Грозный умер, неожиданно для окружавших его, 18 марта 1584 года. После него осталось два сына: старший – от первого брака Федор и младший, от седьмой жены Грозного, – Дмитрий. О старшем Федоре, которому было уже 27 лет, широко шла молва, что он слаб в умственном отношении: «…как слышно, мало имеет собственного разума», – писал о нем в апреле 1584 года польско-литовский посол Лев Сапега[47]. «Царь несколько помешан, – говорил о Федоре шведский король Иоанн в официальной речи в 1587 году, – русские на своем языке называют его «durak» (thet ahr itt wap pasvenska, что значит дурак по-шведски (швед.)). Младший, «царевич» Дмитрий, родился в 1582 году от седьмой жены Грозного, Марии Федоровны Нагой. Хотя царь и справил должным обычаем свою «свадьбу» с седьмою супругой, но канонически это сожитие не было законным браком, и положение последнего сына Грозного царя могло возбуждать некоторое сомнение. Во всяком случае, из двух наследников Грозного только один старший был бесспорно правоспособным, и оба требовали опеки – один по малолетству, а другой по малоумию. В Москве не было сомнения, что престол принадлежит старшему. Младшего Дмитрия с его роднею поспешили выслать из Москвы на «удел» – в тот «удельный» город Углич, который сам Грозный еще в 1572 году предназначил по своему завещанию младшему сыну (тогда – Федору). Любопытно, что очень зоркий дипломат Лев Сапега, приехавший в Москву тотчас по смерти Грозного и имевший возможность очень много знать через «шпигов» (лазутчиков), в своих письмах ничего не упоминает о Дмитрии: очевидно, имя Дмитрия не играло тогда никакой роли в вопросе о престолонаследии, и удаление Дмитрия с его матерью и с ее роднею на удел не составляло заметного события для московского населения. Нагих с их «царевичем» просто убрали из предосторожности, как вообще из осторожности и подозрительности Москва принимала разнообразнейшие меры предупреждения против возможных осложнений во все важные моменты своей политической жизни.
Неспособность и малоумие царя Федора естественно ставили на очередь вопрос об опеке над ним. Молва говорила, что Грозный сам определил, кому из бояр быть при Федоре опекунами и «поддерживать царство». Современники называли определенно имена важнейших бояр, удостоенных чести править государством. Карамзин поверил их сообщениям и создал такое представление, что при Федоре действовала формально боярская «пентархия», состоявшая из князей И.Ф. Мстиславского и И.П. Шуйского, бояр Н.Р. Юрьева и Б.Ф. Годунова и любимца Грозного оружничего Б.Я. Вельского. За Карамзиным о пентархии говорили и другие историки. Однако ближайшее знакомство с документами той эпохи никакой «пентархии» не открывает. При Федоре просто собрались его ближайшие родственники: его родной дядя по матери Никита Романович Юрьев, его троюродный брат князь Иван Федорович Мстиславский с сыном Федором Ивановичем и его шурин Борис Федорович Годунов. По свойству и родству со всеми этими тремя фамилиями имел во дворце значение князь Иван Петрович Шуйский и, наконец, стремился удержать свое положение царского фаворита Богдан Яковлевич Вельский, который в последние годы Грозного пользовался большою любовью и доверием царя, хотя и не был пожалован в бояре. Эти лица не все одинаково дружили друг с другом. По-видимому, Вельский готов был на интригу против прочих, а Годунов выжидал, не выступая пока на первый план.
Второго апреля интрига вскрылась. После приема литовского посла Льва Сапеги, когда бояре разъехались из Кремля по домам обедать, Вельский, опираясь на стрельцов, затворил Кремль и пытался убедить царя Федора сохранить «двор и опричнину» так, как было при его умершем отце. По-видимому, он думал присвоить себе при этом первую роль как старому опричнику и устранить от царя «земских бояр» князя Мстиславского и Юрьева. Бояре получили тотчас же весть о происходящем в Кремле и бросились туда. Стрельцы Вельского, однако, отказались пропустить их в Кремль: успели туда проникнуть только Мстиславский «сам-третей» и Юрьев «сам-друг» – без обычной боярской свиты. Тогда их люди подняли крик, боясь, что Вельский погубит их господ; стрельцы же начали их бить. На шум сбежался народ: дело было у кремлевских стен на Красной площади, где всегда была толпа у торговых рядов. Пошел слух, что Вельский хочет побить – или уже и побил – бояр. Толпа рвалась в Кремль, стрельцы начали в нее стрелять и, по сведениям Л. Сапеги, человек двадцать убили. Началось прямое междоусобие: народ собрался штурмовать Кремль. К черни пристали «ратные люди», дворяне разных городов; добыли большую пушку («царь-пушку», как говорит летописец) и хотели ею «выбить вон» Спасские ворота. Из Кремля предупредили приступ. Земским боярам как-то удалось справиться во дворце с Вельским и освободить царя Федора от его внушений. Они вышли из Кремля к народу на площадь и спрашивали народ о причине его возмущения. Толпа требовала выдачи Вельского, потому что «он хочет извести царский корень и боярские роды». Озлобление против интригана оказалось так велико, что боярам легко было отделаться от Вельского. Не выдавая его толпе, они решили его сослать в Нижний Новгород, о чем царским именем немедленно же и сказали народу. Москва успокоилась, и Вельский сошел со сцены надолго. Молва говорила, что он старался удержать в силе опричнину не для себя, а для того, чтобы «подыскати под царем Федором царства Московского своему советнику»; некоторые видели в этом советнике Бориса Годунова. Однако в 1584 году Борису было еще рано «подыскивать царства». Все дело Вельского прошло без участия Бориса, и в его результате Борис ни выиграл, ни проиграл. Выиграли дело старшие бояре; опричнина с Вельским официально ушла из дворца и государства. У дел встал Никита Романович, которому, по общему признанию, принадлежала действительная опека над его родным племянником царем Федором, а вместе с нею и правительственное первенство.
Никита Романович Юрьев был стар; в августе 1584 года его постигла тяжелая болезнь, по всем вероятиям – удар, и он сошел с политической арены. Немедля выяснилось, что его место – царского опекуна и правителя государства – займет царский шурин Борис Годунов. На первый взгляд это не казалось столь очевидным; на первом месте в боярском списке стоял старик князь И.Ф. Мстиславский, а не Годунов. Кроме чиновного первенства, он, как и Борис, обладал драгоценным для того времени преимуществом – родством с царской семьею. Правда, родство было не близкое (Иван Федорович Мстиславский был сыном двоюродного брата Ивана Грозного, иначе – внуком сестры великого князя Василия III), но оно было давнее и потому сравнительно ценное. Однако Годунов перешел дорогу Мстиславскому, так как болезнь Никиты Романовича обнаружила близость Юрьевых именно к Годунову и засвидетельствовала какое-то соглашение между этими боярами, союз или связь их семей. Общая почва для такой связи ясна: и та и другая семья принадлежала к позднейшему кругу московской дворцовой знати, обе держались благоволением Грозного и родством с Федором; обе имели одинаковые интересы во дворце и одних и тех же завистников и врагов. Союз их был естественным; но он не просто существовал, а был сознан и оформлен. Современники знали, что Никита Романович «вверил Борису соблюдение о чадах» своих. Эти «чада» были еще молоды, нуждались в поддержке и руководстве на трудном придворном пути, и заболевший старик поручил их тому же боярину, которому передавал и попечительство над царем. В свою очередь, Борис «клятву страшну тем сотвори – яко братию и царствию помогателя имети», то есть поклялся считать их за братьев и помощников в деле управления. Так возник «завещательный союз дружбы» между двумя виднейшими семьями дворцовой знати, не хотевшими выпустить из своих рук фавор и власть. Дворцовое влияние эти семьи могли отстоять и сами, а власть в правительстве помогли им освоить и укрепить за собою виднейшие дельцы того времени думные дьяки братья Андрей и Василий Щелкаловы. Старший из них Андрей Яковлевич был в теснейшей близости с Никитою Романовичем, с которым вместе много лет служил Грозному; а затем сблизился он и с Борисом. Есть сведение, что для Бориса он был «наставником и учителем» в деле житейского преуспеяния: «како преходну быти ему от нижайших на высокая и от малых на великая и от меньших на большая и одолевати благородная» (слова Ивана Тимофеева). Между Борисом и Щелкаловыми существовала будто бы «клятва крестоклятвена», чтобы им, согласно всем трем, искать преобладания в правительстве – «к царствию утверждения», как выразился современник. Таким образом, ко времени болезни Никиты Романовича в Москве образовался крепкий союз деловых людей, направивший свои силы против родовой знати в пользу определенных семей царской родни.
Переход власти от Н.Р Юрьева к Борису, по-видимому, был дурно принят родовитейшими боярами и повел к «розни и недружбе боярской». По словам летописца, бояре «розделяхуся надвое»: одну сторону составили Годуновы: Борис «с дядьями и с братьями», другую – князь И.Ф. Мстиславский. К Годуновым «пристали и иные бояре и дьяки и думные и служивые многие люди», а с князем Мстиславским были князья Шуйские и Воротынские, Головины, Колычевы «и иные служивые люди и чернь московская». Началась борьба за придворное влияние и положение, и Борис, по словам летописи, «осиливал». При Грозном дело не обошлось бы без крови; теперь же борьба разрешилась мягче. Сначала пострадали Головины: в конце 1584 года их устранили от должностей (казначеев), причем один из Головиных сбежал в Литву. Затем старший Мстиславский, Иван Федорович, служивший во дворце с 1541 года, был сослан в Кириллов монастырь и там был пострижен в монахи[48]. По глухому сообщению летописца, другие противники Бориса были разосланы по дальним городам, а кое-кто попал в тюрьму. Но очевидно, это «гонение» не простиралось далеко: летописец не указывает поименно жертв Бориса, сосланных и заключенных, кроме названных выше; а из документов видно, что после пострижения старика Мстиславского его сын, князь Федор Иванович, наследовал его первенство в боярском списке и, таким образом, не пострадала даже семья главного противника Бориса.
Устранение старого Мстиславского по времени совпало с кончиною Никиты Романовича Юрьева (весна 1585 года). На вершинах боярства стояли теперь друг против друга Борис Годунов и князья Шуйские, выступившие на первый план с удалением Мстиславского. Шуйские желали продолжать борьбу с временщиком и повели ее осторожно, и столь хитроумно и сложно, что раскрыть их замыслы представляет большую трудность. Зачем-то они вовлекли в свою интригу общественные низы: «…стали измену делать (выражалось о них правительственное сообщение), на всякое лихо умышлять с торговыми мужиками». Слово «торговые» надо в данном случае перевести словом «площадные». Шуйские возбудили против Бориса московскую площадную толпу. В первой половине 1587 года в Москве произошел уличный беспорядок, направленный против господства Годуновых: «…в Кремле городе в осаде сидели и стражу крепкую поставили». Когда же отсиделись и справились с толпою, то начали «розыск» – следствие, по которому главными виновниками были признаны князья Андрей Иванович и Иван Петрович Шуйские. Их постигла государева опала: они были сосланы, имущество их конфисковано. Молва говорила, что в ссылке пристава Шуйских позаботились об ускорении их кончины. Приятели Шуйских, Колычевы, Татевы и другие, были также сосланы.
Их «люди» (холопы) и «торговые мужики» подверглись пыткам, а шесть или семь из них были даже казнены, «главы им отсекоша». Московское правосудие за одно и то же дело всегда карало боярина ссылкой, а «мужика-вора» смертною казнью. В чем именно оказались виноваты потерпевшие на пытках и в ссылках, никто из современников прямо не объясняет. Можно только догадываться, что «площадь» пыталась учинить «мирское челобитье» о том, о чем ее научили просить враждебные Борису бояре и о чем рискнул просить царя вместе с боярами и московский митрополит Дионисий. Просили царя ни более, ни менее, как о том, «чтобы ему, государю, вся земля державы царские своея пожаловати: прията бы ему вторый брак, а царицу первого брака Ирину Федоровну пожаловати отпустити в иноческий чин; и бракучинити ему царского ради чадородия». Дело в том, что у царя не было детей; та мысль, что у царя был брат Дмитрий, видимо, не играла никакой роли в умах; боялись прекращения династии и думали избежать этого бедствия, устранив неплодную царицу. Забота о благополучии династии была, конечно, благовидна и лояльна; но она была внушена Шуйским и их сторонникам не одною любовью к династии и государству, но еще и надеждой, что вместе с удалением царицы падет и ее брат Борис, ненавистный челобитчикам. Расчет был тонок и хитер, но оказался неосновательным. Челобитчики все-таки ошиблись: если бы Ирина действительно была неплодна, их челобитье имело бы смысл; но царица несколько раз перенесла несчастные роды до тех пор, пока у нее родилась дочь Феодосия (1592). Поэтому речь о разводе была преждевременна и очень бестактна, а вмешательство площадной толпы в такое интимное дело могло представиться дерзким и преступным. Сохраняя порядочность и достоинство власти, Борис мог говорить, что Шуйские «стали перед государем измену делать, неправду на всякое лихо умышлять с торговыми мужиками… а мужики, надеясь на государскую милость, заворовали было, не в свое дело вступились, к бездельникам пристали». Митрополит Дионисий, поддержавший своим участием «бездельное» челобитье, оказался в ложном положении и должен был оставить митрополию и удалиться в монастырь, потому что тоже «к бездельникам пристал».
Так столкновения с виднейшими представителями знати окончилось для Бориса полным торжеством, причем Борис имел вид человека не нападавшего, а только оборонявшегося. Не он вел интригу, он, по словам летописи, лишь «осиливал» своих врагов, которые на него покушались. Он опекал царя и «поддерживал» под ним власть; они же «ему противляхуся и никакож ему поддавахуся ни в чем». Преследования бояр имели вид наказания за сопротивление законной власти и за покушение на семейную жизнь царя. Преследование не напоминало жестокостей Грозного. Бояр не губили (по крайней мере явно), людей ссылали и казнили по розыску и суду. На Бориса можно было злобиться и злословить, но его нельзя было сравнить с Г розным и назвать тираном и деспотом. Прием власти стал иным, и недаром правительство указывало, что мужики «заворовали», «надеясь на государеву милость».
6. Борис – правитель государства. – Его титул, права и обстановка
С кончиною Н.Р. Юрьева, удалением И.Ф. Мстиславского и опалою Шуйских, к лету 1587 года в Москве уже не было никого, кто мог бы соперничать с Борисом. Дети Юрьева, известные в Москве под фамильным именем «Никитичей» и Романовых, были пока в «соблюдении» у Бориса, за его хребтом, по старинному выражению. Младший Мстиславский не имел личного влияния. Прочие бояре и не пытались оспаривать первенства у Бориса. Борис торжествовал победу и принял ряд мер к тому, чтобы оформить и узаконить свое положение у власти при неспособном к делам государе. Меры эти очень остроумны и интересны.
