посещал его, присутствовал даже при его агонии, участвовал в чине его погребения и лично самым старательным образом переписал «келейную казну» патриарха – «с полторы недели ежедень ходил» в патриаршие покои как душеприказчик. Во всем этом Алексей Михайлович и дает добровольный отчет Никону, предназначенному уже в патриархи всея Руси. Надобно прочитать сплошь весь царский «статейный список», чтобы в полной мере усвоить его своеобразную прелесть. Описание последней болезни патриарха сделано чрезвычайно ярко, с полною реальностью, причем царь сокрушается, что упустил случай по московскому обычаю напомнить Иосифу о необходимости предсмертных распоряжений. «И ты меня, грешного, прости (пишет он Никону), что яз ему не воспомянул о духовной и кому душу свою прикажет». Царь пожалел пугать Иосифа, не думая, что он уже так плох: «Мне молвить про духовную-ту, и помнить: вот де меня избывает!» Здесь личная деликатность заставила царя Алексея отступить от жесткого обычая старины, когда и самим царям в болезни их дьяки поминали «о духовной». Умершего патриарха вынесли в церковь, и царь пришел к его гробу в пустую церковь в ту минуту, когда можно было глазом видеть процесс разложения в трупе («безмерно пухнет», «лицо розно пухнет»). Царь Алексей испугался: «И мне прииде, – пишет он, – помышление такое от врага: побеги-де ты вон, тотчас-де тебя, вскоча, удавит! (…) И я, перекрестясь, да взял за руку его, света, и стал целовать, а во уме держу то слово: от земли создан, и в землю идет; чего боятися? (…) Тем себя и оживил, что за руку-ту его с молитвой взял!» Во время погребения патриарха случился грех: «…да такой грех, владыко святый: погребли без звону!…а прежних патриархов с звоном погребали». Лишь сам царь вспомнил, что надо звонить; так уж стали звонить после срока. Похоронив патриарха, Алексей Михайлович принялся за разбор личного имущества патриаршего с целью его благотворительного распределения; кое-что из этого имущества царь и распродал. Самому царю нравились серебряные «суды» (посуда) патриарха, и он, разумеется, мог бы их приобрести для себя: было бы у него столько денег, «что и вчетверо цену-ту дать», по его словам. Но государя удержало очень благородное соображение: «Да и в том меня, владыко святый, прости (пишет царь Никону): немного и я не покусился иным судам, да милостию Божиею воздержался и вашими молитвами святыми. Ей-ей, владыко святый, ни маленькому ничемунеточен (…) Нехочуддя того: се от Бога грех, се от людей зазорно, а се какой я буду прикащик: самому мне (суды) имать, а деньги мне платить себе ж!» Вот с какими чертами душевной деликатности, нравственной щекотливости и совестливости выступает перед нами самодержец XVII века, боящийся греха от Бога и зазора от людей, подчиняющий христианскому чувству свой суеверный страх!

То же чувство деликатности, основанной на нравственной вдумчивости, сказывается в любопытнейшем выговоре царя воеводе князю Юрию Алексеевичу Долгорукому[171]. Долгорукий в 1658 году удачно действовал против Литвы и взял в плен гетмана Гонсевского. Но его успех был следствием его личной инициативы: он действовал по соображению с обстановкою, без спроса и ведома царского. Мало того, он почему-то не известил царя вовремя о своих действиях и, главным образом, об отступлении от Вильны, которое в Москве не одобрили. Выходило так, что за одно надлежало Долгорукого хвалить, а за другое – порицать. Царь Алексей находил нужным официально выказать недовольство поведением Долгорукого, а неофициально послал ему письмо с мягким и милостивым выговором. «Похваляем тебя без вести (то есть без реляции Долгорукого) и жаловать обещаемся, – писал государь, но тут же добавил, что это похвала только частная и негласная – и хотим с милостивым словом послать и с иною нашею государевою милостию, да нельзя послать: отписки от тебя нет, неведомо, против чего писать тебе!» Объяснив, что Долгорукий сам себе устроил «безчестье», царь обращается к интимным упрекам: «Ты за мою, просто молвить, милостивую любовь ни одной строки не писывал ни о чем! Писал к друзьям своим, – а те – ей-ей! – про тебя же переговаривают да смеются, как ты торопишься, как и иное делаешь (…) Чаю, что князь Никита Иванович (Одоевский) тебя подбил; и его было слушать напрасно: ведаешь сам, какой он промышленник, послушаешь, как про него поют на Москве…» Но одновременно с горькими укоризнами царь говорит Долгорукому и ласковые слова: «Тебе бы о сей грамоте не печалиться: любя тебя пишу, а не кручинясь; а сверх того сын твой скажет, какая немилость моя к тебе и к нему (…) Жаль конечно тебя: впрямь Бог хотел тобою всякое дело в совершение не во многие дни привести… да сам ты от себя потерял!» В заключение царь жалует Долгорукого тем, что велит оставить свой выговор втайне: «…а прочтя сию нашу грамоту и запечатав, прислать ее к нам с тем же, кто к тебе с нею приедет». Очень продуманно, деликатно и тактично это желание царя Алексея добрым интимным внушением смягчить и объяснить официальное взыскание с человека хотя и заслуженного, но формально провинившегося.

Во всех посланиях царя Алексея Михайловича, подобных приведенному, где царю приходилось обсуждать, а иногда и осуждать поступки разных лиц, бросается в глаза одна любопытная черта. Царь не только обнаруживает в себе большую нравственную чуткость, но он умеет и любит анализировать: он всегда очень пространно доказывает вину, объясняет, против кого и против чего именно погрешил виновный и насколько сильно и тяжко его прегрешение. Характернейший образец подобных рассуждений находим в его обращении к князю Григорию Семеновичу Куракину с выговором за то, что он (в 1668 году) не поспешил на выручку гарнизонам Нежина и Чернигова[172]. Царь упрекнул Куракина в недомыслии, в том, что он «притчею не промыслит, что будет» вследствие его промедления. «То будет (объясняет царь воеводе): первое – Бога прогневает… и кровь напрасно многую прольет; второе – людей потеряет и страх на людей наведет и торопость; третье – от великаго государя гнев примет; четвертое – от людей стыд и срам, что даром людей потерял; пятое – славуичесть, на свете Богом дарованную, непристойным делом… отгонит от себя и вместо славы укоризны всякие и неудобные переговоры восприимет. И то все писано к нему, боярину (заключает Алексей Михайлович), хотя добра святой и восточной церкви и чтобы дело Божие и его государево свершалось в добром полководстве, а его, боярина, жалуя и хотя ему чести и жалея его старости!» Наблюдения над такими словесными упражнениями приводят к мысли, что царь Алексей много и основательно размышлял. И это размышление состояло не в том только, что в уме Алексея Михайловича послушно и живо припоминались им читанные тексты и чужие мысли, подходящие внешним образом к данному времени и случаю. Умственная работа приводила его к образованию собственных взглядов на мир и людей, а равно и общих нравственных понятий, которые составляли его собственное философско-нравственное достояние.

Конечно, это не была система мировоззрения в современном смысле; тем не менее в сознании Алексея Михайловича был такой отчетливый моральный строй и порядок, что всякий частный случай ему легко было подвести под его общие понятия и дать ему категорическую оценку. Нет возможности восстановить, в общем содержании и системе, этот душевный строй, прежде всего потому, что и сам его обладатель никогда не заботился об этом. Однако для примера укажем хотя бы на то, что, исходя из религиозно-нравственных оснований, Алексей Михайлович имел ясное и твердое понятие о происхождении и значении царской власти в Московском государстве как власти богоустановленной и назначенной для того, чтобы «разсуждать людей вправду» и «безпомощным помогать». Уже были выше приведены слова царя Алексея князю Г.Г. Ромодановскому: «Бог благословил и предал нам, государю, править и разсуждать люди своя на востоке, и на западе, и на юге, и на севере вправду». Для царя Алексея это была не случайная красивая фраза, а постоянная твердая формула его власти, которую он сознательно повторял всегда, когда его мысль обращалась на объяснение смысла и цели его державных полномочий. В письме к князю Н.И. Одоевскому, например, царь однажды помянул о том, «как жить мне, государю, и вам, боярам», и на эту тему писал: «…а мы, великий государь, ежедневно просим у Создателя… чтобы Господь Бог… даровал нам, великому государю, и вам, боярам, с нами единодушно люди Его, Световы, разсудити вправду, всем равно»[173]. Взятый здесь пример имеет цену в особенности потому, что для историка в данном случае ясен источник тех фраз царя Алексея, в которых столь категорически нашла себе определение, впервые в Московском государстве, идея державной власти. Свои мысли о существе царского служения Алексей Михайлович черпал, по-видимому, из чина царского венчания[174] или же непосредственно из главы 9-й «Книги Премудрости Соломона». Не менее знаменательным кажется и отношение царя к вопросу о внешнем принуждении в делах веры. С заметною твердостью и смелостью мысли, хотя и в очень сдержанных фразах, царь пишет по этому вопросу митрополиту Никону, которого авторитет он ставил в те годы необыкновенно высоко. Он просит Никона не томить в походе монашеским послушанием сопровождавших его светских людей: «…не заставливай у правила стоять: добро, государь владыко святый, учить премудра – премудрее будет, а безумному – мозолие ему есть!» Он ставит Никону на вид слова одного из его спутников, что Никон «никого-де силою не заставит Богу веровать»[175].