Официально царь Федор Иванович, конечно, не почитался тем, чем, как мы видели выше, обозвал его шведский король, усвоив выражение московского просторечия. О неспособности и малоумии Федора не говорилось. Указывали на чрезвычайную богомольность и благочестие царя: «…зело благочестив и милостив ко всем, кроток и незлоблив, милосерд, нищелюбив и странноприимец». Богомольность Федора была, по-видимому, всем известна. Из нее выводили два следствия: во-первых, Федор угодил Богу своим благочестием и привлек на свое царство Божие благоволение; Бог послал ему тихое и благополучное царствование, и тихий царь молитвою управлял лучше, чем разумом. Во-вторых, благодетельствуя своему народу как угодник Божий, Федор не почитал необходимым сам вести дело управления: он избегал «мирской докуки», удалялся от суеты и, устремляясь к Богу, возложил ведение дел на Бориса. В царе Федоре «иночества дела потаено диадимою покровены»; в нем «купно мнишество с царствием соплетено без раздвоения едино другого украшаше». Царь, инок без рясы и пострижения, «время всея жизни своея в духовных подвизех изнурив», не мог обойтись без правителя. При таком государе «правительство» Бориса получало чрезвычайную благовидность: он не просто попечитель над малоумным, он доверенный помощник и по родству исполнитель воли осиянного благодатью Господнею монарха. На особую близость Бориса к царю и на особую доверенность царя к Борису в Москве любили указывать, конечно, по велению самого правителя. Уже в 1585 году один из московских дипломатов говорил за границей, в Польше, официально о Борисе, что «то – великий человек боярин и конюший, а се государю нашему шурин, а государине нашей брат родной, а разумом его Бог исполнил и о земле великой печальник». «Великого человека» представляли и англичанам, как «кровного приятеля» царского и «правителя государства» (Livetenant of the empire), еще в 1586 году, задолго до той поры, когда Борису официально усвоены были права регента в международных сношениях. По сообщениям из Москвы, бывшие в сношениях с Москвою иностранные правительства привыкли адресоваться к Бориску как к соправителю и родственнику московского государя. Таким образом, Борис постарался создать о себе общее представление как о лице, принадлежащем к династии, и естественном соправителе благочестивейшего государя.
Исключительное правительственное положение Бориса, кроме общего житейского признания, должно было получить и внешнее официальное выражение. У некоторых современников-иностранцев находится запись (у Буссова и Петрея) о том, «что будто бы царь Федор, тяготясь правлением, предоставил боярам избрать ему помощника и заместителя. Был избран именно Борис. Тогда с известною церемонией, в присутствии вельмож, Федор снял с себя золотую цепь и возложил ее на Бориса, говоря: «…что вместе с этой цепью он снимает с себя бремя правления и возлагает его на Бориса, оставляя за собою решение только важнейших дел». Он будто бы желал остаться царем («ich will Kayser sein»), а Борис должен был стать правителем государства (Gubernator der Reussischen Monarchiae). Уже H.M. Карамзин отнесся к этому рассказу с явным сомнением: в нем действительно мало соответствия московским обычаям. Вряд ли Борис нуждался в подобной церемонии боярского избрания и царской инвеституры: она только дразнила бы его завистников бояр. Борис достигал своего другими способами.
Во-первых, он усвоил себе царским пожалованием исключительно пышный и выразительный титул. Нарастая постепенно, этот титул получил такую форму: государю великому шурин и правитель, слуга и конюший боярин и дворовый воевода и содержатель великих государств, царства Казанского и Астраханского. Значение этого титула пояснил своими словами посол в Персию князь Звенигородский так «Борис Федорович не образец никому»… «у великого государя нашего… многие цари и царевичи и государские дети служат, а у Бориса Федоровича всякий царь и царевичи и королевичи любви и печалованья к государю просят, а Борис Федорович всеми ими по их челобитью у государя об них печалуется и промышляет ими всеми». Неумеренная гипербола этого отзыва направлена была к тому, чтобы хорошенько объяснить «правительство» Годунова и его превосходство над всеми титулованными слугами московского государя.
Во-вторых, Борис добился того, что Боярская дума несколькими «приговорами», постановленными в присутствии самого царя, усвоила Борису официальное право сношения с иностранными правительствами в качестве высшего правительственного лица. Право было дано на том основании, что к иностранным дворам «от конюшего и боярина, от Бориса Федоровича Годунова, грамоты писати пригоже ныне и вперед: то его царскому имени к чести и к прибавленью, что его государев конюший, боярин ближний, Борис Федорович Годунов ссылатись учнет с великими государи». С тех пор (1588–1589 годы) начали общим порядком «от Бориса Федоровича писати грамоты в Посольском приказе, и в книги то писати особно, и в посольских книгах под государевыми грамотами». Борис как правитель выступил в сфере международной и благодаря этому окончательно стал вне обычного порядка московских служебных отношений, поднявшись над ним как верховный руководитель московской политики. Способ, каким «писали в посольских книгах» об участии Бориса в дипломатических переговорах, явно клонился к преувеличенному возвышению «правителя». Вот как, например, просил – в московском официальном изложении – цесарский посол Бориса о помощи против турок: «И посол говорил и бил челом Борису Федоровичу: Цесарское величество велел тебе, великого государя царя и великого князя Федора Ивановича всея Русии, самодержца его царскаго величества шурину, вашей милости Борису Федоровичу бити челом, и всю надежду держит на ваше величество, чтобы ваша милость был печальник царскому величеству, чтоб царское величество брата своего цесарского величества челобитье не презрел, учинил бы ему помочь против христьянского неприятеля Турского царя». На такую смиренную просьбу императора Борис дает простой и благосклонный ответ: «О которых естя делех со мною говорили, и яз те все дела донесу до царского величества, и на те вам дела ответ будет иным временем». Так или не так объяснялся Борис с послом, все равно: официальная запись делала Бориса между двумя «величествами» – царем и цесарем – третьим «величеством», правителем царства, который «правил землю рукою великого государя».
В-третьих, наконец Борис установил для своих официальных выступлений как в царском дворце, так и на своем «дворе» старательно обдуманный «чин» (этикет), тонкости которого были направлены, как и официальные записи, к тому, чтобы сообщить особе Бориса значение не просто государева слуги, а соправителя «величества». Во дворце, во время посольских приемов, Борис присутствовал в особой роли; он стоял у самого трона, «выше рынд», тогда как бояре сидели поодаль «в лавках». В последние годы царствования Федора Борис обычно при этом держал «царского чину яблоко золотое», что и служило наглядным знаком его «властодержавного правительства». Когда в официальных пирах «пили чаши государевы», то вместе с тостами за царя и других государей следовал тост и за Бориса, «пили чашу слуги и конюшего, боярина Бориса Федоровича». Иноземные послы, приезжавшие в Москву, после представления государю, представлялись и Борису, притом с большою торжественностью. У Бориса был свой двор и свой придворный штат. Церемония «встречи» послов на Борисовом дворе, самого представления их правителю, отпуска и затем угощения (посылки послам «кормов») была точной копией царских приемов. Борису «являли послов» его люди: встречал на лестнице «дворецкий», в комнату вводил «казначей», в комнате сидели, как у царя бояре, Борисовы дворяне «отборные немногие люди в наряде – в платье в золотном и в чепях золотых». Прочие люди стояли «от ворот по двору по всему и по крыльцу и по се нем и в передней избе». Послы подносили Борису подарки («поминки») и величали его «пресветлейшим вельможеством», и «пресветлым величеством». Послам всячески давалось понять, что Борис есть истинный носитель власти в Москве и что все дела делаются «по повеленью великого государя, а по приказу царского величества шурина». После приема у себя Борис потчивал послов на их «подворье», как это делал и государь, «ествою и питьем», причем по обилию и роскоши стол не уступал царскому например, «посылал Борис Федорович к цесареву послу на подворье с ествою и питьем дворянина своего Михаила Косова, а с ествы послано на сте на тринадцати блюдех да питья в осми кубках да в осми оловяникех». Если к перечисленным отличиям Бориса присоединим еще то, что в его руках сосредоточились за время регентства весьма значительные личные богатства, то получим последнюю черту для характеристики его положения. Англичане, бывшие в Москве во время Бориса, прямо поражались его богатством. Флетчер, очень трезвый и основательный наблюдатель, сообщает нам точную (но, к сожалению, не поддающуюся документальной проверке) сумму ежегодных доходов Бориса – «93 700 рублей и более». Приводя же различные слагаемые этой суммы, Флетчер сам превышает свой итог и по различным статьям прихода Бориса насчитывает 104 500 рублей. В счет Флетчера входят: доходы Бориса с вотчин (в Вязьме и Дорогобуже) и с поместий во многих уездах; доходы с области Ваги, с Рязани и Северы, с Твери и Торжка; доходы с оброчных статей в самой Москве и вокруг нее по Москве-реке; жалованье по должности конюшего и, наконец, «пенсия от государя». Изо всех других вельмож московских по размерам своего дохода к Борису несколько подходил только его свояк князь Глинский, который, по счету Флетчера, имел до 40 000 рублей в год; остальная знать будто бы далеко отставала от них в богатстве. Горсей, другой англичанин, хорошо знакомый с русскими делами времени Бориса, гиперболичен еще более Флетчера в исчислении Борисовых богатств: по его счету общая сумма доходов Бориса равнялась 185 000 фунтов стерлингов (или марок, или рублей). «Борис Федорович и его дом, – говорит Горсей, – пользовались такой властью и могуществом, что в какие-нибудь сорок дней могли поставить в поле 100 000 хорошо снаряженных воинов».
Как ни преувеличены эти отзывы, они свидетельствуют о том, что в руках Бориса сосредоточилось все, что потребно было для политического господства: придворный фавор и влияние, правительственное первенство и громадные по тому времени средства. Приблизительно с 1588–1589 годов «властодержавное правительство» Бориса было узаконено и укреплено. Бороться с ним не было возможности: для борьбы уже не стало законных средств; да ни у кого не хватало и сил для нее. «С этих пор (говорит КН. Бестужев-Рюмин) политика московская есть политика Годунова».
7. Правительственные способности Бориса. – Отзывы о нем современников. Личные качества Бориса
Если бы господство и власть Бориса Годунова основывались только на интриге, угодничестве и придворной ловкости, положение его в правительстве не было бы так прочно и длительно. Но, без всякого сомнения, Борис обладал крупным умом и правительственным талантом и своими качествами превосходил всех своих соперников. Отзывы о личных свойствах Бориса у всех его современников сходятся в том, что признают исключительность дарований Годунова. Иван Тимофеев ярче других характеризует умственную силу Бориса: он находит, что хотя в Москве и были умные правители, но их «разумы» можно назвать только «стенью», то есть тенью или подобием разума Бориса; и при этом он замечает, что такое превосходство Бориса было общепризнанным, «познано есть во всех». Не менее хвалебно отзывается о Годунове и другой его современник, автор «Написания вкратце о царях московских»; он говорит: «…царь же Борис благолепием цветущ и образом своим множество людей превосшед… муж зело чюден, в рассуждении ума доволен и сладкоречив вельми, благоверен и нищелюбив и строителен зело (то есть распорядителен, хозяйствен)». Иностранцы вторят таким отзывам москвичей. Буссов, например, говорит, что, по общему мнению, никто не был способнее Бориса к власти по его уму и мудрости («dem keiner im gantzen Lande an Weisseit und Verstande gleich ware»). Голландец Масса, вообще враждебный Борису, признает, однако, его способности: по его словам, Борис имел огромную память и, хотя не умел будто бы ни читать, ни писать, тем не менее все знал лучше тех, которые умели писать. Масса думает, что если бы дела шли по желанию Бориса, то он совершил бы много великих дел. Словом, современники почитали Бориса выдающимся человеком и полагали, что он по достоинству своему получил власть и хорошо ею распоряжался, «в мудрость жития мира сего, яко добрый гигант облечеся (по выражению князя И.А. Хворостинина) и приим славу и честь от царей». Несмотря на распространенность мнения о неграмотности Бориса, надлежит считать его человеком для его времени просвещенным. Те, которые считали Бориса неграмотным, просто ошибались: сохранилось несколько подписей Бориса под «данными» грамотами[49]. Сведущие современники указывали, по-видимому, не на то, что Борис был неграмотен, а на то, что он не обладал даже и малою начитанностью: «Граматичного учения не сведый же до мала от юности, яко ни простым буквам навычен бе, – говорит Тимофеев, – и чюдо! Первый бо той в России деспот бескнижен бысть!» «И чюдо! Яко первый таков царь не книгочий нам бысть!» – повторяет он в другом месте. То же самое разумеет и Авраамий Палицын, когда пишет, что Борис «аще и разумен бе в царских правлениях, но писания божественного не навык». Таким образом, Борис не принадлежал к числу людей книжных, но в «царских правлениях» как практический деятель, политик и администратор он отнюдь не был неучем и невеждою. Напротив, есть полное основание думать, что умственный кругозор Бориса для той эпохи был необычно широк и что Борис не только разумел широко и тонко все задачи и интересы государства в духе старой московской традиции, но являлся сторонником культурных новшеств и заимствований с Запада. А затем Борис поражал своих современников проявлениями гуманности и доброты, столь неожиданными и необычными после тиранических замашек и зверской жестокости Грозного. Устами своих агентов сам правитель официально хвалился тем, что всюду водворял порядок и правосудие, что «строенье его в земле таково, каково николи не бывало: никто большой, ни сильный никакого человека, ни худого сиротки не изобидят»
«Зело строительный», по слову современника, Борис не только хотел казаться, но и на деле был «светлодушен» и «нищелюбив» и много поработал для бедных и обиженных. Об этом говорят нам современники Бориса, не бывшие его безусловными поклонниками. Тимофеев слагает Борису целую похвалу; если несколько приблизить к нашему строю речи его вычурные фразы, то эта похвала может быть передана так Борис был «требующим даватель неоскуден»; кротко преклонял свое внимание к «миру» во всяких мирских мольбах; «во ответех всем сладок»; «на обидящих молящимся беспомощным и вдовицам отмститель скор»; «о земли правлениях прилежанием премног»; «правосудства любление имел безмездно»; «неправде всякой изиматель нелестен»; «доможительное всем во дни его пребывание в тихости необидно»; «насилующим маломочных возбранение уемно, разве обид ких слух его не прият»; «обидимых от рук сильных изыматель крепок»; «богомерзкому винопития продаянию отнюдное искоренение с наказанием»; «зелных мздоимству всему вконец умерщвение непощаденно бяше, мерзко бо ему за нрав»; «на всяко зло, сопротивное добру, искоренитель неумолим, яко же инем (за) доброе мздовоздатель нелестен». Некоторая трудность языка и наклонность к тавтологии не могут, конечно, отнять силу у этой поразительной характеристики: она воссоздает перед читателем идеальный образ бескорыстного, доброго, справедливого и внимательного правителя. Таков именно, по представлению Тимофеева, был Борис до той поры, пока не был «презят любовластием». В силу похвал Борису Тимофеевым равняется и автор так называемого «Хронографа второй редакции»: по его словам, Борис «ко мздоиманию зело бысть ненавистен»; «разбойства и татьбы и всякого корчемства много покусися еже бы во свое царство таковое неблагоугодное дело искоренити, но не возможе отнюдь»; «естеством светлодушен и нравом милостив, паче же рещи и нищелюбив»; «всем бо неоскудно даяние простираше», «и тако убо цветяся, аки финик, листвием добродетели». Менее склонен к восхвалению Бориса Авраамий Палицын; но и у него находятся красноречивые слова: «…царь же Борис о всяком благочестии и о исправлении всех нужных царству вещей зело печашеся»; «о бедных и о нищих крепце промышляше, и милость от него к таковым велика бываше, злых же людей люте изгубляше»; «и таковых ради строений всенародных всем любезен бысть». Сохранились сведения об одной любопытной привычке Бориса. Вообще приветливый и мягкий в обращении с людьми, он был скор на обещание содействия и помощи; часто в таких случаях брался он за шитый жемчугом ворот своей рубашки и говорил, что и этой последнею готов он поделиться с теми, кто в нужде и беде. Этот привычный для Бориса жест уловили многие из его современников. О нем упоминают немцы, лично видевшие Бориса: К. Буссов («…Grif mit den Fingern an seinen perlen Hals-Band und sprach: solten wir auch denselben mit euch theilen»…коснулся своего жемчужного ворота и сказал, что может поделиться и этим (нем.) и цесарский посол Варкоч («…alber ihm mit Geld und Schatzen zu helfen, ware er jederzeit bereit, biss aufm Rockh vom Rockh auf s hemmet und von dannen biss auf die Gorgl…всегда он был готов помочь им деньгами и казной, руки его шарили по одежде, а затем поднимались к горлу (нем.)). Жест Бориса смутил и одного из московских очевидцев: Авраамий Палицын, описывая венчание Бориса на царство, говорит, что, стоя под благословляющею рукою патриарха Иова, Борис «не вемы, что ради, испусти сицев глагол зело высок «Се, отче великий патриарх Иов, Бог свидетель сему никтоже убо будет в моем царствии нищ или беден!» И тряся верх срачицы на себе, «и сию последнюю, – рече, – разделю со всеми!» Палицыну «глагол» Бориса показался «высоким», то есть слишком самонадеянным, даже «богомерзостным», и он осудил тех, кто посочувствовал Борису. А посочувствовали все присутствовавшие в церкви, так как «глагол» Бориса, видимо, понравился и произвел впечатление: «…словеси же сему вси такающе (заметил Палицын) и истинно глаголюща (Бориса) ублажающе».
Таков был «бодрый» правитель Московского государства. Происходя из старой московской знати, он, однако, сделал свою карьеру не «великою своею породою», а придворным фавором, тем, что стал по свойству близким к государственной семье человеком, «царским шурином». Поставленный всем ходом дворцовых отношений против бояр-княжат, он именно в княженецких семьях встретил деятельную оппозицию на первых же шагах своей политической карьеры и неизбежно должен был бороться за власть с княжескими семьями Мстиславских и Шуйских. Тот же ход отношений сблизил Бориса с кругом Никиты Романовича и, по смерти его, поставил Бориса как бы во главе всего круга дворцовой знати, ибо Борис, получив от Никиты Романовича «в соблюдение» его детей и находясь во главе своей собственной родни Годуновых, в сущности, опекал всю царскую родню и представлял интересы всех членов дворцового круга, создавшегося вокруг Грозного взамен разбитой Грозным старой знати. Победа, одержанная Борисом над княжатами Шуйскими, Мстиславскими и другими, была прочной, потому что Борис оказался талантливым политиком. Он укрепил свое положение у власти не только интригою и фавором, но и умной правительственной работой, а равно и тем, что «ради строений всенародных всем любезен бысть», то есть, иначе говоря, тем, что сумел стать популярным, показав свою доброту и административное искусство правителя.
Глава вторая
Политика Бориса
1. Международное положение Московского государства после смерти Грозного. – Правительственные задачи Бориса
Вслед за чрезвычайным политическим напряжением при Грозном Московское государство после его кончины переживало тяжелое похмелье. Длительная война с Литвою и Швецией за Балтийское побережье окончилась полною неудачею, и Грозный уступил своим противникам все, что успел завоевать в первый, счастливый период войны, поступившись даже кое-какими и собственными землями. Напрасно поклонники талантов короля Стефана Батория говорили, что Грозный был побежден именно этими талантами, и напрасно Карамзин писал, что «если бы жизнь и гений Батория не угасли до кончины Годунова, то слава России могла бы навеки померкнуть в самом первом десятилетии нового века».
Карамзин искренне думал, что «столь зависима судьба государств от лица и случая, или от воли Провидения!». Более справедлива мысль, что Провидение послало Грозному поражение и неудачу не столько от «гения» Батория, сколько оттой разрухи, которая создалась внутри Московского государства, как следствие опричнины и вызванных ею беспорядочной мобилизации земель и отлива населения из государственного центра на восток и юг. Принимая на себя энергичные удары Батория, Грозный был ими опрокинут потому, что за собою имел пустой тыл и расстроенную базу. Государь, который в 1562 году мог бросить под Полоцк такую массу полевого войска, что она в лесах по дорогам «сметалася» и «позатерлася» и надо было ее с усилием «разобрать», «развести» и «пропустить», – к 1579–1580 годам уже вовсе не имел полевой армии и избегал встреч с врагом в открытом поле. Ядовито указывал на это Грозному Курбский, говоря: «…собравшися со всем твоим воинством, за лесы забившися, яко един хороняка и бегун, трепещешь и исчезаешь, никомужь гонящу тя». Курбский понимал, что «все воинство» Грозного было так числом ничтожно, что царь чувствовал себя почти что одиноким («един хороняка») и должен был бегать и прятаться. Курбский объяснял это тем, что Грозный «всех бы до конца погубил и разогнал»; но, разумеется, это надлежало объяснять более общею причиною стихийного свойства: у Грозного просто не стало людей и средств для борьбы.
Мир с врагами был заключен незадолго до смерти Грозного (1582–1583), и царь кончал свой земной путь с горьким сознанием понесенного поражения[50]. Конечно, с таким же сознанием по смерти Грозного принимал власть Борис. На его плечи падала забота о возможном смягчении последствий крупной политической неудачи и о восстановлении поколебленного войною престижа силы и предприимчивости Москвы. Равным образом на него же ложилось бремя, созданное внутренним кризисом: ему приходилось думать о воссоздании хозяйственной культуры в центральных областях государства, покидаемых рабочим населением, и о восстановлении там служилой и податной организации, расшатанной кризисом. В этих двух направлениях и действовала, главным образом, правительственная энергия Бориса.
2. Сношения с Речью Посполитою; со Швецией; с Цесарским двором; с Англией. – Общие свойства московской политики времени Бориса
Нет нужды особенно углубляться в подробности тех дипломатических сношений, какие происходили между правительствами царя Федора и короля Стефана Батория. По отзыву одного из серьезнейших историков (КН. Бестужева-Рюмина), это были «самые трудные» сношения того времени. Король мечтал после своих побед о дальнейшем торжестве над Москвою, даже о полном ее подчинении. В его грандиозных планах овладение Москвою было только одним из средств к завоеванию Турции. «По его соображениям (говорит Ф.И. Успенский) разрешение восточного вопроса должно начаться с подчинения Московии; московская война может быть окончена в три года; за подчинением Москвы последует завоевание Закавказья и Персии, движение на Константинополь со стороны Малой Азии и завладение проливами». Открытые отцом Павлом Пирлингом материалы раскрывают эти планы Батория. Королю казалось, что действия против Москвы не представят трудностей: Московией управляет больной и слабый государь; на деле власть перешла к боярам, которые борются за преобладание; народ будто бы помышляет об избрании нового государя. Сообщенные в Рим, через Поссевина и других дипломатов, планы Батория вызвали там сочувствие (папы Сикста V); а это сочувствие в свою очередь окрыляло королевскую политику и делало ее надменною и притязательной в сношениях с Москвой. Если бы король чувствовал под собою твердую почву в Речи Посполитой, Москве предстояла бы, может быть, новая борьба с Баторием и – кто знает! – новое поражение и подчинение королю. Королю сочувствовал его канцлер Замойский; его планами увлекался знаменитый Поссевин и другие иезуиты; но паны и шляхта, не посвященные в виды Батория и утомленные его войнами, не желали новой войны и боялись разных политических осложнений. Это обстоятельство связывало руки Баторию и склоняло его к осторожности.
С другой стороны, московские политики не удовлетворяли Батория своим тоном и поведением. Москва боялась Батория, о чем определенно и не раз писал из Москвы посол его Л. Сапега тотчас по смерти Грозного. Московское правительство готово было на всякого рода уступки, пожалуй, даже на унижение, только бы добиться на первое время мира, «взять перемирие». Оно, например, отпустило литовских пленных без откупа и согласилось в то же время заплатить откуп за русских пленных. Оно давало своим послам наказ быть уступчивыми и все, что казалось бы им неприемлемым в поведении короля и панов, оговаривать мягко, не идя на разрыв. Но в то же время оно приказывало послам отмечать при всяком удобном случае, что обстоятельства в Москве переменились и что Москва готова не только к обороне, но и к наступлению. Много раз московские послы в переговорах говорили примерно такие речи: «…теперь Москва не по старому, государю у них (в Литве) мира не выкупать стать, государь против короля стоять готов; и драницы (то есть доски с кровли) с одного города государь наш не поступится»; «теперь Москва не старая: надобно от Москвы беречися уже не Полоцку, не Ливонской земле, а надобно беречися от нее Вильне». Когда паны пробовали опровергать эту похвальбу, они слышали упорное ее повторение. Паны говорили: «…на Москве что делается, то мы также знаем: людей нет, а кто и есть, и те худы, строенья людям нет, и во всех людях рознь». В ответ им московские дипломаты не без яда замечали: «…над государством нашим никакого греха не видим, а только милость Божию и благоденствие; вы еще с Богом не беседовали, а человеку того не дано знать, что вперед будет;…государь наш дородный (то есть рослый, полный, красивый), государь разумный и счастливый; сидит он на своих государствах по благословению отца своего и правит государством сам (в противоположность Баторию – избранному и ограниченному);…людей у него много, вдвое против прежнего, потому что клюдям своим он милостив и жалованье дает им, не жалея своей государской казны, и люди ему все с великим раденьем служат и вперед служить хотят и против всех его недругов помереть хотят; в людях розни никакой нет». Как паны знали про московское оскудение и рознь, так и московские бояре знали, что в Литве нет единения между Баторием и его панами. Сообразно с этим московские дипломаты и получали приказание: буде у короля с панами рознь есть, то надлежит поднять тон, «если паны станут говорить высоко, и вы отвечайте им высоко же»; «если же почаете, что у короля с панами розни большой нет», то «по конечной неволе» необходимо идти на всякие уступки, чтоб непременно, «хотя на малое время», заключить перемирие. Таким образом, московская дипломатия проявляла значительную гибкость и, в меру своей осведомленности, меняла тон и поведение.
Благодаря этим обстоятельствам, то есть внутренней оппозиции в Речи Посполитой московской увертливости, Баторий не решился на войну. Он предъявлял московскому посольству (князя Троекурова и Безнина в феврале 1585 года) требование уступки Смоленска, Северской земли, Новгорода, Пскова, грозил разрывом, но все-таки согласился продлить действие мирного договора на два года (до 3 июня 1587 года), а затем и сам послал в Москву посла Михаила Гарабурду с предложением вечного мира и династической унии Москвы с Речью Посполитой. Миссия Гарабурды (1586 год), обставленная обычными требованиями уступок и угрозами разрыва, не имела успеха, но повела к дальнейшим сношениям и разговорам о вечном мире и унии государств. Москва держалась своей политики – уступок в решительную минуту и угроз при первой к тому ВОЗМОЖНОСТИ: она решилась даже потребовать у Батория уступки Киева, Полоцка, Витебска, Торопца и лифляндских городов, соглашаясь только на этом условии говорить о вечном мире. Стороны, конечно, понимали, что взаимные требования неумеренных земельных уступок представляют собою только известный способ начинать деловые переговоры и потому, погорячась, «многие укоризненные и непристойные выговаривали речи», а в конце концов, не уступив друг другу ничего, дошли до результата: продлили двухлетнее перемирие на два месяца (до 3 августа 1587 года).
Это соглашение было достигнуто посольством князя Троекурова и Писемского в августе 1586 года, а 2 декабря того же года Баторий умер. С его кончиною вышли из политического оборота вдохновлявшие его идеи завоевания Москвы и Турции и померкли на время мечты Поссевина и папы Сикста V об обращении Москвы в орудие папской политики. В жизни Речи Посполитой наступил темный период бескоролевья с обычными интригами и борьбою партий, сопровождавшими королевскую «элекцию» (или по московски: «олекцыю»). Мысль об унии Речи Посполитой и Москвы мелькала в дипломатических переговорах тех лет. Из Литвы подсказывали Москве мысль об унии: там желали в великие князья царя Федора, во-первых, по его характеру, пассивному и кроткому, а во-вторых, потому, что боялись кандидата католика и возможных от него гонений на православие. Москва отозвалась на зов Литвы и решила принять участие в «олекцыи», поставив кандидатуру царя Федора. По-видимому, в Москве больше всего боялись избрания выставленного канцлером Замойским шведского королевича Сигизмунда, который мог соединить на себе польско-литовскую корону со шведской. В начале 1587 года в Литву был послан Елизарий Ржевский с грамотами к панам рады польским и литовским. В грамотах царь Федор объяснял, что, услышав о кончине короля Стефана, он решил показать «безгосударным» свое милосердие и ласку и потому послал своего дворянина «в ваших невзгодах вас понавестити и наше милосердие и жалованье вам объявити»; «и вы бы, Панове рада светские и духовные все посполу ко руны Польские и великого княжества Литовского (продолжал Федор), смолвившися меж собою и со всею землею, о добре христианском порадели и нашего жалованья к себе и государем нас на ко руну Польскую и на великое княжество Литовское похотели». В случае избрания царь обещал многое: «…мы ваших панских и всего рыцерства и всее земли коруны Польские и великого княжества Литовского справ и вольностей нарушивати ни в чем не хотим, еще и сверх вашего прежнего, что за вами ныне есть, во всяких чинех и в отчинах прибавливати и своим жалованьем наддавати хотим». Но московские нравы и понятия были так далеки от польско-литовских, что Москва не могла примениться к условиям «олекцыи» и не умела делать скоро и ловко все то, что требовалось избирательной кампанией. Из Москвы не догадывались вовремя обещать и давать ни денег, ни обязательств, ни подарков; не обнаруживали настоящей податливости и ласки; круто ставили щекотливые вопросы о вероисповедании будущего короля и великого князя и о его резиденции. Выяснилось, что царь Федор веры не переменит, в Литве и Польше жить не станет и к щедрым выдачам вообще не склонен. Кандидатура московского государя при таких условиях теряла свою привлекательность даже для тех, кто ее искренно желал: «…все хотели есми и жаждали всем сердцем государя вашего (говорили московским послам паны «вся Литва и поляков большая половина»), да стало за верою да за приездом, что государь ваш скоро не приедет». Желательный кандидат вел себя так, что оказывался неудобным. И дело расстроилось: партия Сигизмунда взяла верх и короновала его в Кракове (в декабре 1587 года).