При всем почтении к митрополиту, «не в пример святу мужу» Алексей Михайлович, видимо, разделяет мысли несогласных с Никоном и терпевших от него подневольных постников и молитвенников. Нельзя силою заставить Богу веровать – это, по всей видимости, убеждение самого Алексея Михайловича. При постоянном религиозном настроении и напряженной моральной вдумчивости Алексей Михайлович обладал одною симпатичною чертою, которая, казалось бы, мало могла уживаться с его аскетизмом и наклонностью и отвлеченному наставительному резонерству. Царь Алексей был замечательный эстетик – в том смысле, что любил и понимал красоту. Его эстетическое чувство сказывалось ярче всего в страсти к соколиной охоте, а позже – к сельскому хозяйству. Кроме прямых ощущений охотника и обычных удовольствий охоты с ее азартом и шумным движением, соколиная потеха удовлетворяла в царе Алексее и чувству красоты. В «Уряднике сокольничья пути» он очень тонко рассуждает о красоте разных охотничьих птиц, о прелести птичьего лета и удара, о внешнем изяществе своей охоты. Для него «его государевы красныя и славныя птичьи охоты» урядство или порядок «уставляет и объявляет красоту и удивление»; высокого сокола лет – «красносмотрителен и радостен»; копцова (то есть копчика) добыча и лет – «добровиден». Он следит за красотою сокольничьего наряда и оговаривает, чтобы нашивка на кафтанах была «золотная» или серебряная: «…к какому цвету такая пристанет»; требует, чтобы сокольник держал птицу «подъявительно к видению человеческому и ко красоте кречатьей», то есть так, чтобы ее рассмотреть было удобно и красиво. Элемент красоты и изящества вообще играет не последнюю роль в «урядстве» всего охотничьего чина царя Алексея. То же чувство красоты заставляло царя увлекаться внешним благочестием церковного служения и строго следить за ним, иногда даже нарушая его внутреннюю чинность для внешней красоты. В записках Павла Алепского можно видеть много примеров тому, как царь распоряжался в церкви, наводя порядок и красоту в такие минуты, когда, по нашим понятиям, ему надлежало бы хранить молчание и благоговение. Не только церковные церемонии, но и парады придворные и военные необыкновенно занимали Алексея Михайловича с точки зрения «чина» и «урядства», то есть внешнего порядка, красоты и великолепия. Он, например, с чрезвычайным усердием устраивал смотры и проводы своим войскам перед первым литовским походом, обставляя их торжественным и красивым церемониалом. Большой эстетический вкус царя сказывался в выборе любимых мест: кто знает положение Саввина-Сторожевского монастыря в Звенигороде, излюбленного царем Алексеем Михайловичем, тот согласится, что это – одно из красивейших мест всей Московской губернии; кто был в селе Коломенском, тот помнит, конечно, прекрасные виды с высокого берега Москва-реки в Коломенском. Мирная красота этих мест – обычный тип великорусского пейзажа – так соответствует характеру «гораздо тихаго» царя.

Соединение глубокой религиозности и аскетизма с охотничьими наслаждениями и светлым взглядом на жизнь не было противоречием в натуре и философии Алексея Михайловича. В нем религия и молитва не исключали удовольствий и потех. Он сознательно позволял себе свои охотничьи и комедийные развлечения, не считал их преступными, не каялся после них. У него и на удовольствия был свой особый взгляд. «И зело потеха сия полевая утешает сердца печальныя, – пишет он в наставлении сокольникам, – будите охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою… да не одолеют вас кручины и печали всякия». Таким образом, в сознании Алексея Михайловича охотничья потеха есть противодействие печали, и подобный взгляд на удовольствия не случайно соскользнул с его пера: по мнению царя, жизнь не есть печаль, и от печали нужно лечиться, нужно гнать ее – так и Бог велел. Он просит князя Одоевского не плакать о смерти сына: «Нельзя, что не поскорбеть и не прослезиться, и прослезиться надобно – да в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать». Но если жизнь – не тяжелое, мрачное испытание, то она для царя Алексея и не сплошное наслаждение. Цель жизни – спасение души, и достигается эта цель хорошею благочестивою жизнью; а хорошая жизнь, по мнению царя, должна проходить в строгом порядке: в ней все должно иметь свое место и время; царь, говоря о потехе, напоминает сокольникам: «Правды же и суда и милостивыя любве и ратнаго строя николиже позабывайте: делу время, и потехе час». Таким образом, страстно любимая царем Алексеем забава для него все-таки только забава и не должна мешать делу. Он убежден, что во все, что бы ни делал человек, нужно вносить порядок, «чин». «Хотя и мала вещь, а бедет по чину честна, мерна, стройна, благочинна, – никтоже зазрит, никтоже похулит, всякий похвалит, всякий прославит и удивится, что и малой вещи честь и чин и образец положен по мере». Чин и благоустройство для Алексея Михайловича – залог успеха во всем: «…без чина же всякая вещь не утвердится и не укрепится; безстройство же теряет дело и возставляет безделье», – говорит он. Поэтому царь Алексей Михайлович очень заботился о порядке во всяком большом и малом деле. Он только тогда бывал счастлив, когда на душе у него было светло и ясно и кругом все было светло и спокойно, все на месте, все по чину. Об этом-то внутреннем равновесии и внешнем порядке более всего заботился царь Алексей, мешая дело с потехой и соединяя подвиги строгого аскетизма с чистыми и мирными наслаждениями. Такая непрерывно владевшая царем Алексеем забота позволяет сравнить его (хотя аналогия здесь может быть лишь очень отдаленная) с первыми эпикурейцами, искавшими своей «атараксии», безмятежного душевного равновесия, в разумном и сдержанном наслаждении.

IV

До сих пор царь Алексей Михайлович был обращен к нам своими светлыми сторонами, и мы ими любовались. Но были же и тени. Конечно, надо счесть показным и неискренним «смирением паче гордости» тот отзыв, какой однажды дал сам о себе царь Никону: «А про нас изволишь ведать, и мы, по милости Божии и по вашему святительскому благословению, как есть истинный царь христианский наричюся, а по своим злым мерзким делам недостоин и во псы, не токмо в цари!»[176] Злых и мерзких дел за царем Алексеем современники не знали, однако они иногда бывали им недовольны. В годы его молодости, в эпоху законодательных работ над Уложением (1649 год), настроение народных масс было настолько неспокойно, что многие давали волю языку. Один из озлобленных реформами уличных озорников Савинка Корепин болтал на Москве про юного государя, что «царь глуп, глядит все изо рта у бояр Морозова и Милославскаго: они всем владеют и сам государь все это знает да молчит; чорт у него ум отнял»[177]. Мысль, что царь «глядит изо рта» у других, мелькает и позднее. В поведении коломенского архиепископа Иосифа (1660–1670 годы) вскрывались не раз его беспощадные отзывы о царе Алексее и боярах. Иосиф говаривал про великого государя, что «не умеет в царстве никакой расправы сам собою чинить, люди им владеют», а про бояр, что «бояре – Хамов род, государь того и не знает, что они делают». В минуты большего раздражения Иосиф обзывал Алексея Михайловича весьма презрительными бранными словами, которых общий смысл обличал царя в полной неспособности к делам[178]. Встречаясь с такими отзывами, не знаешь, как следует их истолковать и как их можно примирить со многими свидетельствами о разуме и широких интересах Алексея Михайловича. «Гораздо тихий» царь был ведь тих добротою, а не смыслом; это ясно для всех, знакомых с историческим материалом. Только пристальное наблюдение открывает в натуре царя Алексея две такие черты, которые могут осветить и объяснить существовавшее недовольство им.

При всей своей живости, при всем своем уме царь Алексей Михайлович был безвольный и временами малодушный человек. Пользуясь его добротою и безмолвием, окружавшие не только своевольничали, но забирали власть и над самим «тихим» государем. В письмах царя есть удивительные этому доказательства. В 1652 году он пишет Никону, что дворецкий князь Алексей Михайлович Львов «бил челом об отставке». Это был возмутительный самоуправец, много лет безнаказанно сидевший в приказе Большого дворца[179]. Царь обрадовался, что можно избавиться от Львова, и «во дворец посадил Василья Бутурлина». С наивною похвальбою он сообщает Никону: «А слово мое ныне во дворце добре страшно, и (все) делается без замотчанья!» Стало быть, такова была наглость князя Львова, что ему не страшно казалось и царское слово, и так велика была слабость государя, что он не мог сам избавиться от своего дворецкого! После этого примера становится понятным, что около того же времени и ничтожный приказный человек Л. Плещеев мог цинично похваляться, что «про меня-де ведает государь, что я зернщик (то есть игрок)!…у меня-де Москва была в руке вся, я-де и боярам указывал!»[180]. В упоминании государя Плещеевым мелькает тот же намек на отсутствие страха пред государевым именем и словом, как и в наивном письме самого государя. Любопытно, что придворные и приказные люди не только за глазами у доброго царя давали себе волю, но и в глаза ему осмеливались показывать свои настроения. В походе 1654 года окружавшие Алексея Михайловича, по его словам в письме князю Трубецкому, «едут с нами отнюдь не единодушием, наипаче двоедушием, как есть облака: иногда благопотребным воздухом и благонадежным и уповательным явятся; иногда зноем и яростью и ненастьем всяким злохитренным и обычаем московским явятся; иногда злым отчаянием и погибель прорицают, иногда тихостью и бедностью лица своего отходят лукавым сердцем… А мне уже, Бог свидетель, каково становится от двоедушие того, отнюдь упования нет!»[181]. При отсутствии твердой воли в характере царя Алексея он не мог взять в свои руки настроение окружающих, не мог круто разделаться с виновными, прогнать самоуправца. Он мог вспыхнуть, выбранить, даже ударить, но затем быстро сдавался и искал примирения. Он терпел князя Львова удел, держал около себя своего плохого тестя Милославского, давал волю безмерному властолюбию Никона – потому что не имел в себе силы бороться ни с служебными злоупотреблениями, ни с придворными влияниями, ни с сильными характерами. Не истребить зло с корнем, не убрать непригодного человека, а найти компромисс и паллиатив, закрыть глаза и спрятать как страус голову в куст – вот обычный прием Алексея Михайловича, результат его маловолия и малодушия. Хуже всего он чувствовал себя тогда, когда видел неизбежность вступить открыто в какое-либо неприятное дело. Малодушно он убегал от ответственности объяснений и спешил заслониться другими людьми. Сообщив Никону в письме о неудовольствиях на него, существующих среди его окружающих, царь сейчас же оговаривается: «И тебе бы, владыко святый, пожаловать – сие писание сохранить и скрыть втайне!…да будет и изволишь ему (жалобщику) говорить, и ты, владыко святый, говори от своего лица, будто к тебе мимо меня писали (о его жалобах)». Желание стать в стороне стыдит, по-видимому, самого Алексея Михайловича, и он предлагает Никону отложить объяснение с недовольным на него боярином до Москвы: «Здесь бы передо мною вы с очей на очи переведались», – предлагает он, разумеется, в надежде, что время до очной ставки уничтожит остроту неудовольствий и смягчит врагов[182]. Душевным малодушием доброго государя следует объяснить его вкус к письменным выговорам: за глаза можно было написать много и сильно, грозно и красиво; а в глаза бранить – трудно и жалко. В глаза бранить кого-либо царю Алексею было можно только в минуты кратковременных вспышек горячего гнева, когда у него вместе с языком развязывались и руки.

Итак, слабость характера была одним из теневых свойств царя Алексея Михайловича. Другое его отрицательное свойство легче описать, чем назвать. Царь Алексей не умел и не думал работать. Он не знал поэзии и радостей труда и в этом отношении был совершенною противоположностью своему сыну Петру. Жить и наслаждаться он мог среди «малой вещи», как он называл свою охоту и как можно назвать все его иные потехи. Вся его энергия уходила в отправление того «чина», который он видел в вековом церковном и дворцовом обиходе. Вся его инициатива ограничивалась кругом приятных «новшеств», которые в его время, но независимо от него, стали проникать в жизнь московской знати. Управление же государством не было таким делом, которое царь Алексей желал бы принять непосредственно на себя. Для того существовали бояре и приказные люди. Сначала за царя Алексея правил Борис Иванович Морозов, потом настала пора князя Никиты Ивановича Одоевского; за ним стал временщиком патриарх Никон, правивший не только святительские дела, но и царские; за Никоном следовали Ордин-Нащокин и Матвеев. Во всякую минуту деятельности царя Алексея мы видим около него доверенных лиц, которые правят. Царь же, так сказать, присутствует при их работе, хвалит их или спорит с ними, хлопочет о внешнем «урядстве», пишет письма о событиях – словом, суетится кругом действительных работников и деятелей. Но ни работать с ними, ни увлекать их властною волею боевого вождя он не может. Малый пример из нашей современности наглядно покажет, что и такие люди могут считаться нужными. Нам довелось видеть, как по овражистым берегам Быстрой Сосны везли большой тяжести машину в сельскую экономию. Везли кони, и с ними билось на подъемах и тащило груз много народу. И народ спрашивал: «А кто ж нам кричать будет?» Необходим казался крик из праздного горла, чтобы давать ритм общей мускульной работе. Вот в общем государственном деле XVII века царь Алексей и был таким человеком, который сам не работал, а своею суетою и голосом давал ритм для тех, кто трудился.

Добродушный и маловольный, подвижный, но не энергичный и не рабочий, царь Алексей не мог быть бойцом и реформатором. Между тем течение исторической жизни поставило царю Алексею много чрезвычайно трудных и жгучих задач и внутри и вне государства: вопросы экономической жизни, законодательные и церковные, борьба за Малороссию, бесконечно трудная, – все это требовало чрезвычайных усилий правительственной власти и народных сил. Много критических минут пришлось тогда пережить нашим предкам, и все-таки бедная силами и средствами Русь успела выйти победительницей из внешней борьбы, успевала кое-как справляться и с домашними затруднениями. Правительство Алексея Михайловича стояло на известной высоте во всем том, что ему приходилось делать: являлись способные люди, отыскивались средства, неудачи не отнимали энергии у деятелей; если не удавалось одно средство – для достижения цели искали новых путей. Шла, словом, горячая, напряженная деятельность, и за всеми деятелями эпохи во всех сферах государственной жизни видна нам добродушная и живая личность царя Алексея. Чувствуется, что ни одно дело не проходит мимо него: он знает ход войны; он желает руководить работой дипломатии; он в думу Боярскую несет ряд вопросов и указаний по внутренним делам; он следит за церковной реформой; он в деле патриарха Никона принимает деятельное участие. Он везде, постоянно с разумением дела, постоянно добродушный, искренний и ласковый. Но нигде он не сделает ни одного решительного движения, ни одного резкого шага вперед. На всякий вопрос он откликнется с полным его пониманием, не устранится от его разрешения; но от него совершенно нельзя ждать той страстной энергии, какою отмечена деятельность его гениального сына, той смелой инициативы, какой отличался Петр.

Вот почему мы не вполне согласимся с отзывом сенатора князя Якова Долгорукого, который, по преданию, сказал однажды Петру Великому: «Государь! В ином отец твой, в ином ты больше хвалы и благодарения достоин. Главныя дела государей – три: первое внутренняя расправа и главное дело ваше есть правосудие; в сем отец твой больше, нежели ты, сделал!» Петр, конечно, сделал очень много; Алексей же только по-своему помогал делать тем, кого своею властью ставил к делам.

Петр Великий

Личность и деятельность

Глава первая

Петр Великий в новейшей беллетристике А. Толстой и Б. Пильняк

Для того чтобы писать эту книжку, я беру перо в те самые дни, когда исполняется двести лет с момента последней болезни и смерти Петра Великого. За это долгое время в различных поколениях русских людей не один раз менялось представление о личности Петра и слагались весьма разнообразные оценки его деятельности. Удивительно, однако, что в наши годы, когда историческая наука достигла уже некоторых точных и бесспорных выводов в изучении так называемой «эпохи Петровских преобразований», в русской беллетристике с полною свободою от науки прежний «образ великого преобразователя» обратили в грубую пасквильную карикатуру, и, таким образом, длительная добросовестная работа многих ученых исследователей оказалась оставленной в полном пренебрежении.

Читатель, ищущий последних «достижений» нашего беллетристического творчества, может – в отношении Петра Великого – видеть эти достижения в творениях Алексея Толстого («День Петра») и Б. Пильняка («Его Величество Kneeb Piter Komondor»)[183]. И там, и здесь «его величество» является грязным и больным пьяницей, лишенным здравого смысла и чуждым всяких приличий. У Алексея Толстого Петр характеризуется в таких фразах (берем их в последовательности автора): «…храп густой, трудный, с присвистами и клокотаньем (…) кашель табачный, перепойный (…) обрюзгшее, большое лицо в колпаке, пряди темных, сальных волос (…) круглые, черные глаза, горевшие безумием (…) медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец; это был его завтрак». Таков царь у Толстого утром. Днем он не лучше: «Петр повернулся и зашагал косолапою, но стремительной поступью (…) грызя ногти, Петр исподлобья посматривал (…) вынул часы, отколупнул черным ногтем крышку (…) приложил пальцы к ноздрям, шумно высморкался, вытер нос полою мокрого полушубка (…) сев перед камином, протянул к огню красные в жилах руки и огромные подошвы сапог (…) ухмыляясь, он вынул короткую изгрызанную трубочку, пальцами схватил уголек из очага, покидал его на ладони и сунул в трубку». Вечером на ассамблее Петр «прямо прошел к столам, сел с краю и на парчовую скатерть положил стиснутые грязные кулаки – загребал пальцами с блюда то, что ему подкладывали, громко жевал, суя в рот большие куски хлеба, и в промежутки глотал водку, с трудом насыщаясь и с большим еще трудом хмелея. Есть он мог много – всегда, было бы что под рукой (…) Он не докончил, как часто бывало, свою мысль и забрызгал слюной, сдерживая гримасу…» Эта сочно нарисованная фигура, конечно, не возвышалась ни до политического разума, ни до моральной порядочности: «Что была Россия ему, царю, хозяину… О добре ли думал хозяин, когда с перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал из Голландии в Москву…» Здесь, конечно, разумеется приезд Петра из Вены в Москву в 1698 году, после того как «гнев и нетерпение», возбужденные в Петре вестью о стрелецком бунте, улеглись на дороге, в веселых пирах у польского короля и магнатов, среди разнообразных впечатлений шестинедельного путешествия от Вены до Москвы. Гнев и нетерпение, по А Толстому, сказались у Петра личным участием в казнях стрельцов. Известно, что Петр в Преображенском сам «вершил» мятежников. У А. Толстого Петр выступает в этой роли в Москве: «…слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево; выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль…»

Таков царь Петр у А. Толстого. Грязный, пьяньй и грубый, он дерется кулаком в зубы, предается зверской жестокости в застенке у пыток и скотской похоти на ассамблее. В этом все содержание «Дня Петра».