В конечном итоге кандидатура Федора принесла Москве материальные убытки и только один успех: во время междуцарствия польское правительство заключило с Москвою перемирие на 15 лет (с августа 1587 года по август 1602 года). В начале 1591 года это перемирие (до 1602 года) было подтверждено новым договором, совершенным в Москве с посольством Сигизмунда после неприятнейших пререканий, которыми имели обычай сопровождать свои встречи дипломаты Москвы и Литвы. Казалось, что за свое ближайшее будущее Москва могла быть теперь спокойна; по крайней мере, на ближайшее десятилетие миновала опасность нападений со стороны Речи Посполитой. То обстоятельство, что Сигизмунд был наследником шведской короны и мог осуществить унию враждебную Москве, Швеции и Речи Посполитой, теперь не страшило Москву. Москва воевала со Швецией, отстраняя вообще вмешательство Сигизмунда в шведско-московские отношения; она готова была принять посредничество литовской дипломатии только в деле заключения со Швецией «вечного мира». Подобная дальновидность и твердость делали честь московским дельцам: они рано почуяли, что личные свойства Сигизмунда лишат его популярности как в Речи Посполитой, так затем и в Швеции (где он получил престол в конце 1592 года). Уже в конце 1589 года (или в самом начале 1590 года) московский гонец А. Иванов сообщал в Москву вести из Литвы, что нового короля Сигизмунда держат ни за что, потому что промыслу в нем нет никакого, и неразумным его ставят и землею его не любят. Эти вести повели в Москве к успокоительным умозаключениям – и Москва начала войну со Швецией.
Отношения Москвы со Швецией после смерти Грозного носили иной характер, чем отношения с Речью Посполитой. Батория в Москве боялись, Швеции, по-видимому, нет. Война со Швецией, по выражению С.М. Соловьева, «считалась необходимостью: Баторию при Иоанне уступлена была спорная Ливония; но в руках у шведов остались извечные русские города, возвратить которые требовала честь государственная». Кроме того, внутреннее состояние Швеции было таково, что подавало ее врагам надежды. «Положение Швеции становилось, – говорит Г.В. Форстен, – год от году безотраднее: в государстве несколько лет подряд были неурожаи, народ голодал, вымирали целые деревни; в довершение всех бед начались заразительные болезни, смертность достигала небывалой суммы».
Король Иоанн расстроил финансы страны и обострил свои отношения к шведской аристократии. Московские дипломаты умели наблюдать и делать правильные выводы. В 1585 году после бранчливых переговоров московские послы князь Ф. Шестунов и Игнатий Татищев заключили «по конечной неволе» со шведами договор о продлении существовавшего перемирия на четыре года, ибо в Москве еще не видели возможности с успехом обнажить меч. Предполагали только, что шведы согласятся отдать за выкуп русским их города: Иван-город, Ям, Копорье и Корелу. Шведы не соблазнились на выкуп, и Москва решила ждать лучшей поры. Через четыре года, в 1589 году, когда внутреннее расстройство Швеции стало яснее, а солидарности Литвы и Швеции не оказалось, Москва заговорила другим языком. Послам велено было «говорить с послами (шведскими) по большим, высоким мерам, а последняя мера: в государеву сторону Нарву, Иван-город, Яму, Копорье, Корелу без накладу, без денег».
Если бы шведы согласились на «последнюю меру», то послам разрешено было соглашаться на «вечный мир». Но шведы не соглашались, и русские грозили им: «Государю нашему, не отыскав своей отчины, городов Ливонской и Новгородской земли, с вашим государем для чего мириться? Теперь уже вашему государю пригоже отдавать нам все города, да и за подъем государю нашему заплатить, что он укажет». Такие речи могли повести только к разрыву и войне.
Московское правительство начало военные действия тотчас по истечении срока перемирия – в январе 1590 года. Русское войско было направлено к Нарве. Оно взяло Яму и Иван-город, штурмовало самую Нарву, но не овладело ею. Перемирие, скоро заключенное, уже в феврале 1590 года, оставило за Москвою на один год занятую ею территорию. В следующих годах (1591–1593) враждебные столкновения возобновились, но не имели решительного характера. В 1593 году последовало новое перемирие на два года; а в 1595 году стороны пришли, наконец, и к мирному соглашению. Послы съехались под Иван-городом в деревне Тявзино и начали свои переговоры обычными в те времена полемическими выходками, советуя друг другу оставить непригожие слова и «поискать в себе дороги к доброму делу». Такая дорога была найдена: русские отступились от притязаний на Нарву, а шведы перестали держаться за Корелу, и мир был заключен на том, что старые русские земли от реки Нарвы до Корелы остались за Москвою. Есть основание думать, что эта вековая новгородская окраина представляла для шведов мало удобств: владение ею, правда, отрезывало Русь от моря, но обходилось шведам дорого: «неродивая» земля требовала подвоза хлеба и фуража, в которых в то время у самих шведов не было избытка. Трудности продовольственного характера были в том краю так велики, что шведы, в пору наибольшего своего торжества над Русью при Густаве-Адольфе, легко отдали Москве новгородские земли по Столбовскому договору 1617 года, главным образом, потому, что не имели сил организовать их питание. Тем более чувствовались эти трудности в конце XVI столетия, когда голодала сама Швеция. Возвращая себе стародавние русские города на Финском побережье, Москва выговорила себе некоторую свободу сообщений через шведские земли с Европою – для купцов, идущих с товарами на царское имя, для врачей и техников, едущих к царю, для царских послов. Но торговля в Нарве осталась исключительно в шведских руках. Москва была довольна «вечным миром» 1595 года потому, что сделала земельные приобретения – знак победы и военного торжества. Зависимость русского торга на Балтийском побережье от шведов не беспокоила Москву, ибо торг на Белом море, в Архангельском городе, обеспечивал для нее свободу коммерческих сношений с Западом. От шведского контроля терпела более немецкая Ганза, чем Москва. Но и шведы были очень довольны «вечным миром»: «…все ликовали, прекратилась 37 лет продолжавшаяся борьба, – говорит Г.В. Форстен, – в церквах служили благодарственные молебны, пели Тебе Бога хвалим… все друг друга поздравляли с счастливым днем». Королевские послы, возвращавшиеся из Тявзина, были встречены в Ревеле с чрезвычайным торжеством. «Pro hoc summo beneficio Deo optimo maximo sit laus et gloria!» (За это высшему благодетелю, равно же наилучшему и наибольшему, да будет хвала и слава! (лат.)) – восклицал современник-швед.
В отношениях Москвы к Литве и Швеции личное участие Бориса вовсе не заметно; оно может быть ценимо лишь по связи с общей оценкой целесообразности и дальновидности московской политики. В сущности, то же следует сказать и о сношениях с «цесарским» двором (так называли в Москве императорский двор Габсбургов). Из документов, сюда относящихся, возможно извлечь две-три мелкие черты, характеризующих личное поведение Бориса в отношении «цесаря» и его послов, но и эти черты допускают различные толкования. Дипломатические сношения Москвы и Вены в конце XVI века вообще неопределенны и сложны; предметы сношений многообразны: мотивы и цели не всегда ясны. По-видимому, император Рудольф II был уверен в возможности династической унии с Москвою: в 1588 году он указывал своему послу Варкочу в официальной инструкции, что имеются сведения («uns von weitten angelangt hette»; «uns hatt sonnst weitleuffig vor diesen angelangt» (из дальнейшего нам станет известно; нам станет известно об этом подробнее (нем.)) будто существует духовное завещание Грозного, но хранится в великой тайне; в нем, между прочим, постановлено: «буде ныне царствующий великий князь (Федор) умрет бездетным, то на наш достохвальный дом будет обращено предпочтительное внимание, и кто-либо из членов нашего дома должен быть избран государем». На каких основаниях выросли такие сведения и надежды, достоверно узнать нет возможности; но можно предполагать, что почва для них создалась в условиях польско-литовской «элекции». В избирательной кампании 1587–1588 годов Москва готова была поддержать эрцгерцога Максимилиана, брата Рудольфа, в том случае, если не будет избран сам царь Федор. Из Москвы извещали императора Рудольфа, что в этом именно смысле действовали в Варшаве московские послы: они там будто бы говорили, чтобы паны «брали себе государем нас, великого государя, и были под нашею царской рукою;…а буде нас себе государем не оберут, и они бы обрали себе государем брата твоего, Максимилиана, арцыкнязя Аустрейского;…ас невеликих бы станов. Свейского сына или которого иного Поморского княжати, на те великие государства не обирали, потому что те государи непристойные: о христьянстве не радеют, только всегда на кроворазлитье христьянское желают, а бесерменским государям в том радость чинят; а только будет брат твой Максимилиан на королевстве Польском и на великом княжестве Литовском, и нам то будет любо таково ж, что и мы будем на тех государствах». Это прямодушное заявление, сделанное в грамотах, сопровождалось, вероятно, столь же ласковыми – по наказам – речами гонцов, в которых могло быть говорено и больше, чем позволяли и требовали официальные наказы. В Вене могла созреть уверенность, что Москва, ввиду бездетности Федора, питая мысль об унии, предпочтет в свое время Габсбургский дом «непристойным государям» «невеликих станов». Отсюда проистекало большое внимание Рудольфа и Максимилиана к Москве и частые дипломатические посылки в Москву. Но как произошло предание о тайном завещании Грозного, сказать ничего нельзя.
Со своей стороны, московская дипломатия очень интересовалась цесарем – и не только по делам Речи Посполитой, но и в отношении возможного союза против татар и турок. Обе стороны терпели от «бесермен» и искали наиболее надежных союзников и средств для борьбы с ними. Обе стороны могли предложить друг другу немного и вообще больше искали, чем давали. Поэтому в их сношениях было много чувства, комплиментов и обещаний, но мало реального дела. Оно выразилось только в том, что Москва оказала материальную помощь цесарю, послав ему на большую сумму (44 000 рублей) собольих мехов. Когда же цесарь спросил не мехов, а денег (1597 год), то в Москве уклонились послать их, ибо, по выражению КН. Бестужева-Рюмина, «вообще были недовольны тем, что цесарь много говорил о своих союзах, а дела никакого не было видно». В сношениях с цесарем, титул которого поднимал его над всеми другими западными королями и «княжатами», Москва была особенно чутка к поддержанию соответствующего церемониала, чтобы этим подчеркнуть равенство «братьев дражайших и любительных» – московского царя и римского цесаря. И лично Борис как правитель особенно заботился о том, чтобы достойным образом самому выступить в роли первого в стране лица, как в царском дворце, так и на собственном боярском дворе, где он давал аудиенции послам. Одинаково и отчеты цесарских послов и такие же «статейные списки» московских дьяков рисуют пышные картины встреч и приемов у царя и у Бориса, но вовсе не обнаруживают реально-важных их последствий.
Иное дело – отношения с Англией: здесь пышности и парадов очень мало, но зато весь тон отношений очень деловит, и личное участие в них Бориса вполне ясно и понятно. Англия в Москве имела только торговые интересы, и Московия пока не занимала места в политической системе Англии. Очень известны обстоятельства появления английских мореходов в двинском устье в XVI веке и получение ими монопольного права пользования этим устьем для торга с Москвою. Английские купцы и правительство имели в виду только этот торг и желали сделать его наиболее льготным и доходным для себя. В 1569 году английский посол Томас Рандольф добился у Грозного «привилегии», по которой образованная в Англии торговая «русская компания» получала исключительное право торга, и притом беспошлинного торга, во всем Московском государстве, а также право торговли через Россию с Востоком. Англичане были взяты в опричнину, что считалось и самими англичанами и Грозным за особенную честь и удобство для иноземцев. За столь многие льготы и почет Грозный требовал своего рода платы: он желал, чтобы королева Елизавета вступила с ним в союз против общих врагов, дала соответствующие льготы русским купцам и предоставила московскому царю право получить убежище в Англии в случае его личной невзгоды (такое же убежище Грозный взаимно готов был предоставить и Елизавете). Когда же Елизавета, не видевшая нужды входить в такие обязательства и связывать Англию рискованными союзами, ответила уклончиво, Грозный раздражился, послал ей укорительную грамоту, а на английских купцов наложил свою опалу. Потом отношения сгладились, и царь в 1572 году, возвратив англичанам свою милость, восстановил их «привилегии и повольности»; однако же с тем, чтобы они платили со своих товаров половинные пошлины. Возвращение к льготам 1569 года оказалось неполным; а некоторые политические осложнения, последовавшие вскоре затем, лишили англичан и многих других преимуществ. Московское правительство очень дорожило английским торгом на севере; но оно столь же дорожило и другими возможностями сноситься с Западом и получать европейские товары. Пока Грозный владел Нарвою, он всячески поощрял торговлю в Нарвской гавани с торговыми людьми всяких народностей, кто бы туда ни проникал. Вопреки монопольному праву «русской компании» английских купцов, Грозный покровительствовал и другим англичанам. Компании он предоставил Северный путь и закрепил за нею монополию в двинском устье; а в Нарве он готов был дать права другим предпринимателям из той же Англии, хотя против этого компания протестовала с большой энергией. Конкуренция Нарвы пала только с переходом Нарвы в шведские руки (1581), чем фактически восстановилась монополия Северного пути и компании, обладавшей этим путем. Но одновременно с утратою Нарвы Москва испытала затруднение и на севере. Кроме англичан, торговавших на Двине, московский север в XVI веке посещали мореплаватели и других национальностей. Они не проникали в горловину Белого моря, а приставали на мурманском берегу, там, где была «Кола волость» и «Кольское пристанище». Туда «приезжать почали ново Францовские, Датцкие, Подолные земли (Нидерландов), Барабанские земли» корабельщики-купцы, и на Коле (приблизительно в 60-х годах XVI века) завязался торг, который мог создать конкуренцию англичанам, господствовавшим в двинских устьях. Москва понимала всю важность Мурманского торга и готова была его поощрять. Но вмешательство датско-норвежского правительства испортило дело. Датчане считали норвежскою всю Лапландию, обвиняли русских в насилиях и захватах, сами насильничали и мешали Кольскому торгу, «разбойным обычаем меж нашие вотчины на море у Колы и у Колмогор разбили немец, которые к нам в наше государство ехали». Кольское «пристанище» утратило безопасность, и московское правительство склонилось к мысли перевести оттуда весь торг и всех торговых «немцев» на Двину, где было, конечно, безопаснее. Такое решение должно было уничтожить исключительные права англичан на двинских пристанях независимо от того, благоволили к ним в Москве или же нет. Общие условия морского торга требовали этого, и Москва принялась устраивать (1583) город на Двине, у Архангельского монастыря, для корабельного пристанища. Здесь должен был образоваться общий для всех заморских «немцев» ярмарочный центр. Во время этих мероприятий скончался Грозный; с его смертью дело не остановилось, и царь Федор объяснял датчанам (в 1586 году), что «мы ныне торг изо всего Поморья, из своей вотчины Двинские земли и из Колы и из иных мест перевели и учинили в одном месте – на устье Двины-реки у нового города у Двинского, и торговым людям изо всех из ваших поморских государств со всякими товары к тому месту, к Двинскому городу, поволили есмя ходити без вывета (без исключения)».