Еще дальше в развенчании царя Петра Великого идет Борис Пильняк[184]. Он дает цельную его характеристику, такую, которая с известной точки зрения заслуживает места в историографии Петра наравне с местом Герострата в античной истории. Хотя эта характеристика и пространна, я не могу отказать себе в удовольствии представить ее читателю целиком. Вот каков Петр по Б. Пильняку: «Человек, радость души которого была в действиях. Человек со способностями гениальными. Человек ненормальный, всегда пьяный, сифилит, неврастеник, страдавший психостеническими припадками тоски и буйства, своими руками задушивший сына. Монарх, никогда, ни в чем не умевший сокращать себя – не понимавший, что должно владеть собой, деспот. Человек, абсолютно не имевший чувства ответственности, презиравший все, до конца жизни не понявший ни исторической логики, ни физиологии народной жизни2. Маньяк. Трус. Испуганный детством, возненавидел старину, принял слепо новое, жил с иностранцами, съехавшимися на легкую поживу, обрел воспитание казарменное, обычаи голландского матроса почитая идеалом. Человек, до конца дней оставшийся ребенком, больше всего возлюбивший игру, и игравший всю жизнь: в войну, в корабли, в парады, в соборы, в иллюминации, в Европу. Циник, презиравший человека и в себе, и в других. Актер, гениальный актер. Император, больше всего любивший дебош, женившийся на проститутке, наложнице Меншикова, – человек с идеалами казарм. Тело было огромным, нечистым, очень потливым, нескладным, косолапым, тонконогим, проеденным алкоголем, табаком и сифилисом. С годами на круглом, красном, бабьем лице обвисли щеки, одрябли красные губы, свисли красные – в сифилисе – веки, не закрывались плотно; и из-за них глядели безумные, пьяные, дикие детские глаза, такие же, какими глядит ребенок на кошку, вкалывая в нее иглу или прикладывая раскаленное железо к пятачку спящей свиньи: не может быть иначе – Петр не понимал, когда душил своего сына. Тридцать лет воевал-играл в безумную войну – только потому, что подросли потешные и флоту было тесно на Москве-реке и на Преображенском пруде. Никогда не ходил – всегда бегал, размахивая руками, косолапя тонкие свои ноги, подражая в походке голландским матросам. Одевался грязно, безвкусно, не любил менять белья. Любил много есть и ел руками – огромные руки были сальны и мозолисты…»

Эта общая, столь определенная и потому ответственная характеристика царя у Б. Пильняка сопровождена у него дополнительными черточками. Отсутствие «исторической логики» в «безумной войне» Петра поясняется тирадой: «…во имя случайно начатой (как и все, что делал Петр) войны со шведами, случайно заброшенный под Ниеншанц, Петр случайно заложил – на болоте Невской дельты, на о. Енисари, Петропавловскую фортецию, совершенно не думая о парадизе…» Цинизм Петра раскрывается в беседе, которую будто бы вел Петр в Летнем саду с Петром Толстым: «Петька! Ваше превосходительство! Раритет! Известно всем есть, што Ивашка Мусин-Пушкин батюшки моего государя сын. Моего отца признать не мочен, – бают, Тихон Стрешнев али дохтур. Понеже есть ты, ваше превосходительство, начальник Тайной канцелярии, дознать сие неотложно, обополы, без всякого предика!

– Слушаюсь, батюшка.

– Кобель! Не батюшка, а император. Понял?»[185] Внешняя неприглядность Петра рисуется в таких деталях: «В комнате почти в уровень с головою растянута была парусина: государь болезненно не любил высоких комнат. На столе перед Петром горели свечи, был полумрак, пахло потом, водкой и сыростью… (царь) описывал из «Прикладов, како пишутся комплименты» поздравление в Москву, Ромодановскому, сидел сгорбившись, в колпаке, в нижней одной рубашке, пропотевшей под мышками и заплатанной…» В компании Петр в такой же мере не заботился о своей внешности, как и наедине: на столе, например, «лежала огромная мозолистая рука Петра с ногтями на манер копытец», которую все могли видеть в ее неприглядности. Не заботился будто бы Петр и о внутренней порядочности и самом малом приличии: на народе в Летнем саду он так обошелся с Румянцевой, что, при всем моем желании ничего не скрывать от читателя, я не решаюсь здесь цитировать Б. Пильняка. Не решаюсь я воспроизводить и тот язык, каким наш автор заставляет изъясняться своего Петра. По его мнению, в уста Петра он вложил подлинную смесь старой московской речи с европейскими неологизмами; но знатоки языка Петровской эпохи много посмеются над получившейся в результате комичной галиматьей.

Русские ученые много трудились над изучением самого Петра Великого и его времени, много спорили о том, что казалось спорным, искали новых материалов для освещения того, что представлялось неясным. Они, казалось, вправе были надеяться, что результаты их общей работы будут усвоены обществом, для которого они работали. И вдруг… А. Толстой и Б. Пильняк! В начале XIX века строгий немецкий ученый Август Людвиг Шлецер, отлично изучивший источники русской истории, напечатал свое исследование о Несторовой летописи. В своем «Введении» к этому труду он давал обзор русской и европейской литературы, посвященной русской истории, и констатировал, что к исходу XVIII века «вдруг и совсем нечаянно русская история, очевидно, начала терять ту истину, до которыя довели было ее Байер и его последователи, и до 1800 года падение это делалось час от часу приметнее. Падение? Раковый ход? Как это неестественно, неслыханно!» Приведя несколько образчиков неудачных ученых выступлений за последнее десятилетие XVIII века, Шлецер в раздражении написал о самом себе: «Тут экс-профессор русския истории потерял все терпение, с которым он лет десять смотрел издали на этот плачевный упадок и написал эту книгу» (то есть «Нестора»)[186]. Не равняя себя со знаменитым Шлецером, я, однако, вспомнил его строки, когда ознакомился с новоявленным Петром новых русских писателей, и почувствовал, как эти строки мне близки. Как Шлецер, я готов сказать: «Тут экс-профессор русской истории потерял все терпение, с которым он смотрел на этот плачевный упадок и – написал эту книгу». Быть может, она отразит в себе более точно и справедливо те результаты, к каким пришла наука в своей работе над Петром Великим.

Глава вторая

Публицистические и философские оценки Петра Великого в XVIII веке и первой половине XIX века. Современники Петра. – Век Екатерины II. – Карамзин. – Славянофилы и западники

Люди всех поколений, до самого исхода XIX века, в оценках личности и деятельности Петра Великого сходились в одном: его считали силой. Одинаково ученики Петра («птенцы гнезда Петрова»), раскольники и изуверы его эпохи, последующие восхвалители Петра в XVIII столетии и первые его критики Екатерининской эпохи, Карамзин и Чаадаев, славянофилы и западники, Соловьев и Кавелин и прочие ученые их школы – все признавали, что Петр был заметнейшим и влиятельнейшим деятелем своего времени, вождем своего народа, «властителем дум» для одних и губителем душ для других. Никто не считал его ничтожным человеком, бессознательно и неумело употреблявшим свою власть или же слепо шедшим по случайному пути. Наиболее развязный из историков, писавших о Петре и склонных к его «обличению», именно Валишевский, в особенности хорошо отметил стихийную мощь личности Петра. Три века тому назад, по его словам, на поприще истории выступила в лице русского народа сила, не поддающаяся измерению (incommensurable), и «cette force s’est арре1ёе un jour: Pierre le Grand» эта сила однажды получила название: Петр Великий (фр.))

Современники Петра, жившие в условиях, созданных его деятельностью, не могли спокойно относиться к необычайному представителю власти. «Какой он государь? – говорили дворяне. – Нашу братию всех выволок на службу, а людей наших и крестьян побрал в даточные (рекруты), нигде от него не уйдешь!» (…) «Какой он царь? – вопили крестьянки. – Он крестьян разорил с домами, мужей наших побрал в солдаты, а нас с детьми осиротил и заставил плакать век!» – «Какой он царь? Враг, оморок[187] мирской, – говорили в народе, – сколько ему по Москве ни скакать, быть ему без головы. (…) Мироед! Весь мир переел; на него, кутилку, переводу[188] нет, только переводит добрые головы!» Тяжелая война, рекрутские наборы, непосильные платежи и повинности угнетали и раздражали народ. Народная масса не могла понять ни целесообразности петровских войн, ни приемов его управления, необычных и суровых, ни личного поведения Петра, мало напоминавшего царя, или вельможу, или просто благовоспитанного, «истового» человека. Отсюда естественное заключение, что Петр не царь. Кто интересовался лично Петром, повторял басни о том, что он не царского рода, а «подмененный младенец – не русский, а из слободы Немецкой»; «и как царица Наталия Кирилловна стала отходить сего света, и в то число ему говорила: ты-де не сын мой, замененный…» Но те, кто думал осмыслить шедшую от Петра «тяготу на мир» и все зло, причиняемое им народу, те дошли до мысли, что в лице Петра действовал антихрист – предусмотренная Промыслом страшная сила, с которой нельзя было бороться. От нее можно было только терпеть муки для спасения души или же бежать в леса – «по лесам жить и гореть», то есть в добровольном самосожжении обретать то же спасение души. Появление «антихриста» знаменовало собою, что «ныне житье к концу приходит», и нечего было думать бороться со сверхъестественным существом, воплотившимся в Петре для общей погибели. Карающая рука Петра лишала жизни за слова об антихристе, но не могла в народе искоренить мысли о нем. Не могла этого сделать и поучительная книга Стефана Яворского «Знамения пришествия антихриста и кончины века». Молва о том, что Петр антихрист, пережила и Яворского, и самого Петра и долго жила в глухих углах раскольничьего мира.

Иною силою представляли Петра те люди, которые с ним работали, знали его свойства, видели результаты его деятельности, могли сравнить положение созданной Петром «империи» с положением Московского государства до Петра. То, что они чувствовали, впервые выражено в официальной речи Петру канцлера графа Головкина 22 октября 1721 года: «Вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены и во общество политичных народов присовокуплены». Здесь искренне и правдиво была высказана мысль, что политические успехи Петра из старой Московии создали новое европейское государство и дали русскому народу новую политическую, экономическую и культурную обстановку. Иначе и столь же трезво высказывал ту же мысль И.И. Неплюев: «…сей монарх отечество наше привел в сравнение (то есть в равенство) с прочими (державами); научил узнавать, что и мы люди; одним словом: на что в России ни взгляни, все его началом имеет, и что бы впредь ни делалось, от сего источника черпать будут…» Это высокое представление о личных заслугах Петра грубыми умами, жившими во вкусах того века, было превращено в литературную гиперболу. Идея о Петре-творце современной России превратилась в идею о Петре – божестве. Виновником этой метаморфозы никак нельзя считать Ломоносова, хотя его и цитируют иногда в таких случаях. Ломоносов осторожно играл уподоблениями Петра Богу: «Ежели человека (говорил он) Богу подобного, по нашему понятию, найти надобно, – кроме Петра Великого не обретаю!» Эта фраза в «Похвальном слове Петру» (1755 года) не есть обоготворение. То же и в оде 1743 года, в стихах:

Нептун познал его (Петра) державу,С Минервой сильный Марс гласит:«Он бог, он бог твой был, Россия,Он члены взял в тебе плотские,Сошед к тебе от горних мест;Он ныне в вечности сияет,На внука[189] весело взирает,Среди героев, выше звезд.

Надо соображать, что это – слова бога Марса, имеющего в виду олимпийских «богов» и греческих «героев». Указывая в своих «Надписях к статуе Петра Великого» на то, будто русские люди

Не верили, что Петр един от смертных был,Но в жизнь его уже за бога почитали…

Ломоносов оговаривается, что так бы поступать не должно, что так «…вера правая творить всегда претит». Сам Ломоносов представлял себе Петра не в величии небожителя, а в работе – «в поте, в пыли, в дыму, в пламени». Его умиляло именно то, что царь «упражнялся в художествах и в трудах разных», «за отдохновение почитал себя трудов своих перемену; не токмо день или утро, но и солнце на восходе освещало его на многих местах за разными трудами…». Грубо боготворить Петра стали другие писатели, не Ломоносов. Когда Сумароков писал свои известные строки:

«Российский Вифлеем – Коломенско село,Которое Петра на свет произвело», —

он не мог не понимать, с кем он равнял Петра, и тем не менее на это рискнул ради красоты стиха и рифмы. Когда Крекшин, подражая Головкину, слагал свою речь Петру, он не усомнился придать ей вид молитвы; он писал: «С воздыханием сердца возглаголем: Отче наш, Петр Великий! Ты нас от небытия в бытие привел…»[190] Итак, для ближайших своих ненавистников и поклонников Петр был как бы сверхъестественной силой. Никто из них не сомневался в его личных свойствах и в громадном его влиянии на ход народной жизни. В более спокойных и реальных формах то же признание личной мощи Петра сказывалось и у людей дальнейших поколений. В замечательном для своего времени рассуждении князя Щербатова «Рассмотрение о пороках и самовластии Петра Великого» собраны были воедино все ходившие во второй половине XVIII века толки о Петре и дана его апология с долею весьма зрелой критики. Не скрывая слабостей своего «ироя», Щербатов именно Петра считает творцом современной ему России и свидетельствует, что это – общее мнение, что «слава есть Петра Великого, яко некоторая великая река, которая, что более удаляется от своего начала, то пространнее становится»; «без указу и без повеления имя Великого превозмогло; и дети наши в юности своей едва ли и знают, кто был Петр Первый, но имя Петра Великого купно с благодарностью и с удивлением в сердцах их запечатленно». Такому отношению к деятельности Петра не мешало и знакомство русских образованных людей с французскими писателями того времени, у которых Петр не находил признания, как малокультурный тиран, далекий от истинного просвещения и законности. Французские взгляды дурно подействовали, кажется, на одну только известную княгиню Дашкову, легкий ум которой приписывал Петру одно лишь невежественное легкомыслие и бессмысленное тиранство. «Дашковой (говорит профессор Шмурло) остался непонятен Петр с его воззрением на производительный труд, как на могущественный фактор в социальных отношениях людей». Непонятен оставался Петр и для тех утонченных придворных екатерининского двора, которые склонны были видеть в Петре только пьяницу и драчуна и таким рисовали его цесаревичу Павлу, к великой досаде воспитателя Павла (Порошина). Серьезные же критики Петровской реформы, явившиеся во второй половине XVIII столетия, обсуждая вредные следствия торопливых петровских заимствований, к самому Петру относились, однако, с неизменными похвалами и почтением, как к признанному всеми гению-благодетелю своей страны.

Во второй половине XVIII века нарождалась в России историческая наука, хотя и в формах малосовершенных. В круг ее изучения вошло и Петровское время. Но по отношению к нему дело ограничивалось публикацией исторического материала и робкими попытками воспроизведения отдельных фактов царствования Петра. «Собрание» Туманского и «Вивлиофика» Новикова пустили в оборот не мало документов Петровского времени; Голиков напечатал их еще больше и присоединил к ним погодный обзор «деяний» Петра; князь Щербатов издал «Журнал, или Поденную записку императора Петра Великого» за время Шведской войны. За этими важнейшими изданиями следовал ряд более мелких. На основании всего опубликованного материала начали появляться разные «начертания» и «истории» жизни и дел Петра, ничем не замечательные, неизменно панегирические. Особое место среди них заняла действительно научная «История Петра Великого» академика Г.Ф. Миллера, которая, однако, не пошла далее юности Петра. К исходу века печатная литература о Петре получила не малый объем, и Карамзину была возможность высказать свое суждение о Петре без особых собственных изысканий, что он и сделал в своей «Записке о древней и новой России». По Карамзину, историю России надлежит делить на древнюю, среднюю и новую. На рубеже первой и второй стоит Иван III, на рубеже второй и третьей – Петр Великий. Они оба гениальные деятели: Иван образовал великое государство, Петр его преобразовал. Однако, сравнивая этих лиц, Карамзин отдавал предпочтение Ивану III, ибо Иван был строго национален и действовал в «народном духе». Что же касается до Петра, то «страсть к новым для нас обычаям преступила в нем границы благоразумия». «Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государства», и потому с презрением относился к питавшей этот дух народной старине, к «древним навыкам» к «народным особенностям». Изменять народные «нравы» можно лишь постепенно; «в сем отношении государь, по справедливости, может действовать только примером, а не указом». А Петр грубо ломал народные обычаи: «…пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного», и «бедным людям (страдавшим за старые обычаи от Петра) казалось, что он вместе с древними привычками отнимает у них самое отечество». Не трудно понять, откуда явился у Карамзина этот мотив осуждения Петра: он, конечно, порожден знакомством Карамзина с французской литературой, скорее всего с Монтескье, который как раз высказал подобный взгляд на тираническую насильственность мероприятий Петра Великого в такой сфере, где возможно было действовать только примером и поощрением. Несмотря, однако, на суровое осуждение приемов Петровской культурной реформы, Карамзин почитал Петра «великим мужем» и его труды «чудесною деятельностью». Он находил справедливым, что «потомство воздало усердную хвалу сему бессмертному государю и личным его достоинствам и славным подвигам».

Как во многом другом, так и в отношении Петра с его реформою Карамзин блестяще суммировал в немногих словах все существенное содержание работ и взглядов своих предшественников. Петр – гениальный человек и великий преобразователь; его реформа положила резкую грань между старой и новой Россией; приемы, с которыми Петр проводил реформу, были насильственны и не во всем соответствовали «народному духу»; европеизация русской жизни иногда шла дальше, чем бы следовало. Таковы тезисы Карамзина. Хотя его известная «Записка о древней и новой России» не получила гласности, однако все последующие рассуждения философско-литературных кружков первой половины XIX века исходили именно из этих тезисов или же к ним приходили. Это не значило, что люди читали и пересказывали «Записку» Карамзина; это значило только то, что в карамзинских формулах получили свое окончательное и твердое выражение взгляды на Петра, выработанные мыслью нескольких поколений XVIII века. Устная и письменная традиция передала эти взгляды в XIX век: Карамзин дал им выражение наиболее полное и объективное; у других они получили характер более своеобразный и узкий.

Говоря так, я разумею кружки славянофилов и западников первой половины XIX века, в которых германская идеалистическая философия была приспособляема к разумению русской действительности и истории. Русскую жизнь осмысляли по системе Шеллинга или Гегеля, принимая за непреложную истину, что Петровская реформа составила собою коренной перелом в исторической жизни русского народа. Славянофилы считали этот перелом несчастным, извратившим естественное развитие народной жизни. Древняя Русь последовательно раскрывала в своих учреждениях и в своем быту исконные начала «народного духа»; оставаясь самобытною, она «желала просвещения», готова была «взять плоды его, откуда бы то ни было», но «хотела усвоить себе просвещение самостоятельно, свободно». Петр нарушил естественный ход вещей, захотев «все западное сразу пересадить на русскую почву», и потому вместо свободного и прочного восприятия получилось принудительное и внешнее, а потому и вредное подражание как в жизни культурной, так и в деятельности государственной. Так как стремление к просвещению на Руси существовало до Петра, то «выходит такое заключение, что все, что было истинного в делах и реформе Петра, – принадлежит не ему, а все остальное принадлежит ему» (КС. Аксаков). Под «остальным» надлежало, конечно, разуметь все темные стороны управления Петра, все отрицательные стороны русской государственности и общественности послепетровской эпохи. Петр, таким образом, являлся злым гением в жизни своего народа, его насильником, принесшим ему неисчислимый вековой вред. Но, расценивая так результаты деятельности Петра, славянофилы преклонялись перед личною мощью преобразователя. «Один из могущественнейших умов и едва не сильнейшая воля, какие представляет нам летопись народов, был Петр, – говорил Хомяков, – много ошибок помрачает славу преобразователя России, но ему остается честь пробуждения ее к силе и к сознанию силы».

Иначе понимали дело идейные антагонисты славянофилов, современные им западники. Для них также реформа Петра была гранью между старой и новой Русью. Но смысл деятельности Петра ими определялся совсем иначе. Славянофилы мыслили историю человечества как цепь сменявших одна другую национальных цивилизаций и стремились определить самобытное содержание и «дух» цивилизации русской, которую будто бы извратил своей реформой Петр.