Англичане, принадлежавшие к «русской компании», по-видимому, не были осведомлены о мотивах, руководивших московской властью. Им казалось, что со смертью Грозного иссяк для них источник милостей при московском дворе. Бывший тогда в Москве английский посол сэр Еремей Боус очень рассердился на то, что тотчас же по смерти царя Ивана обращение с ним в Москве изменилось. Дьяк Андрей Щелкалов ядовито заметил Боусу, что «умер его английский царь», и затем Боуса заперли на его посольском дворе. Выражение об «английском» царе, конечно, было неуместно: оно намекало на то, что англичане, взятые в опричнину, были чересчур почтены и приближены Грозным и что этот их фавор должен был окончиться вместе с опричниной. Что же касается до заключения Боуса и его людей в стенах посольского подворья, то это была обычная мера московской предосторожности во время междуцарствия, направленная не только против англичан. Боусу не следовало сердиться, но он не сдержался и увидел во всем происходившем только злостные выходки лично против него самого. Он обвинял во всем «самозваных царей» (как он выражался) Никиту Романовича и Андрея Щелкалова; а те в свою очередь рассердились на Боуса. Боус был отпущен из Москвы без особой чести, и сам при этом оскорблял московское правительство грубыми выходками. Свидетель-англичанин с горем восклицал, что «лучше бы Боус сюда не приезжал!». В этом прискорбном недоразумении один Борис Годунов представлялся Боусу другом и покровителем: единственно он, «благородный и честный дворянин некто Борис Федорович Годунов», по словам Боуса, неизменно оказывал всякое уважение посланнику и «охотно сделал бы ему и более одолжений, но еще не имел власти». На прощанье Борис прислал Боусу подарок, парчу и соболей, и велел сказать ему, что желает дружбы и братства между их государями и самими ими. Таков был начальный момент отношений Бориса к англичанам. Борис сразу явил себя их другом в противоположность прочим властным вельможам. Такая дружелюбность оставалась у Бориса неизменной и в последующее время. Борис через своего агента, англичанина Горсея, потушил неудовольствие, вызванное в Англии столкновениями Боуса, и наладил дальнейшие дружественные сношения. В 1586 году англичанам дана была «государева жалованная грамота», или «привилегия», которою восстановилось их право беспошлинного торга («только чюжих товаров им с собою в наши государства не имати и не продавати»). Но Борис не изменил ничего в общем направлении московской торговой политики: торговая монополия в Белом море англичанам возвращена не была. Беломорские «пристанища» были распределены между купцами разных наций, и все они могли непосредственно торговать с Москвою. Преимущество англичан ограничилось только таможенными льготами. Грамота 1586 года была подтверждена в 1596 и 1598 годах на тех же самых основаниях, и, таким образом, англичане могли только вздыхать о первых благословенных годах их московских операций, когда Грозный утверждал за ними необыкновенные льготы. Не жертвуя интересами государства английским выгодам, Годунов, однако, очень ласкал англичан. Незнание русских обычаев и отношений вводило иногда английское правительство в напрасные «ошибки». Елизавета, например, приняла московского гонца не во дворце, а в саду, который по-московски был назван «огородом»; она прислала царю Федору слишком ничтожные «поминки»; она задержала долго в Англии и отпустила без личной аудиенции московского толмача, «молодого паробка», – все это вызывало выговоры и жалобы из Москвы, которая не пропускала ни одного подобного случая преподать Елизавете по своему разумению должные правила дипломатического такта. Плутовали английские купцы и приказчики в торговых сношениях, злоупотребляли кредитом, ссорились с москвичами и «тягались» между собою, а затем жаловались в Англию и просили там защиты и заступничества – все это вызывало претензии и репрессии со стороны московской власти. Но Борис неизменно приводил все недоразумения к благополучной развязке и делал так, что государь оказывал разные милости англичанам, «любя тебя, сестру свою любительную (писал Борис Елизавете), а за моим челобитьем и печалованьем». И надобно сказать, что англичане, вообще недовольные стойкостью русской администрации в борьбе за свободу московского торга с иноземцами, всегда признавали внимание и ласку к себе Бориса.
Нет надобности останавливаться на сношениях Москвы за время Бориса Годунова с прочими государствами Запада: они были случайны и отрывочны. Москва играла в них пассивную роль и, когда к ней обращались, искала обыкновенно или возможности приобрести новых союзников против своих исконных врагов, или же получить новых поставщиков или покупателей на своих рынках. Далее и выше этих целей московские дипломаты не смотрели. Зато эти близкие цели они умели понимать и достигать с большою прямолинейностью и настойчивостью. Пережив ряд тяжких военных и дипломатических неудач, потеряв многолетние завоевания, ослабев от внутренних неурядиц, московское правительство не потеряло бодрости духа и воли. Оно оказалось готово на новую борьбу тотчас по окончании старой; оно зорко наблюдало и метко оценивало внутренние затруднения своих соседей и хорошо понимало, когда надо уступить и когда дозволительно ударить врага. Не умея превратить здорового инстинкта и острой сметки в норму и принцип, оно, однако, было устойчиво и последовательно в своих приемах и действиях и, благодаря свойственной ему подозрительной осторожности, не позволяло никому играть собой. Эти свойства – бодрость и активность, осторожность и наблюдательность, последовательность и самостоятельность – получали должное признание со стороны: Москву бранили и над нею иногда смеялись, но с нею должны были считаться. Руководитель московской политики Борис мог хвалиться тем, что заставил соседей признать возрождение политической силы Москвы после понесенных ею поражений.
3. Отношения к Востоку: туркам, татарам и Кавказу. – Сибирь
В отношении тюрко-татарских народов политика Бориса Годунова была прямым продолжением политики Грозного. Судьба поставила русское племя в тесное прикосновение со всеми группами татарских племен. В отношениях Москвы к европейской группе татар во времена царей Федора и Бориса исходной точкой служило завоевание Москвою Казани и Астрахани. Выйдя Волгою на Каспийское побережье и освоив Среднее и Нижнее Поволжье, Москва окончательно ликвидировала татарскую власть в этих местностях, создав из Астрахани угрозу и татарским народам кавказской группы. К такому политическому успеху Москвы турецко-татарский мир не мог отнестись безучастно и спокойно. Грозному предъявляли разного рода претензии и требования как турецкий султан, так и крымский хан. Москве грозили войною и возмездием. Турки собирались от Азова по Дону добраться до «переволоки» на Волгу (у нынешнего Царицына (Волгоград)) и идти отбирать Астрахань; однако эта сложная затея им не удалась. Татары из Крыма грозили самой Москве и в 1570-х годах сделали несколько попыток до нее добраться. Однажды только (в 1571 году) им удалось подойти к стенам русской столицы, пожечь посады и побить много народа. Москва «наполнися сеченых во всех улицах от конца до конца», по выражению Палицына; но московские цитадели не были взяты, и татары ушли. Это был при Грозном самый страшный набег; остальные не проникали далеко от южных границ в глубь государства. Умудренная горьким опытом Москва усиленно укрепляла свои южные рубежи и заселяла «дикое поле» на южных окраинах. В своем месте мы расскажем, насколько планомерна и действительна была эта работа по укреплению и заселению юга. Она привела к тому, что татарские набеги на самую Москву стали неисполнимы. В последний раз крымцы пробрались было к Москве в 1591 году, но тотчас же и убежали назад с большим срамом. Под стенами Москвы встретила их в боевом порядке целая армия, стоявшая в подвижном полевом укреплении, «гуляй-городе». Она не допустила татар к стенам города и грозила им сама нападением. Хан оставался под Москвою менее суток и «побежал», никуда не уклоняясь для добычи, прямо домой: «… которою дорогою пришел, тою же дорогою и назад вышел». Русские преследовали татар; вернулась их в Крым лишь третья часть, и сам хан приехал в Бахчи-Сарай бесславно – ночью, в телеге, раненый: видели, что левая рука у него была подвязана. Отражение хана от Москвы было обращено Годуновым в большую победу. Сам Борис, державший начальство над войском вместе с князем Ф.И. Мстиславским, получил чрезвычайную награду (между прочим города в Важской земле и звание «слуги», которое почиталось «честнее боярского»). Щедро награждены были и другие воеводы. На месте «гуляй-города» был основан так называемый «Донской» монастырь. Хотя на следующий год (1592) татары жестоко разорили рязанские и тульские места, однако общий характер отношений к Крыму определился в пользу Москвы. В Москве не было страха перед Крымом, и московское правительство, не озираясь на Крым, свободно действовало против других татар. Так, ногаи были приведены в подчинение Москве и сами сознавались, что уже «учинились в воле государя московского: чья будет Астрахань, Волга и Яик (говорили они), того будет и вся Ногайская орда». Так же решительно отваживалась Москва наступать и на татар кавказской группы, хотя здесь на первых порах ожидала ее чуствительная неудача.
Выход на Каспийское море открыл для Московского государства возможность непосредственных сношений с Кавказским и Персидским побережьем и со среднеазиатскими ханствами. В самую пору завоевания Казани и Астрахани, в 50-х годах XVI века, начались операции московских ратей на Северном Кавказе. Кабардинцы тогда уже вошли в зависимость от московского государя; Грузия тогда уже обращалась за помощью к Москве. В 1567 году русские поставили на реке Терек город – Терский острог; он должен был служить базою для действий в Кабарде в помощь князю кабардинскому Темрюку (на дочери которого женился Грозный). Город не устоял, был брошен, снова появился в 1578 году и снова не устоял: «…царь для брата своего Селим-салтановой (Турецкого) любви тот город велел оставить и воеводу и людей своих оттуда велел отвести». Турки ревниво оберегали сферу своего влияния на Кавказе и не только требовали удаления с Терека государевых людей, но жаловались московскому царю и на вольных московских казаков, которые «гуляли» и «воровали» на Тереке. Казаки были там в значительном числе и досаждали всем местным владетельным князькам своими разбоями и насилиями. Но они же служили при случае и великому государю московскому и его союзникам – грузинским владетелям; например, они «стояли у Александра царя (Кахетинского) летом по щелям в горах от Шевкала (Дагестанского) на сторожах». Поэтому Москва в отношении казаков держалась здесь обычной своей манеры: она их бранила и обзывала «ворами» в дипломатических сношениях с турками и с кавказскими князьками, но не «унимала» на деле и готова была пользоваться ими для своих целей колонизации и завоеваний. Переговорами о Терском городе и о терских казаках и начал Борис сношения своего правительства с Кавказом и турками, «чтоб на Терке казаки не жили», «чтоб ни один казак на Терке и на Дону у Азова не был» и чтобы государь «город на Терке велел разметати и воевод и людей своих с Терки всех свести велел». Московские послы все это обещали, а московская власть ничего исполнять не намеревалась. Напротив, московское правительство крепило свои связи с христианским Закавказьем и подумывало встать твердою ногою в Грузии, где боролись влияния московское, турецкое и персидское. По-видимому, Борис рассчитывал воспользоваться борьбою за Персию турок и персиян и, помогая последним, сначала ослабить турок, а затем справиться и с персиянами. Вмешательство Москвы в кавказские дела формально оправдывалось тем, что православная Грузия искала защиты у Москвы против своих врагов. В 1586 году кахетинский «князь» или «царь» Александр прислал в Москву сказать, что он «сам своею головою и со всею землею под кров царствия и под царскую руку рад поддается»; а из Москвы ему ответили, что царь Федор Александра князя «под свою царскую руку и в оборонь хочет взять». С тех пор открытою заботою московского правительства стало обеспечение и укрепление пути из Астрахани в Грузию. На Тереке кроме старого городка «на устье Сунчи-реки» построили новый город «на устье Терском». Гарнизон этого города должен был стеречь дорогу из Руси в Закавказье, а кроме того, не «перепускать» турок через Терек на персиян. Завязавшиеся с Грузией сношения показали, что ближайшим врагом для союзных Москвы и Грузии были не столько сами турки, сколько местный мусульманский владетель «Шевкал», или «Шамхал», Тарковский, владения которого в Дагестане закрывали дорогу в Грузию из Астрахани. Против него Борис дважды снаряжал войско. В 1593 году воевода князь Андрей Иванович Хворостинин был отправлен для того, чтобы в «Шевкальской земле» построить два города и укрепиться в них. Первый город, на реке Койсу, поставить удалось, а второй (южнее – в Тарках) «поставить не дали»: русское войско было разбито и оставило на поле битвы до 3000 человек; «сами же воеводы с оставшими людьми утекоша». В 1604 году попытка утвердиться в земле Шевкала была повторена, но окончилась еще печальнее. Воевода Иван Михайлович Бутурлин завоевал город Тарки и остался в нем, но весною 1605 года турецкие войска вместе с Шевкалом осадили его там. Бутурлин капитулировал на условии свободного возвращения на Русь. Условие, однако, не было соблюдено: вся русская рать была избита, когда вышла из крепости. Погибло более 7000 человек и в числе их сам Бутурлин. Наступившее за тем в Московском государстве междоусобие на время прекратило сношения с Кавказом: и на Тереке и в Астрахани «от воров от казаков стала смута великая», и Москва утратила своих друзей на Северном Кавказе.