Западники верили в единство мировой цивилизации, на вершинах которой ставили культуру современной им Германии («Иерусалима новейшего человечества», – как выражался Белинский). Для западников Древняя Русь, не знавшая этой германской (или вообще западной) культуры, была страною неисторической, лишенной прогресса, осужденной на вечный застой. Эту «азиатскую» страну из вековой косности вывел Петр. Силою своего гения он сразу приобщил ее к последним достижениям общечеловеческой цивилизации и создал ей возможность дальнейшего прогресса. Роль Петра в русской истории поэтому громадна и благодетельна. По словам Белинского, «Петр Великий есть величайшее явление не нашей только истории, но истории всего человечества; он божество, воззвавшее нас к жизни, вдунувшее душу живую в колоссальное, но поверженное в смертную дремоту тело древней России (…) Петру Великому мало конной статуи на Исаакиевской площади: алтари должно воздвигнуть ему на всех площадях и улицах великого царства Русского (…) Нужна была полная коренная реформа – от оконечностей тела до последнего убежища человеческой мысли: а для произведения такой реформы нужен был исполинский гений, каким явился Петр». Языком своего времени Белинский, как видим, обоготворял Петра не хуже его поклонников XVIII века.

Глава третья

Научные оценки Петра Великого в позднейшее время. – Соловьев и Кавелин. – Ключевский. – Взгляд Милюкова и его опровержение. Историки-беллетристы. – Военные историки

Таков был запас суждений русской интеллигенции о Петре Великом, когда за оценку эпохи преобразований взялась строгая историческая наука в лице молодых профессоров Московского университета С.М. Соловьева и К.Д. Кавелина. Воспитанные на методах германской исторической школы, усвоившие себе взгляд этой школы на исторический процесс как на органическое, закономерное развитие народной жизни, названные ученые понимали эпоху преобразований Петра как один из необходимых исторических моментов русской жизни. С их точки зрения, Петр с его реформой был «сыном своего народа», выразителем народных стремлений. Он был создан всем ходом предшествующей истории: «В течение XVIII века, – говорил Соловьев (еще в 1851 году), – явно обозначились новые потребности государства и призваны были те же средства для их удовлетворения, которые были употреблены в XVIII веке, в так называемую эпоху преобразований». Таким образом, Петр не только получил от старого порядка сознание необходимости реформ, но действовал ранее намеченными путями и имел предшественников; он решал старую, не им поставленную задачу, и решал не новым способом. Его нельзя противополагать Древней Руси как внезапного ее реформатора. «До сих пор (писал Кавелин в 1866 году) мы не умели связать между собою двух периодов, разделенных Петром Великим, и не могли объяснить себе, каким образом родилась и выросла на древней русской почве личность, подобная Петру». Между тем «как бы ни была велика и могуча личность Петра, как бы отрицательно ни относилось его преобразование ко всему старому, – все же он родился в том обществе, которое преобразовал, был дитя своего времени и обстоятельств, и в этом смысле как он, так и его дело должны же были находиться в органической связи с той средой, из которой возникли и к которой относились». На выяснение этой именно связи с обратились усилия наших ученых школы Соловьева и Кавелина. В результате их исследований, осветивших внутреннюю историю московского общества в XVIII веке, Петр в своем личном характере и в своей деятельности также получил новое освещение, стал на реальную почву, сделался понятнее в связи с обстановкой его детства и воспитания. «Освобожденный от риторических прикрас и фимиама похвальных речей и лести, Петр (продолжает Кавелин) является пред нами живым человеком, с ошибками и удивительными делами, с недостатками и чертами гения, с пороками и великими добродетелями… Голая историческая истина о нем поражает гораздо сильнее, чем вымысел, именно потому, что походит больше на сказку, чем на правду, – так она необыкновенна! (…) Петр Великий есть полнейший представитель своей эпохи и ее преобразовательных стремлений. Формы, в которых они осуществлялись, принадлежат безраздельно времени, в которое он жил; Петру принадлежит необычайная сила, энергия, с которою велось дело, страстность – если можно так выразиться, темперамент реформы…»

Мысль о том, что Петр есть дитя своего века, преемник людей XVII века в их лучших стремлениях к обновлению русской жизни, – с настойчивостью проводилась представителями нашей исторической школы. Они много сделали для изучения внутренней жизни московского общества в допетровское время. Можно сказать, что эта тема была даже господствовавшим предметом исторических исследований во всю вторую половину XIX столетия. Ряд архивных изысканий позволил построить историю XVII века заново и на деле обнаружить все подробности перехода старых политических и социальных форм в новый петровский строй. И однако же «необычайная сила» личности Петра оставалась вне сомнений, радикальный характер его реформы также. Соловьев, выводя необходимость реформы из экономической неудовлетворенности и культурных запросов русских людей XVII века, старался показать, что Петр с необыкновенной чуткостью удовлетворял потребности своей страны и тем не менее всколыхнул ее до дна, заставил ее пережить всесторонний переворот. Такой взгляд, совмещавший представление о традиционности стремлений Петра с представлением о глубине и всеобщности совершенного им переворота, вызвал, однако, некоторое сомнение в последующем поколении ученых, в учениках самого Соловьева. Они стали думать, что при Петре Россия пережила «потрясение», которое, однако, не было «переворотом» по своему существу.

Выразителем такого взгляда, наиболее ярким и талантливым, явился В.О. Ключевский. В первой половине IV части его «Курса русской истории» всесторонне рассмотрена эпоха Петра Великого и дана характеристика «наружности, привычек, образа жизни и мыслей» самого Петра. Не все, быть может, частности выдержат критику в обзоре царствования Петра, особенно в изложении петровских войн, какое находим у Ключевского[191]. Но страницы, посвященные личности царя, поражают мастерством ее воспроизведения; общая же оценка «значения реформы» отличается тонкостью и оригинальностью анализа. В своем конечном выводе о «деле Петра» наш автор говорит: «Реформа сама собою вышла из насущных нужд государства и народа, инстинктивно почувствованных властным человеком с чутким умом и сильным характером, талантами, дружно совместившимися в одной из тех исключительно счастливо сложенных натур, какие по неизвестным еще причинам от времени до времени появляются в человечестве. С этими свойствами, согретыми чувством долга и решимостью «живота своего не жалеть для отечества», Петр стал во главе народа и всех европейских народов наименее удачно поставленного исторически. Этот народ… в XVIII веке стал чувствовать недостаток материальных и духовных средств… Реформа, совершенная Петром Великим, не имела своей прямою целью перестраивать ни политического, ни общественного, ни нравственного порядка, а ограничивалась стремлением вооружить русское государство и народ готовыми западно-европейскими средствами, умственными и материальными, и тем поставить государство в уровень с завоеванным им положением в Европе, поднять труд народа до уровня проявленных им сил. Но все это приходилось делать среди упорной и опасной внешней войны, спешно и принудительно, и при этом бороться с народной апатией и косностью, (…) с предрассудками и страхами, внушенными невежественным духовенством. Поэтому реформа, скромная и ограниченная по своему первоначальному замыслу, направленному к перестройке военных сил и к расширению финансовых средств государства, постепенно превратилась в упорную внутреннюю борьбу, взбаламутила всю застоявшуюся плесень русской жизни, взволновала все классы общества. Начатая и веденная верховною властью, привычною руководительницею народа, она усвоила характер и приемы насильственного переворота, своего рода революции. Она была революцией не по своим целям и результатам, а только по своим приемам и по впечатлению, какое произвела на умы и нервы современников. Это было скорее потрясение, чем переворот. Это потрясение было непредвиденным следствием реформы, но не было ее обдуманной целью».

Эта цитата, быть может, немного слишком пространная, необходима для того, чтобы сопоставить ее с оценкою самого Петра у Ключевского. Ключевский хорошо понимает, как трудна задача изучения Петра: «Противоречия, в какие он поставил свое дело, ошибки и колебания, подчас сменявшиеся малообдуманной решимостью, слабость гражданского чувства, бесчеловечные жестокости, от которых он не умел воздержаться, и рядом с этим беззаветная любовь к отечеству, непоколебимая преданность своему делу, широкий и светлый взгляд на свои задачи, смелые планы, задуманные с творческой чуткостью и проведенные с беспримерной энергией, наконец, успехи, достигнутые неимоверными жертвами народа и великими усилиями преобразователя, – столь разнородные черты трудно укладываются в цельный образ». Но, очевидно, что к воссозданию этого образа наш историк подойдет без предубеждения и антипатии, напротив (говоря его же словами), «чутко угадывая глубокую нравственную основу энергии Петра». И действительно, характеристика Петра, созданная Ключевским, хотя и богата тенями там, где она говорит о пороках и грубости царя, дает все-таки в общем величавый образ человека, постепенно образовавшего в себе высокие свойства гражданина и политика. Сначала «при гениальных способностях и обширных технических познаваниях» в Петре «вырастал правитель без правил, одухотворяющих и оправдывающих власть, без элементарных политических понятий и общественных сдержек». С течением времени жестокие уроки политики и жизни умудряли Петра, «и по мере этого начиналось и усиливалось его политическое самообразование: он стал понимать крупные пробелы своего воспитания и вдумываться в понятия, вовремя им не продуманные, о государстве, народе, о праве и долге, о государе и его обязанностях. Он умел свое чувство царственного долга развить до самоотверженного служения, но не мог уже отрешиться от своих привычек, (…) не сумел очистить свою кровь от единственного крепкого направителя московской политики – от инстинкта произвола. До конца он не мог понять ни исторической логики, ни физиологии народной жизни»[192].

По своей манере давать плод своего синтеза в одной изобразительной фразе, Ключевский заключает свою речь о Петре словами: «Петр был великий хозяин, всего лучше понимавший экономические интересы, всего более чуткий к источникам государственного богатства[193]; подобными хозяевами были и его предшественники, цари старой и новой династии». Историку видится здесь «генетическая связь, историческая преемственность ролей и типов…».

Приведенные выписки сделаны с некоторую щедростью потому, что в лице Ключевского наша наука возвысилась впервые до вполне реального представления о Петре, о его личности, о его исторической роли, о преемственности его дела. Можно оспаривать частности в изображении Петра у Ключевского, но нельзя не признать, что в общем ему первому удалось воплотить Петра в жизненные формы, снять с него последний налет идеализации и, не скрыв его грубости и пороков, показать «глубокую нравственную основу» его гениальной энергии. Позднейшим исследователям оставалось пользоваться плодами исторической прозорливости и чуткости Ключевского и идти вслед ему. И действительно, в школе его учеников созрело не мало работ именно о времени Петра, и в них взгляды учителя были усвоены сполна и получили дальнейшее развитие на детальном изучении фактов эпохи. Но в недрах этой школы обнаружилась и новая тенденция – к тому, чтобы понизить оценку личной роли преобразователя в его преобразованиях. Один из старейших учеников Ключевского П.Н. Милюков в своем известном трактате «Государственное хозяйство России в первой четверти XVIII столетия и реформа Петра Великого» (1892) воспринял мысль своего учителя (впрочем, мелькавшую и у Соловьева) о зависимости административных и финансовых преобразований Петра от Шведской войны и сопряженных с нею тягот. Мысль эта была раскрыта и доказана Милюковым на обширном архивном материале с талантом и надлежащей ученой осмотрительностью. Автор предупреждал читателя, что он не считал возможным «давать суммарную характеристику реформы» и «считать полученные им выводы общей характеристикой». Однако в определении личной роли Петра в его правительстве он столь определенен и категоричен, что его отношение к Петру стоит «общей характеристики» личности царя и ее значения в реформе. Говоря о движении творческой мысли в русском правительстве в вопросах административной реформы за период после 1710 года, Милюков ставит вопрос о том, какую роль при частных советчиках, русских и иностранных, играл в этом коллективном обсуждении сам царь и его правительство. «Кажется, можно вывести (говорит он), что они не только не решали вопросов, но даже вряд ли сами их ставили. Вопросы ставила жизнь; формулировали более или менее способные и знающие люди; царь схватывал иногда главную мысль формулировки или – и, может быть, чаще – ухватывался за ее прикладной вывод; обсуждение необходимых при осуществлении подробностей, поставленной, формулированной и одобренной идеи предоставлялся царем правительству вместе с подавшими мысль советчиками – и в результате получался указ». Картина правительственной работы с участием царя, «иногда» разумевшего «главную мысль», а чаще хватавшего только «прикладной вывод» работы, – очень красочна и вразумительна. От административных проектов автор готов распространить такую оценку и вообще на роль Петра в реформе. В конечном резюме своей книги он говорит, что до 1714 года все дело реформы ограничивалось тем, что «поневоле царю приходилось заботиться об увеличении своих доходов; (…) дальше этой невольной заботы и не шли его реформационные стремления в сфере внутреннего государственного устройства». Позже дело стало как будто лучше: «…кругозор законодателя заметно расширился»; «но и тут неподготовленность, отсутствие общего взгляда, системы – продолжали сказываться в бесчисленных противоречиях». Автор с полным сочувствием приводит «общий и огульный» отзыв императрицы Екатерины о Петре («…он сам не знал, какие законы учредить для государства надобно») и в конце концов кратко формулирует свое собственное суждение о «государственной реформе» Петра в таких словах: «Стихийно подготовленная, коллективно обсужденная, эта реформа… только из вторых рук случайными отрывками проникла в его (Петра) сознание…» Какое же суждение о Петре должен вынести читатель, изучивший книгу Милюкова? В менее ответственном, популярном своем труде «Очерки по истории русской культуры» автор избавляет читателя от необходимости догадываться об этом: он высказывает, не стесняясь, прямо пренебрежительное отношение ко всему, что делал Петр. Он определяет у царя «импульсивность воли и недисциплинированность мысли как препятствия для обдуманного и сознательного отношения к собственной реформе». Ясен «результат: экспериментирование наудачу и отрывочность отдельных усилий». Петр «мог научить окружающих только тому, чему сам научился, а сам научился немногому; и только это немногое и можно было внушить подданным теми способами, какими внушал он…». «Не охватывая одним взглядом всей своей реформы, не представляя себе отчетливо тех процессов, которые вызваны были его же действиями, но не прямо, а косвенно, и фактически совершались, ускользая от его глаз и от его внимания, – Петр схематизировал реформу в своем сознании очень поверхностно и грубо». Автор видит эту схему только в том, что Петр «твердо знал во всю первую половину царствования только одно: что надо во что бы то ни стало победить неприятеля; (…) потом, кроме «рощения российской славы», его стало занимать также и «введение добрых порядков»; (…) сперва внешняя безопасность, потом внутренний порядок и правосудие». По мнению Милюкова, и эта грубая схема явилась не в виде идейного построения, a post factum – после сделанного (лат.), когда жизнь к ней привела. «За отсутствием идей, остается одно только чувство, постоянно возвращающее Петра над всеми мелочами и деталями, в которых он ежеминутно захлебывается. Это чувство своей ответственности, чувства долга, обязанности, извне наложенной». Оно принимает у Петра вид служебной обязанности: Петр «прежде всего служит». Однако у него и «во всем этом есть доля позы и доля буфонства…». Можно ли при таком взгляде говорить о возможности Петру «господствовать над реформой, руководить ее ходом вполне сознательно и целесообразно»? Конечно нет. Петр ничего не умел делать сразу и хорошо: у него всегда «скудость результатов» соединялась с «грандиозностью затраченных средств» даже в создании армии и флота; «если же обратимся от войска к военному делу, то увидим, что тут до конца жизни Петр остался учеником самым непонятливым…». Подводя читателя к «общему выводу», Милюков говорит: «Личность Петра видна всюду в его реформе; на всякой частности лежит ее печать: и как раз эта-то черта и сообщает реформе в значительной степени стихийный характер». В Петре действует «какая-то неиссякаемая жизненная сила»: она напоминает автору «расточительность природы в ее слепом стихийном творчестве, а не политическое искусство государственного человека». Автор выражает уверенность, что его понимание реформы Петра как результата случайности, произвольности, индивидуальности, насильственности, вполне соответствует действительности: «… именно в этом своем виде реформа перестает представляться чудом и спускается до уровня окружающей действительности». К окружающей Петра действительности русской у Милюкова не лучше отношение, чем к самому Петру: «Страна получила (говорит он) такую реформу, на какую только и была способна».

Нельзя удивляться тому, что при чтении некоторых страниц «Очерков» Милюкова один из критиков привел себе на память щедринскую «Историю одного города». Он нашел, что изображение Петра у Милюкова «переходит нередко в исторический памфлет», – и не мог не стать на защиту Петра. Небольшая, но веская статья этого критика была подписана псевдонимом «Лесовик» и принадлежала отличному знатоку Петровской эпохи, рано умершему Н.П. Павлову-Сильванскому[194], тому самому исследователю, который издал «Проекты реформ в записках современников Петра Великого» (1897). Он решительно осудил литературный прием Милюкова, найдя его «узко-односторонним и мелочно-раздражительным». «Речь его (пишет он) нельзя назвать даже обвинительным актом, потому что хороший прокурор соблюдает хотя бы наружную беспристрастность, взвешивает pro и contra (за и против (лат.)) и скрывает свое раздражение. Это – не обвинительный акт, а желчный памфлет». Если бы этому памфлету критик ответил апологией, мы присутствовали бы только при обмене мнений. Но критик дает ценнейшую ученую справку. Как человек, заведовавший «кабинетом Петра Великого» в Государственном архиве и пересмотревший дела его царствования в Сенатском архиве, Павлов-Сильванский мог с полным основанием и весом написать эту справку. Вот она: «Из напечатанных во множестве собственноручных бумаг Петра хорошо видно, что он был не только мореплавателем и плотником, корабельным мастером и токарем, но и усидчивым кабинетным работником. Его многочисленные письма – большей частью собственноручные, первой половины царствования – показывают, что он не только не теряется в деталях, но действительно руководит всем обширным делом снаряжения армии и обороны страны, что он постоянными, настойчивыми напоминаниями возбуждает энергию сенаторов и генералов. В законодательных делах второй половины царствования Петр с той же неистощимой энергией работал пером, с какою он работал на верфи топором. Над выработкой морского устава Петр трудился в течение 5 месяцев, по 4 дня в неделю, с 5 часов утра до полудня и с 4 часов дня до 11 вечера. Большая часть рукописи этого устава написана его рукою; остальная – испещрена его поправками; чужая редакция редко удовлетворяла такого стилиста, каким был Петр. В Сенатском архиве хранятся черновики коллежских уставов с длинными собственноручными вставками и многочисленными поправками царя. Значительная часть указов Петра – и в том числе такие указы, как о майорате и о должности генерал-прокурора, – были выработаны самим Петром. Из поданного Петру указа о должности генерал-прокурора он взял только первую статью, остальные 11 статей написал сам: четыре раза проект указа переписывался канцеляристами Кабинета и каждый раз испещрялся все новыми и новыми поправками Петра. По этим поправкам можно проследить, как Петр вполне самостоятельно, далеко оставив первоначальный чужой проект, постепенно вырабатывал институт прокуратуры, составивший один из краеугольных камней учреждения Петровского сената».

Эти суждения Павлова-Сильванского, основанные на пристальном знакомстве с документами, в полной мере подтверждаются выводами и наблюдениями другого исследователя НА. Воскресенского, хорошо изучившего законодательный материал Петровской эпохи. Он говорит: «В архивах бывшем Сенатском, Морском, Государственного совета находятся подлинные материалы, относящиеся к преобразованию высших центральных учреждений начала периода империи в России. Среди них имеют особый интерес целые тома, содержащие проекты регламентов государственных коллегий. В этих книгах, содержащих иногда более 1 000 страниц, можно найти и первоначальный проект ученого иностранца и все последовательные редакции, отражающие весьма ярко весь процесс и приемы правотворчества эпохи преобразований. В законодательной работе почти всегда принимал участие сам император. Его поправки, порою изменявшие в самых основаниях предложенный на его одобрение законопроект, могут служить одним из самых важных материалов к решению вопроса о роли Петра I в преобразованиях первой четверти XVIII века»[195]. Нет сомнений, что роль эта была сознательна и влиятельна, разумна и компетентна.