В отношении татар сибирской группы правительству Бориса Годунова пришлось заново начинать дело покорения, заглохшее со смертью знаменитого «велеумного атамана» Ермака. После гибели Ермака Сибирское царство, захваченное им, вернуло свою независимость: в августе 1584 года русские покинули город Сибирь, и в нем снова сели ханы. Казалось, сибирская авантюра казаков прошла без следа. Но московское правительство решило не упускать из своих рук сибирской земли. В том же 1584 году оно представляло дело цесарю так, что-де «сидят в Сибири государевы люди, и Сибирская земля вся, и Югра, и Кондинский князь, и Пелымской князь, вогуличи и остяки, и по Оби по великой реке все люди государю добили челом и дань давать почали… соболи и черные лисицы». Когда в Москве узнали об оставлении Сибири, ее решено было возвратить: в начале 1586 года туда была послана рать. По московскому обычаю, страну осваивали посредством «городов», то есть крепостей. Придя на место к лету 1586 года, воеводы начали ставить города: на реке Туре – город Тюмень, на реке Иртыше – Тобольск. Тобольск находился вблизи города Сибири; оттуда воеводы «добыли» Сибирь, захватили хана Сейдяка и его город запустошили (1588). С тех пор «старейшина бысть сей град Тоболеск (говорит летописец), понеже бо ту победа и одоление на окаянных бусормен бысть, паче же и вместо царствующего града причтен Сибири». Кругом этого «стольного града» Тобольска шла некоторое время борьба с татарами, мечтавшими прогнать русских назад; но эта борьба скоро показала, что перевес сил окончательно перешел на русскую сторону. Русские города росли почти ежегодно. На путях в Сибирское царство и на важных стратегических пунктах стали Пелым (1593), Нарымский острог (1596), Кетский острог (1596), Верхотурье (1598), Туринский острог (1600), Томск (1604). На севере от главного пути колонизации сибирской тогда же возникли города: Березов (1593), Обдорск (1593) и Мангазея (1601). Свою новую колонию, царство Сибирское, Москва оберегала от чужой эксплуатации. Когда англичане просили о разрешении ездить морем в Печору и Обь (1584), московское правительство ответило им, что «пристанищ морских в тех местах нет и приставать тут не пригодится; а лише в тех местах ведутся соболи да кречеты, – и только такие дорогие товары, соболи и кречеты, пойдут в Английскую же землю, и нашему государству как без того быть?». В этом риторическом вопросе лучшее объяснение того, что ценила и чего искала Москва в Сибири.
4. Вопрос о патриаршестве в Москве
Совсем особняком стоял в политике Бориса вопрос об отношениях к православному Востоку. Московское правительство твердо держалось «главной мысли того века, что Русское царство, единственное независимое православное царство, должно заменить собою погибшую Византийскую империю» (слова КН. Бестужева-Рюмина). Представляя собою «новый Израиль», в среде которого сохранилась правая вера и истинное благочестие, московская светская власть в сношениях с православными церквами Востока обычно действовала и за себя, и за московскую церковь с ее иерархией. Царь, а не митрополит Московский писал грамоты восточным патриархам; царь разрешал представителям восточно-греческого духовенства въезд в его государство и в столицу; царь благотворил греческим церквам и духовенству; царь предстательствовал за них пред «агарянскими», то есть турецкими, властями. Вступая на московскую почву, греки сразу же испытывали на себе полноту власти московского монарха решительно во всех делах, какие бы их в Москве ни интересовали. Поэтому они привыкли взирать на его царское величество как на единственный источник благ и милостей, и обещали ему молиться Богу денно и нощно, «чтобы он совершал всякое благо и чрезмерные благодеяния ежеденно, ибо имеет к тому готовность». Внутреннее состояние московской церкви, ее отношение к светской власти и степень ее независимости и самостоятельности оставались для греков неясными, так как им не было ни возможности, ни необходимости вникать в эту сторону московской жизни. Официальные встречи с московскими иерархами исчерпывали весь круг необходимого общения с местным церковным миром, а затем пред греками везде появлялся государев дьяк или иной служилый человек, действовавший именем великого государя.
Именно в такой бытовой обстановке был поднят, обсужден и разрешен вопрос об установлении в Москве патриаршества. Чисто церковный, казалось, и канонический, он получил характер государственного и политического вопроса по преимуществу и был современниками истолкован, как первый крупный политический успех самого Бориса: «…устроение се бысть начало гордыни его», – заметил Иван Тимофеев по этому поводу о Борисе Годунове. Руководящая роль светских властей в деле о патриаршестве заставила некоторых историков даже вовсе упустить из вида церковно-историческое значение события. Так, Н.И. Костомаров решился сказать, что «Борис в делах внутреннего строения имел в виду свои личные расчеты и всегда делал то, что могло придать его управлению значение и блеск; такой смысл имело преобразование, совершенное им в порядке церковной иерархии: Борис задумал учредить в Московском государстве патриархию». И некоторые другие историки (даже Карамзин) склонны были деятельное участие Годунова в деле учреждения патриаршества толковать как его своекорыстный умысел, направленный в целях личной политической карьеры. Конечно, такое понимание дела неприемлемо для серьезного исследователя, знакомого с основными течениями московской общественной мысли XVI столетия. Не один Борис, а все вершины московского общества мечтали об установлении в Москве патриаршего сана. К этому вел идеал единого православного христианского царства, который был создан в Византии и требовал, чтобы честь царская и патриаршая стояли вместе и неразлучно, помогая одна другой. Перенесенный на Русь, этот идеал здесь не осуществился сразу: созданная им при Грозном царская власть не восприняла своего венчания от лица патриарха, но по теории должна была воспринять, а потому и желала патриарха на Руси. Ей, царской власти, поэтому принадлежал и почин в данном деле и ведение самого дела. Новейший исследователь вопроса об учреждении патриаршества в Москве, профессор А.Я. Шпаков, отметил очень резкими штрихами преобладание органов светской власти в сношениях о патриаршестве с греческим духовенством, хотя он и далек был от мысли отрицать национальное и церковное значение самого дела установления патриаршества. Борис в переговорах с греческими иерархами являлся ловким и удачливым представителем московского правительства, но действовал он отнюдь не за себя, а за все Московское царство и за весь народ «нового Израиля».
Желание иметь около себя патриарха было царем Федором наследовано от его отца. Уже при Грозном созрела мысль, что, раз московский государь заступил для всего «православия» место греческого царя, он должен был иметь при себе и патриарха, как имел его византийский император. По словам профессора Шпакова, «цветущее состояние и высокое положение нашей церкви, ее отношения к константинопольскому патриарху – делали учреждение патриаршества неизбежным». Оставалось только найти повод к возбуждению дела. Такой повод представился в 1586 году, когда в Москву явился антиохийский патриарх Иоаким. Это был первый приезд в Москву восточного патриарха: до тех пор в Москве бывали греческие иерархи низших степеней. В Москве греки искали субсидий (или, как тогда выражались, «милостыни»), а также заступничества пред турецкими властями. Искал того же и патриарх. Высокого гостя приняли в Москве торжественно: почтили его «встречами», удоволили дарами и дали неделю отдохнуть от далекого пути на «подворье» (во дворе Ф.И. Шереметева); там, однако, его, по обычаю, окружили «приставами» и разобщили со всем живым миром. Царь принял патриарха с пышным церемониалом, причем в Кремль гостя привезли, несмотря на летнее время (25 июня), в парадных митрополичьих санях, самым торжественным «чином». После царского приема последовала встреча патриарха в Успенском соборе с московским митрополитом Дионисием, причем патриарху пришлось пережить неприятную минуту. Вопреки формам отношений, принятым на Востоке, митрополит, ступив навстречу гостю, носившему высший сан, благословил его первый, не выждав патриаршего благословения. Патриарх запротестовал и, по выражению официальной московской записи, «поговорил слегка, что пригожее было бы от него митрополиту принять благословение прежде, да и перестал о том». Смиренный проситель не посмел много учить своих милостивцев и принял ту роль, какую ему дали его покровители. Зато он скоро был удовлетворен царскою милостыней и ласково отпущен домой. Не сохранилось точных официальных свидетельств о тех переговорах, какие велись с Иоакимом на счет установления патриаршества в Москве. В позднейших своих записях и речах московские чиновники разноречиво вспоминали то, что было делано и говорено по данному делу. Царь Федор будто бы тайно помыслил о патриаршеском поставлении на Москве со своею супругою и ближними боярами и объявил свою мысль патриарху Иоакиму через Бориса; а патриарх со своей стороны «рекся (то есть обещал) о том посоветовати со всеми патриархи и с архиепископы и с епископы, со всем освященным собором». Что именно было условлено между Борисом и патриархом, точно, по отсутствию данных, сказать нельзя. Но Иоаким, если и обещал что-нибудь Борису, не исполнил ничего из того, на что надеялись в Москве. В Москве же, по-видимому, питали твердую надежду, что дело о патриаршестве через Иоакима получит ход на Востоке, и потому отправили туда, к патриархам, вместе с Иоакимом своего московского гонца, чтобы он тайно просил патриархов установить патриархию на Москве. Ответа, однако, не последовало, ибо на Востоке вовсе не желали исполнить желание московского государя.
Но милостыню московскую там получать желали, ибо в ней очень нуждались. А потому (быть может, и не без связи с делами о патриаршестве) в 1588 году внезапно появился на Руси константинопольский патриарх Иеремия. В Москве ожидали с Востока патриарших грамот и послов, а прибыл лично патриарх, и притом не из младших, а первенствующий на Востоке патриарх цареградский. Московские политики, конечно, помнили, что в 1561 году, когда цареградский вселенский патриарх утверждал царский титул за великим князем московским, он написал в своей грамоте, что венчание на царство царей есть исключительное право только двух патриархов православных: римского и константинопольского (а за отпадением первого, это право принадлежит одному только константинопольскому). И вот теперь этот особо правомочный святитель идет сам в Москву. Естественно было предположить, что столь редкое, можно сказать, небывалое происшествие знаменует собою новый фазис дела о московском патриаршестве. Вселенский патриарх в Москве, думалось, установит патриархат скорее, чем кто-либо иной. Отправляя своих людей навстречу патриарху Иеремии, царь приказывал прежде всего разведать у патриарха и у его свиты: «…каким он обычаем идет ко государю и с чем идет?», «…со всех ли приговору патриархов поехал и ото всех ли с ним патриархов к государю есть какой приказ?» Пытаясь проведать цель поездки патриарха, пытались установить и законность самого Иеремии и узнать, истинный ли он патриарх и «Феолиптос, которой преж тово (Иеремии) был патриарх, куды ныне пошел, и вперед ему ли, Иеремею, быти в патриархех, как он назад приедет во Царь-город, или Феолиптосу?». В Москве догадывались, что предшественник Иеремии Феолипт не умирал, а куда-то «сшел», и желали установить, что с ним сталось (он был низложен султаном) и крепко ли сел на его место Иеремия. Таким образом, волнуясь приездом необходимого и важного гостя и ожидая от него существенных благ, Москва торопилась выяснить, насколько можно ему верить. По-видимому, результаты разведок получились удовлетворительные, и в Москве Иеремию приняли как подлинного вселенского патриарха, с большим почетом. Но ожидания не исполнились и надежды не сбылись. Оказалось, что Иеремия не привез с собою решения по вопросу о патриаршестве, а только просил «милостыни» и сообщал политические вести с Востока и из Литвы, через которую проехал.
Тогда в Москве созрел план, исполнителем которого, если не творцом, был Борис Годунов. План состоял в том, чтобы не выпустить Иеремии из Москвы без того или иного решения дела об учреждении патриаршества в Москве. Патриарха вселенского решили склонить или единолично поставить патриарха на Руси, или же дать обязательство провести это дело на Вселенском Соборе, который будет созван по его возвращении на родину. Иеремию окружили ловкими агентами-приставами: умело ему льстя, они подготовляли его к податливости и соглашению. Сам же Борис зачастил к патриарху на подворье для тайных бесед, как только там обозначились первые признаки податливости. Спутники Иеремии, греки, составлявшие его свиту, с огорчением отмечали, будто «такой патриарх имел нрав, что никогда не слушал ни от кого совета, даже от преданных ему люден, почему и сам терпел много, и церковь в его дни». Зарвавшись в беседах с хитрыми москвичами, Иеремия сказал лишнее слово. Он понимал твердо, что единолично не может создать московский патриархат; но, желая угодить Москве, а самому тепло устроиться, он думал разрешить задачу тем, чтобы самому остаться в Москве в сане патриарха. «Если хотят, то я останусь здесь патриархом», – заметил он одному из греков, своих спутников, митрополиту Иерофею. Иерофей резко возразил, говоря, что это невозможно: «… ты не знаешь обычаев этой страны, здесь иные порядки, иные нравы; русские не хотят тебя иметь своим патриархом; смотри, чтобы тебе не осрамиться». Но патриарх остался глух к возражениям и предостережениям: он высказал ту же готовность остаться и в разговоре с московскими приставами – и на этом был уловлен. По словам профессора Шпакова,
Дело было сделано; оставалось его письменно оформить. Иеремию удержали в Москве до тех пор, пока не изготовили торжественную грамоту об учреждении патриаршества в Москве. Патриарх вселенский подписал эту грамоту вместе с русскими иерархами и с тремя лицами его собственной свиты (греческим митрополитом, архиепископом и архимандритом). Затем греки были отпущены милостиво домой (в мае 1589 года) с обязательством оформить на соборе восточных церквей совершенное ими в Москве дело. До Константинополя Иеремия добрался только через год (весною 1590 года) и созвал немедленно собор высших восточных иерархов. Собор вошел в суждение о правильности того, что было содеяно Иеремией в Москве, и, конечно, не все признал канонически правильным; однако патриархат московский был собором признан и московскому патриарху было определено пятое место среди патриархов православных, о чем и послали соборную грамоту в Москву. В Москве же обиделись: там желали своему патриарху по меньшей мере третьего места, ибо Москва стала третьим царством после Рима старого и Рима нового (или Византии). Восток не уступил. На втором соборе, бывшем в начале 1593 года в Царьграде, в присутствии московского посланника дьяка Григория Афанасьева, вопрос о московском патриаршестве был пересмотрен, и дело было оставлено в прежнем положении, главным образом под влиянием ученого александрийского патриарха Мелетия Пигаса. Но и Москва упорствовала: там положили в пренебрежение собор 1593 года и упорно продолжали считать своего патриарха третьим – ниже константинопольского и александрийского и выше антиохийского и иерусалимского. Успех свой Москва чрезвычайно ценила и светло праздновала, между прочим, тем, что иерархически повышала многие свои епископские кафедры: к двум митрополиям (новгородской и ростовской) прибавлено было еще две (казанская и крутицкая; последняя – в самой Москве – «на Крутицах»); установлено шесть архиепископий и устроено шесть новых епископий. Так росла московская иерархия. Наблюдавший критически московские церковные события митрополит Иерофей, ученый грек, все их приписал энергии и способностям Бориса Годунова. «Царь Федор, – писал он, – был человек смирный, по всему подобный младшему (или «малому» императору) Феодосию, простой, тихий; а шурин царя по имени Борис был ко всему способен, умен, лукав: он всем заведовал, и его все слушались».