До сих пор пред читателем проходили отзывы о Петре, выросшие на почве публицистической, философской и научно-исследовательской. Современники и ближайшее потомство судили царя как явление их современности, требующее их одобрения и признания или же осуждения и протеста. Первая половина XIX века сделала из Петра предмет метафизических построений. Позднейшая наука изучала деятельность Петра прагматически, заботясь главным образом о выяснении ее связи с общим ходом внутренней народной жизни. И со всех этих точек зрения, Петр лично получал высокую оценку как громадная движущая сила его эпохи. Отдельные голоса скептиков, вроде княгини Дашковой в XVIII веке и Милюкова в XIX веке, получали соответствующие коррективы и достаточно обезвреживались аргументами их критиков. Остается посмотреть на тех историков, которые мало заботились об общем ходе историографии и не связывали своих трудов с той или иной «школой» или же имели в виду свои особые специальные цели. Разумеем историков-рассказчиков, за образец которых возьмем писавших о Петре Великом Костомарова и Валишевского, и историков-военных, меривших Петра своей профессиональною меркою.

Что касается до Костомарова, то свое «жизнеописание» Петра Великого он составил уже в ту позднюю пору своей жизни, когда остыл его «обличительный» жар и когда он сам сводил свою задачу как историка к одной лишь передаче найденных в источниках и проверенных фактов. В монографии Костомарова (1876) находим систематический, довольно бледный обзор всего царствования Петра и в его заключении некоторую характеристику Петра. По Костомарову, Петр – «человек с неудержимою и неутомимою волею, у которого всякая мысль тотчас обращалась в дело»; «царь был одарен богатыми способностями» и отличался непостижимою для обыкновенных смертных переимчивостью». Он искренне хотел преобразовать Россию в «сильное европейское государство», ибо «как человек, одаренный умственным ясновидением, Петр сознал эту потребность своего отечества». Но ему удается поднять только внешнюю культуру страны и совсем не удается дать «духовное воспитание» обществу. Для этого не было силы и возможности у власти, обладавшей всею полнотою самодержавия, но действовавшей только жестоким насилием. «Сам Петр своею личностью мог быть образцом для управляемого и преобразуемого народа только по своему безмерному неутомимому трудолюбию, но никак не по нравственным качествам своего характера». «Он не старался удержать своих страстей», «дозволял себе пьянство и лукавство», «был свиреп и кровожаден». С особенным ударением Костомаров говорит о цинической и вероломной жестокости Петра, достигавшей неимоверных размеров. И однако же, по мнению историка, «все темные стороны характера Петра, конечно, легко извиняются чертами века». А сверх того, «Петр как исторический государственный деятель сохранил для нас в своей личности такую высоконравственную черту, которая невольно привлекает к нему сердце: эта черта – преданность той идее, которой он всецело посвятил свою душу в течение своей жизни. Он любил Россию, любил русский народ, любил его не в смысле массы современных и подвластных ему русских людей, а в смысле того идеала, до какого желал довести этот народ; и вот эта-то любовь составляет в нем то высокое качество, которое побуждает нас, мимо нашей собственной воли, любить его личность, оставляя в стороне и его кровавые расправы и весь его деморализующий деспотизм…». Во всем строе этого отзыва звучат мотивы, близкие к современной Костомарову школе московских профессоров, пожалуй всего более ощутительные у Кавелина. Но Костомаров чужд той общей исторической схеме, какая схема у московских ученых: его восприятие Петра чисто личное, непосредственное.

Менее доступен определению характер отношения к Петру Валишевского. Для этого автора Петр прежде всего прекрасный сюжет для рассказов, способных заинтересовать широкую публику. Эти рассказы автор собирает из очень большого круга пособий, так как обладает большою начитанностью и знает несколько языков. Метод его довольно прост – сопоставить несколько рассказов об одном и том же событии, взять из них общее и согласное и отбросить взаимно противоречащие частности; так, по мнению Валишевского, определится историческая истина[196]. Отношение к материалу не всегда внимательное: автор может, например, рассказать (С. 165), о том, что 21 февраля, на Масленице 1699 года, в Немецкой слободе в Москве шла процессия, в которой бесстыдный псевдопатриарх вел толпу безобразно обнаженных вакханок (une troupe de bacchantes devbrailleves); между тем источник Валишевского Корб говорит только о «толпе поклонников Вакха», конечно, одетых по сезону; у Корба «в полной наготе» представлен только Вакх, нарисованный на тиаре патриарха. Набор интересных частностей расположен у Валишевского и в известной системе (Fdducation – l’homme – l’oeuvre – воспитание – человек – результат труда (фр.)) и дает по внешности полную биографию Петра на фоне его эпохи. И все-таки, прочтя книгу Валишевского и одолев оскомину от изобилия анекдотов и пряностей, не знаешь, как в основе автор относится к Петру. Его взгляд колеблется и расплывается в изобилии формул и приговоров, изрекаемых по разным частным поводам в жизни и деятельности Петра. Для примера можно привести страницы 157 и 159 книги: на первой у Петра оказывается «son génie incontestable»; на второй – «il semble plus ingénieux encore que vraiment génial» – его несомненный гений; он кажется еще более хитроумным, чем действительно гениальным (фр.)). Однако в ряду таких и подобных таким определений попадаются меткие и остроумные места. Одно из них приведено в начале нашей историографической справки: Валишевский отождествлял Петра с безмерной, иррациональною (incommensurable) силою его племени, вышедшего внезапно на арену истории; «c’est Pame d’un grand peuple» – это душа великого народа (фр.) восклицает он о Петре. В другом месте он воспользовался словами историка М.Ф. Поссельта о Петре: «In Thatendrange war sein wahres Genie» – В жажде деятельности заключался его истинный гений (нем.) – и отметил, что Петр был особенно восприимчив к «joie de Paction» – к радостям труда, деятельности творчества. Бойко написанный, наполненный подробностями более интересными, чем скромными, нечуждый анекдотов, недоступных проверке, труд Валишевского может увлечь «любителей» истории. И есть основание догадываться, что именно Валишевский вдохновил новейших беллетристов (о которых шла речь выше) к воспроизведению Петра в образе грязного простолюдина. В неимоверно грубом виде выступает Петр в конце первой главы Валишевского. «C’est un rustre (…) Est-ce un sauvage cruel? On Pa dit (…) Qu’il lasse & Poccasion le metier du bourreau, pourquoi pas?» – Это грубиян (…) Идет ли речь о жестоком дикаре? Поговаривали об этом (…) Говорили, что он при случае может стать палачом, почему бы нет? (фр.)) – такими фразами сыплет здесь автор, в других главах находящий, однако, другие краски и другой язык… На зыбкой почве станет тот, кто будет изучать Петра по Валишевскому!

Военные русские историки все без исключения приписывают Петру военный талант; они говорят даже о его гениальности в военном деле. Начиная с давней характеристики Петра у Г.А. Леера и до отзывов последних военных историков, писавших о Петре, НЛ. Юнакова и Н.А. Епанчина, Петр Великий везде выступает с чертами «великого мастера военного искусства». «Как известно (пишет Епанчин), сочетание двух противоположных начал – решительности и осторожности чрезвычайно трудно и редко встречается в практике военного дела; искусное применение этих начал служит несомненным доказательством даровитости данного лица». Именно таким сочетанием обладал Петр. На разборе кампании 1708–1709 годов против Карла военные критики, считающие Петра главным руководителем действий, показывают его выдающиеся свойства стратега. По словам Юнакова, «необыкновенное развитие творческой силы ума и, как прямое последствие этого, всесторонность; редкая проницательность в разгадывании обстановки и способность быстрого принятия вполне сообразных с обстановкой решений; беспредельная вера в самого себя и умение не теряться от всякого рода неожиданностей; глубокое понимание основных законов военного искусства и находчивость в изобретении средств для проведения их в жизнь; способность к продолжительному настойчивому стремлению к достижению раз поставленной цели; наконец, верная оценка боя как средства решительного, необходимого, но в то же время как средства крайнего, «зело опасного», а потому требующего всесторонней подготовки, – вот ряд штрихов, характеризующих полководческое искусство Петра Великого». В этих и подобных отзывах не следует видеть официальные панегирики: они основаны на более вдумчивом изучении исторической обстановки, чем легкая сатира Ключевского, который Карла XII характеризовал как «скандинавского бродягу» и находил, что, воюя с Петром, «Карл оставался верен своему правилу – выручать Петра в трудные минуты» и что поэтому Петру «стыдно было проиграть Полтаву после Лесной». Для Ключевского Петр в Шведской войне был «туго понятливым школьником» и также «плохо» вел «внешнюю политику», как воевал: при Полтаве, например, «на радостях позабыл преследовать остатки разгромленной армии!» От такой, в сущности, необоснованной насмешки с удовлетворением возвращаться к старинной, замечательно тонкой, вдумчивой и серьезной характеристике «Петра Великого как полководца», данной Леером и легшей в основание всех дальнейших оценок Петра у русских военных историков[197]. Без всяких панегириков, на основе объективного изучения фактов, Леер определяет Петра как «великого полководца, человека, который умел все делать, мог все делать и хотел все делать». Столь же далекие от панегириков русским людям шведские историки отдают, однако, должное военному таланту Петра и ставят его даже на одну высоту со своим Карлом. У Артура Стилле, например, мы находим указание, что царь за время войны раскрыл свой талант вождя, и в трудную минуту кампании 1708 года его стратегия оказалась столь же энергична и целесообразна, как стратегия его противника Карла[198].



Поделиться книгой:

На главную
Назад