5. Результаты внешней политики Бориса
Общий голос современников приписывал Борису руководство московской политикой; ему же на счет должны быть поставлены и результаты этой политики. По обстоятельствам данного времени цель московского правительства заключалась в том, чтобы смягчить тяжелые последствия войны Грозного, заставить забыть понесенные Москвою поражения и неудачи и восстановить утраченное ею международное положение. Борисуудалось много сделать на этом пути возрождения политической силы Москвы. Намеченная Баторием жертва ускользнула из сетей католической политики и, вместо дальнейшего подчинения ей, стала сама грозить Речи Посполитой активным выступлением против нее. Пользуясь слабостью нового монарха Речи Посполитой и внутренним расстройством Швеции, Москва напала на Швецию открыто и оружием вернула уступленные ей Грозным земли. В заботах об улучшении своей торговли, Москва провела ряд мер на северном побережье, направленных на организацию в ее пользу зародившегося там товарообмена, и уничтожила исключительные льготы, данные Грозным английской торговой компании. На востоке и юге Москва продолжала развивать достигнутые ею с покорением Казани и Астрахани военные и колонизационные успехи. Движение в Сибирь и на Северный Кавказ было именно следствием этих успехов. Дело не обходилось без неприятностей и потерь, но от частных неудач не останавливалось общее движение вперед и не умалялись добытые результаты. Москва не обнаруживала страха пред Турцией и Крымом, тянулась к Грузии, покоряла ногайцев и сибирских татар. Она оказывала помощь и поддержку подвластной султану греческой иерархии и от последней требовала признания своего духовного главенства, открыто объявляя себя наследницей греческого царства и притязая на установление в Москве патриархата. Во всех проявлениях московской политической жизни, во всех сношениях с Европою и Востоком чувствуется при Борисе подъем правительственной энергии и возрождение политической силы. Можно сказать – что Борис достиг своих целей и заставил соседей считаться с Москвою также, как они считались с нею в лучшие времена Ивана Грозного.
Внешнюю политику Бориса Годунова можно поэтому назвать успешной. Не то придется сказать о политике внутренней: как не велик был правительственный талант Бориса, он не спас его от крушения. Сложность внутреннего кризиса, в котором пришлось действовать Борису, была неодолима для политика в действии так же, как может она оказаться неодолимой и для историка в изложении.
6. Внутренняя политика Бориса. – Крестьянский «выход» и перемещение трудовой массы на окраины государства. – «Пустота» и падение хозяйственной культуры в центре государства; борьба хозяев за рабочие руки
Московская общественная жизнь в исходе XVI века была в корне потрясена кризисом времени Грозного. Некоторые стороны этого кризиса нам уже известны. Система террора, направленная Грозным на родовую знать, «княжат», разбила не их только, но и весь вообще общественный строй центральных московских областей. Не одни княжата были сорваны опричниной с их старой оседлости и развеяны по окраинам государства; сдвинута была вся народная масса, имевшая связи с землевладельческим классом княжеской и боярской опальной знати. Исчезал с места господин – «государь-князь» или «государь-боярин», как тогда выражались, – и с ним исчезал его «двор», то есть его «послужильцы», его «слуги», «люди», «холопы», словом, весь тот круг лиц, с которым господин служил, властвовал и хозяйничал в своей вотчине. В лучшем случае слуги шли за господином на его новоселье; в худшем – они или гибли со своим господином, или же освобождались от службы ему и осуждались на бродяжничество. По московскому обычаю, при государевой опале, постигавшей господина, конфисковали не только его имущество, но и его документы – «грамоты и крепости». Действие этих крепостей прекращалось, обязательства теряли силу, и крепостные люди, «опальных бояр слуги», получали свободу, иногда с запрещением поступать в какой-ли-бо иной двор. Этим они обрекались на голод и обычно уходили из государства на Южную украйну, где к концу XVI века образовалось уже большое «собрание злодеев», по выражению яркого писателя того времени Авраамия Палицына. Далее, с разрушением большого боярского или княжеского двора разрушалось и его вотчинное хозяйство. Княжеская или боярская вотчина, взятая в опричнину, обычно шла по частям в поместную раздачу, дробилась на мелкие доли и поступала во владение мелкопоместного служилого люда, за которым крестьянину было жить тяжелее, чем за боярином или княжем. У последних крестьяне крупных вотчин пользовались выгодами общинного устройства и самоуправления, сравнительным экономическим благополучием и юридическою защитою влиятельного хозяина. Мелкие помещики такой защиты дать не могли по своему социальному ничтожеству; по своей необеспеченности они жали крестьян больше богатых владельцев; а крестьянское самоуправление было немыслимо в поместье с 5-10-15 крестьянскими дворами, которые все непосредственно ведались владельцем. Сам помещик, а не выборный крестьянский «староста» собирал с крестьян государевы подати и свои частные оброки; переводя на себя функции выборных властей крестьянского «мира», он естественно обращал их в одно из средств укрепления крестьян за собою. Понятно, что такая перемена рассматривалась крестьянством как потеря гражданской самостоятельности, как «крепость» и «неволя», с которой им мириться было невозможно. Разоренный и обездоленный крестьянин, «не мога терпети», покушался на уход, – законный или незаконный, – со старого постылого «печища» на новые, более счастливые места. То же чувство и та же готовность на уход должны были владеть крестьянами и казенных «государевых» волостей, «дворцовых» и «черных», которые прямо из-за государя поступали в поместную раздачу. Поместье с его тяжкою зависимостью мужика от помещика и здесь одинаково гнало рабочее население прочь из крепостного ярма в условия привычной и законом не уничтоженной гражданской самостоятельности.
Так обозначалось одно из последствий пересмотра землевладения в опричнине и соединенной с этим пересмотром массовой раздачи поместий в центральных областях государства. Обозначился повсеместный «выход» крестьян и крепостного люда, холопов, из государственного центра. Правительство заметило этот выход в 1570-х годах и думало объяснить его «моровым поветрием», «хлебным недородом», «татарским разореньем», «опричнинским правежом». Но все это были частные причины; главная причина крылась в том, что рабочее население теряло свою личную свободу и с нею прежнюю возможность пользоваться и распоряжаться землею, на которой оно сидело и трудилось. Условия времени очень помогали действию этой причины. Московская власть деятельно закрепляла за собою завоевания Грозного. На завоеванных пространствах бывшего Казанского царства ставились города с людными гарнизонами и водворялись служилые землевладельцы, а с ними вместе на новых землях, государевым жалованием, возникали и монастырские вотчины. Это землевладение нуждалось в крестьянском труде, как новые города нуждались в военном и торгово-промышленном люде. Выходя из своих старых гнезд, с верхней Волги и с верхней Оки, крестьяне и холопы знали, куда им можно идти. Само правительство звало этих «верховых сходцев» для заселения новых городов и пограничной укрепленной «черты» в Понизовье (на Волге) и на «диком поле» (на юг от средней Оки в черноземном пространстве). Новые места манили к себе переселенцев своим простором, прелестью климата, богатствами почвы, лесов и рек. Выходило так, что власть одними мерами как бы выталкивала народ из внутренних областей государства, а другими – привлекала его на окраины, обаятельные для поселенцев и безо всяких казенных приглашений. Попадая в новые условия жизни, эти поселенцы не всегда задерживались в городах и у землевладельцев, а шли дальше за «черту» искать «новых землиц» в «диком поле» и там «казаковали» на полном просторе за пределами государственного достижения. Вольная колонизация опережала правительственную; она создавала за пределами государства, но в его соседстве опасную для государственного порядка казачью вольницу. Современник (Авраамий Палицын) неодобрительно говорил, что Грозньй и его ученик Борис поощряли эту вольную колонизацию юга. «Последова же царь Борис в неких нравех царю Ивану Васильевичу (писал Палицын) ежебы наполнити на край предел землы своея воинственым чином, дабы против сопостат крепц и были украиные грады… и гад кто злодействующий осужден будет к смерти и аще убежит в те грады… то тамо да избудет смерти своея». По словам Палицына, «злодействующих гадов» царь Иван держал в страхе «разумом и жестокостью», а царь Федор «молитвою»; при Борисе же эти «змии» задвигались против государства, и скопилось на украйнах «боле двадесят тысяч сицевых воров». Возникла прямая опасность государственных осложнений от выселения обездоленного и недовольного рабочего люда, нашедшего себе некоторую организацию вне государства.
Выход трудовой крестьянской и холопьей массы с ее прежних мест сопровождался важными последствиями не только на окраинах, куда эта масса шла, но и в центрах, откуда она выходила. В центрах создался острый хозяйственный кризис, вызванный недостатком рабочих рук, и возникла ожесточенная борьба за рабочие руки. Выход крестьян влек за собой хозяйственную «пустоту». Писцовые книги XVI века отмечали очень много «пустошей», вотчин пустых и поросших лесом; сел, брошенных населением, с церквами «без пенья»; поросших земель, брошенных «за пустом» без пашни. Местами была еще жива память об ушедших хозяевах, и пустоши еще хранили на себе их имена, а местами и хозяева уже забыты и «имян их сыскати некем». Хозяйства мелких служилых людей от «пустоты» обычно погибали вовсе: малопоместному человеку не с чего было явиться на службу и «вперед было собратися нечем»; он сам шел «бродить меж двор», то есть побираться, бросая опустелое хозяйство на произвол судьбы. Крупные же землевладельцы – служилые и церковные – имели большую экономическую устойчивость. Льготы, которыми они обыкновенно обладали в отношении податном и правовом, манили на их земли трудовое население, ибо и ему сообщали известные выгоды. Затем возможность сохранить «мирское» устройство и самоуправление в большой вотчине привязывала крестьян к крупным земельным хозяйствам. Наконец, и выход крестьянина от крупного владельца был не так легок; администрация больших вотчин в борьбе за крестьян имела достаточно опыта, влияния и средств, чтобы не только удерживать за собою своих крестьян, но еще и «называть» на свои земли чужих. Таким образом, когда мелкие землевладельцы разорялись вконец, крупные и знатные держались и даже пытались скупать запустевшие и обезлюдившие земли и возобновлять на них хозяйство. Для сохранения своего и для заведения нового хозяйства у таких владельцев существовали испытанные приемы. Они прибегали, во-первых, к перевозу чужих крестьян на свои земли и, во-вторых, к различным видам экономического закабаления живших у них крестьян и всякого иного «работного» люда, попадавшего в сферу их хозяйства.
«Перевоз» крестьян к концу XVI века принял характер общественного бедствия. Закон, изложенный в Судебниках московских, указывал, что «крестьяном отказыватися из волости в волость и из села в село один срок в году за неделю до Юрьева дни осеннего и неделя по Юрьеве дни осеннем». Ежегодно осенью, в законный для отказа период, начиналась своеобразная кампания «отказов»: агенты богатых землевладельцев, «отказчики», являлись в чужие хозяйства и, соблазнив крестьян к выходу, «отказывали» их и «перевозили» на земли своих доверителей и хозяев. Но с места крестьян выпускали не легко и не без борьбы. Часто раздаются (по словам В.О. Ключевского) «во второй половине XVI века жалобы отказчиков на то, что землевладельцы не выпускают отказываемых крестьян, куют их в железа или, согласившись на вывоз, приняв отказ, грабят животы вывозимых крестьян и насчитывают на них слишком много пожилого». Но если своевольничали и насильничали те, кто терял крестьян, то не лучше поступали и те, кто их вывозил. Отказчики перевозили и перезывали к себе не только таких крестьян, которые имели право выхода, но всех без разбора, кого только они могли вытянуть из-за других землевладельцев. При этом они действовали «насильством», с явным нарушением правительственных правил и частных интересов. Поэтому крестьянский «выход» обычно происходил «среди споров, драк и насилий, ежегодно повторявшихся в ноябре и наполнявших суды кляузными тяжбами» (слова В.О. Ключевского). Бесконечное «насильство» в данном деле озабочивало правительство. Еще в царствование Грозного были принимаемы какие-то, нам точно неизвестные, меры относительно крестьянского вызова и было дано какое-то «уложенье», чтобы крестьян насильством не вывозили или чтобы их и вовсе не вывозили в известные сроки – в «заповедные лета», которые точно определялись наперед правительством. Что это было за «уложенье» Грозного, сказать трудно; но, во всяком случае, московское правительство уже при Грозном пришло к необходимости вмешаться в дело крестьянского перевоза для охраны как своего интереса, так и интересов мелких служилых владельцев. Переход крестьян, сидевших на тягле, лишал правительство правильного дохода с тяглой земли, а землевладельца лишал и законного дохода и возможности служить с опустелой земли.
Если крестьянским «отказом» и «вывозом» крестьян со стороны землевладельцам удавалось пополнять рабочую силу в своих экономиях, то мерами другого порядка им удавалось навсегда закреплять за собой добытых работников. Эти меры обычно сводились к экономическому закабалению работника. Способов для этого было много. Хотя по закону расчеты по крестьянской земельной аренде не связывались с расчетами крестьян по другим обязательствам, однако же конец земельной аренды «выход» – вел естественно к ликвидации и прочих денежных расчетов крестьянина с землевладельцем. Владелец не выпускал крестьянина без окончательной расплаты, и чем более был опутан крестьянин, тем крепче сидел он на месте. Именно потому владельцы очень охотно давали своим крестьянам хозяйственную подмогу – «ссуду», ссужали им «серебро», то есть давали им от себя хозяйственный инвентарь и хлеб в зерне – на «семена и емена» (на посев и прокорм), или же просто деньги в долг. Хотя ни ссуда, ни серебро не влекли за собою «служилой кабалы», то есть не превращали крестьянина в холопа, однако они давали хорошие поводы к самоуправному задержанию крестьянина и тяготели над сознанием должника-земледельца, нравственно обязывая его держаться того господина, который помог ему в его нужде. Чрезвычайное развитие крестьянской задолженности во второй половине XVI века засвидельствовано многими документами, и оно объясняется именно тем, что кредитование крестьян было полезно и удобно для землевладельцев.
Задолженность крестьянина сама по себе не превращала его в холопа, хотя фактически и крепила его за владельцем. Для того чтобы сделаться холопом, то есть потерять гражданскую самостоятельность и стать несвободным, крестьянину надлежало формально продать себя,
Однако бывали случаи, когда эта рабочая сила, готовая служить в частном дворе, не желала давать на себя формальной крепости. Бродячий человек искал работы и приюта в чужом хозяйстве, но не настолько нуждался, чтобы продавать себя совсем. Он соглашался на частную службу, но без кабалы, готов был стать «холопом», но «добровольным» и «вольным», чтобы иметь возможность уйти, когда захочется, на новое место. И таких «добровольных» слуг владельцы с радостью держали у себя за недостатком рабочего люда вообще. С точки зрения государственного порядка «вольные холопи» были нежелательным явлением. Господам своим они не были крепки, ибо могли безнаказанно их покинуть; для государства они были бесполезны, ибо ему не служили и не платили; для администрации они были неудобны своей неуловимостью. Среди них легко могли прятаться люди, сбежавшие с государевой службы, укрывшиеся от податей и «заложившиеся» за влиятельных господ, чтобы избежать ответственности за провинности и преступления. Московское правительство вообще не поощряло «добровольной» службы без крепостных актов на работника и много раз высказывало осуждение тем, кто «добровольному человеку верит и у себя его держит без крепости». Однако «вольная» служба и работа существовала в разнообразных видах: под названиями «закладчиков», «вкладчиков», «дворников», «вольных холопов» – слуги без крепостей жили и работали в вотчинах и на городских дворах. Они представляли собою внезаконное явление и очень смущали московскую администрацию, которая иногда просто не знала, что ей с ними делать. Так, например, при переписи населения в городе Зарайске «писца» обнаружили до 200 «закладчиков», ни служилых, ни тяглых людей, и недоуменно про них писали начальству: «…и всего дворников торговых и пашенных и мастеровых людей и которые живут на дворничестве, а кормятся по миру, делают наймуючись – 198 человек; а вперед тем людям как государь царь и великий князь Борис Федорович всея Русин укажет?»
7. Правительственные меры в отношении крестьян, холопов и беглых людей
Итак, ко времени правления Бориса в московском общественном быту обозначился ряд тяжелых осложнений, требовавших чрезвычайного правительственного внимания и деятельного вмешательства. Выход трудовой массы из срединных частей государства на окраины создал кризис землевладения; он вовсе разорял мелких землевладельцев, живших только трудом подчиненных им крестьян; он причинял много затруднений и осложнений землевладельцам более крупным и обеспеченным. Забота обудержании рабочей силы в пустевших хозяйствах повела к борьбе землевладельцев за рабочие руки, к ожесточенному «отказу» и «вывозу» крестьян из-за их владельцев с одних земель на другие. В борьбе за крестьян владельцы прибегали ко всякого рода ухищрениям и правонарушениям. Обход закона и прямое насилие давали преимущество в борьбе богатому и сильному. Мелкие владельцы теряли крестьян; крестьяне же теряли в кабале у богатых свою гражданскую самостоятельность, «избывали» своего крестьянства и обращались в «кабальных людей», холопов. Рядом с формальным закабалением процветало «добровольное» холопство, не поддававшееся правительственному учету и уносившее из правительственного государственного оборота в незаконную частную зависимость много служилых и платежных сил. Ко всему этому безнарядью присоединилось еще и то зло, что беглые из государства люди на «диком поле» постепенно сбивались в значительные казачьи скопища и внушали властям опасение и тревогу своим «воровским» настроением. Перед Борисом стояла настоятельная необходимость регулировать отношение крестьян и холопов к их «государям» землевладельцам и к государству и определить отношение правительства к антагонизму крупных и мелких владельцев как в крестьянском деле, так и вообще в сфере земельных отношений, где замечался упадок и запустение поместных хозяйств и чрезмерный рост церковного землевладения насчет светского. Так определилась обстановка, в которой приходилось действовать Борису.
Было бы глубоко ошибочным представлять себе дело так, что правительство Бориса понимало ход и значение потрясавшего общество кризиса с такою же ясностью, с какою понимает это теперь историческая наука. В необыкновенной сложности и многообразии общественных отношений и столкновений тогда легко было потеряться. К разрешению больных вопросов хозяйства и права неизбежен был осторожный, нерешительный и робкий подход. Правительству одновременно надлежало следить за ходом междусословных отношений, охраняя слабых и защищая обиженных, и в то же время соблюдать интересы государства, когда они страдали от общественных неустройств. Последняя задача почиталась самою важною; она по преимуществу довлела над сознанием правительства, определяя его политику в сословных делах и в борьбе земельных хозяйств за рабочую силу. Эта борьба в общем вела к разорению мелкого служилого землевладения, к личному закрепощению крестьян и к развитию кабальных отношений. Все это было невыгодно для правительства, ибо лишало государство плательщиков и служилых людей. Задолжалый и закабаленный крестьянин переставал тянуть свое тягло и платить «государевы подати»; поэтому правительство готово было встать на защиту его гражданской самостоятельности и готово было охранять его от разорения и эксплуатации. Потерявший крестьян и запустивший поместье сын боярский не «отбывал» своей службы и переставал хозяйничать; поэтому правительство готово было помочь ему удержать на пашне крестьян и закрепить за ним его поместную и вотчинную землю. В обоих случаях правительственная власть становилась вместе с мужиком и мелким служилым человеком против крупного землевладельца, светского и церковного, и в своих собственных целях охраняла интересы низших общественных слоев от покушений высшей среды на их труд, на их людей и земли. Желанием оберечь для себя источники податных поступлений и боевую служилую силу государства надобно, конечно, объяснять указы правительства Бориса о крестьянах и, по связи с ними, о кабальных людях и добровольных холопах.
Еще при Грозном московская власть сочла необходимым вмешаться в «крестьянскую возку»: Грозный дал какое-то, точно нам неизвестное, «уложение» против вывоза крестьян и установил «заповедные лета», в течение которых был запрещен вывоз и выход крестьян и посадских тяглецов. Какой срок (или какие сроки) разумело «уложение» Грозного, неизвестно. Оно действовало в 1584 году рязанские землевладельцы ссылались на него, жалуясь царю Федору, что влиятельный дьяк Шерефединов «крестьян насильством (из) твоих государевых сел и из-за детей боярских возит мимо отца твоего, а нашего государя, уложенья». На «заповедные лета», в которых посадским и крестьянам нельзя было выходить, указывалось и в 1591–1592 годах. При этом указания делались и на прошлые «лета» и на будущие: предписывалось возвращать тех тяглецов, которые
То же стремление регламентировать и руководить заметно и в отношении правительства к холопьему делу. Внимание власти было привлечено к этому делу тем, что от бояр (то есть господ) «полные холопи и кабальные и приданые люди и жены и дети побежали». Чтобы дать «боярам» средство бороться с повальным бегством их «людей», в 1586 году правительство указало впредь всякое поступление в холопство записывать в присутственных местах: всякий, кто «бьет челом в службу» должен дать на себя «служилую кабалу» своему «государю» в Москве в приказе холопья суда, а в других городах
Нельзя, таким образом, говорить, что Борис явился «основателем» или «виновником» прикрепления крестьян и творцом кабальной зависимости «вольных» людей. Если признавать, что в XVI веке были проведены общие меры, стесняющие крестьянский переход, то начало их надлежит видеть в «заповедных летах» Грозного, а не в законах времени Бориса. Если считать меры о холопах 1586 и 1597 годов первыми стеснениями «вольной» службы, то надлежит помнить, что эти стеснения одинаково простирались и на господ: Борис и их обязывал в равной мере к регистрации трудового люда, этим самым ограничивая произвол их и возможность внезаконных сделок в ущерб указанному правительством порядку.
Правила о «записке» холопов сопровождались постановлениями, явно клонившимися в их пользу. Но к беглому люду, ушедшему из государства в казачество, правительство Бориса вовсе не склонно было относиться покровительственно и мягко. Есть сведения, что к казакам на «диком поле» Борис не благоволил, за сношения с ними жестоко наказывал (например, Захария Ляпунова) и неумеренно томил рабочее население «поля» на казенных запашках, устраивал в новых только что заселенных местах на юге «десятинную пашню» на великого государя в размерах прямо непосильных для местного люда. Лет через двадцать после смерти Бориса московское правительство в переговорах с вольными казаками напоминало казакам, «какая неволя была им при прежних государях царях московских, а последнее – при царе Борисе: невольно было вам не токмо к Москве приехать, – и в украинные городы к родимцам своим приттить; и купити и продати везде заказано (запрещено)». Если не успевали задержать рабочего человека на месте и не умели вернуть бежавшего «на старое печище», то его старались настичь на новом местожительстве и прикрепить к новопостроенному городу и к государевой десятинной пашне на украйне; если же не удавалось и это, то к вольному человеку относились немилостиво и склонны были считать его, выражаясь юридическим языком, за «вора», а выражаясь литературно – за «злодействующего гада», от которого надлежало ожидать только зла. Так определялось общее отношение правительства Бориса к «работным людям» – к крестьянству и холопству. Очевидно, что крестьянская среда сама по себе не пользовалась особым покровительством Бориса. Он берег ее и защищал лишь постольку, поскольку считал это необходимым для общегосударственных польз.
8. Отношение Бориса к знати и духовенству. – Общая оценка сословной политики Бориса
Забота о податных и рабочих людях иногда ставила Бориса против московской земельной знати – бояр. Принадлежа к этой знати по происхождению и связям, Борис именно в этой знати имел и своих врагов. Не только его личное возвышение создало их. Старая родовая княжеская знать видела в Борисе продолжателя политики Грозного, «опричника», который продолжал прежнее уничтожение княжат и систематически водворял на верхах московского управления людей незнатных, «обышных», непривычных к руководству делами. Современник Бориса, дьяк Иван Тимофеев, близкий к дому знатнейших князей Воротынских, посвятил целую статью в своем «Временнике» этой особенности управления Бориса. С точки зрения воспитанной в правительственных традициях боярско-княжеской среды Иван Тимофеев брезгливо осуждает манеру Бориса покровительствовать «худородным» и возводить их на «степени высокородных» сверх всякой «меры и времени». По мнению Тимофеева, от этой манеры терпела не только обойденная знать, но все государство, как корабль, управляемый неискусным кормчим. Как тонет корабль, окормляемый «ненаученым», как гибнет стадо при дремлющем пастыре, как истощается монастырь при «неснабдителях» иноках, так и град разоряется «до иже яко не бысть» при худых правителях, жадных и корыстных, но невежественных и неумелых. Не раз Тимофеев сравнивает таких «худородных» правителей со свиньями: как «у свиньи в ноздрях усерязь (серьга) драгая видима, сице у недостойных в руках начальствия власть зрима», – говорит он; «по образу нрава» у них «неразумных свиней обычай»: они все пожрут, что ни дадут им, «что и смертно, растворено же и спокрыто принесут им, они же не ощутят». Ради мзды и прибытка они все попустят и со всеми примирятся, ибо не разумеют зла, которое приносят «граду», то есть государству. Так оценивали сторонники старой знати и поклонники старых обычаев администрацию Годуновых. Они жаловались не только на отстранение знати от дел, но и на прямое гонение со стороны Бориса и его близких. По-видимому, и все вообще считали, что Борис не жалует знать. Польские послы в 1608 году вспоминали, что при Борисе «тяжело было боярам». Современник Бориса голландец Исаак Масса писал, что «Борис устранил всех знатнейших бояр и князей и, таким образом, совсем лишил страну и высшего дворянства, и горячих патриотов». Англичанин Флетчер был убежден, что опричнина Грозного и все его меры против княжеской знати были унаследованы правительством Бориса и что Годуновы старались всеми способами истребить или унизить всю благороднейшую и древнюю знать. После этих отзывов можно придать некоторый вес словам Авраамия Палицына, что Борис «наипаче» грабил «домы и села бояр и вельмож». Если дело и не обстояло так круто и грубо, как его представляли недоброжелатели Бориса, все-таки ясно, что родовая знать при Борисе не играла никакой роли ни в государстве, ни во дворце; она уступила Борису и самый престол московский по смерти царя Федора. Не трудно понять, что автор хронографа 1616 года был прав, когда сказал, что Борис «на ся от всех Русские земли чиноначальников негодование наведе». Чтобы вызвать и питать это острое негодование знати, Борису не надобны были ни опалы, ни казни: вся его деятельность, чуждая старых доопричнинских дворцовых традиций, и сам он, воспитанный в эпоху опричнины, с его не всегда родовитою роднею, ставшею у дел, – были неприятны и неприемлемы для тех, кто помнил цветущее время княжеской московской аристократии и был ее поклонником и сторонником.
Духовенство московское, современное Борису, обычно считается дружественным ему, а патриарх Иов, обязанный Борису самим патриаршим саном, изображается преданнейшим ему «приятелем». Действительно, в своих литературных произведениях Иов всегда панигирически отзывался о Борисе и сам себя представлял его поклонником и сторонником. В дни царского избрания в 1598 году Иов с московским «Освященным собором» (то есть с патриаршим духовным советом и свитою) занимал руководящее положение. Он первый назвал в цари Бориса и водил за собою в Новодевичий монастырь к Борису все духовенство в челе земского собора и народной массы просить Бориса на царство. Иов потерял патриаршество одновременно с низложением Годуновых и, таким образом, разделил судьбу той династии, которую сам избрал и венчал на московский престол. И в прочем духовенстве, после неудачной интриги митрополита Дионисия и князей Шуйских, не видно никаких движений против Бориса. Регент и монарх, Борис умел ладить со служителями церкви. По-видимому, с успокоением государства он нашел возможность восстановить «тарханы» (льготы) церковных землевладельцев, временно отмененные соборами 1580 и 1584 годов «покаместа земля поустроится». Это была исключительно милостивая мера, возвратившая монастырям и кафедрам особо льготное податное положение, утраченное ими в дни государственных невзгод, и Борис имел поэтому основание хвалиться тем, что он «все сохи в тарханех учинил». Но эта милость Бориса вовсе не значила того, что государство во всем уступало имущественным интересам духовенства. В крестьянском деле указы Бориса возбраняли «крестьян возити» за патриарха, митрополитов и прочих владык, а также и за монастыри – наравне с боярами и «большими» дворянами. Крестьянский отказ и «вывозка» допускались лишь среди мелких «приказных людей» патриарха и владык, как и среди соответствующих мелкопоместных светских владельцев. Церковные земли, стало быть, были поставлены в одно положение с прочими безо всяких льготных исключений. Затем правительство Бориса предприняло ряд мер к тому, чтобы произвести ревизию вотчинных прав монастырей и устранить возможные злоупотребления ими. В 1590 году последовал любопытный указ о том, чтобы монастыри не передавали «за вклады» своих земель в частное обладание и пользование; лица, державшие за собою монастырские земли, должны были возвратить их монастырю, а монастырь возвращал им их вклады, если бы вкладчики пожелали взять свои деньги обратно. Этою мерою пресекалась возможность не только отдачи монастырских земель в пожизненное владение за денежный вклад, но и передача земли от служилого человека монастырю с правом пожизненного пользования ею. Последняя операция была удобным средством для землевладельцев вывести землю из службы, не потеряв владения ею на деле, и вследствие этого стать «детьми боярскими неслужилыми». В борьбе за принцип, чтобы земля из службы не выходила, правительство пошло в 1593–1594 годах на общий пересмотр монастырского землевладения и произвело проверку прав даже у виднейших монастырей (Троице-Сергиева, Спасо-Ефимьева) надвое их земли; при этом многие монастырские вотчины были отбираемы «на государя», если монастырь не оправдывал документами своего на них права. Таким образом, в столкновениях интересов государства и церковных собственников Борис оставался хранителем первых и, как во многом другом, был верным слугою государства.
Очерк сословной политики Бориса приводит именно к такому выводу, что Борис не служил никакому частному или классовому интересу. Со старою княжескою знатью у него не могло быть приязни; напротив, вся история личного возвышения Бориса показывает взаимное недружелюбие Бориса и княжат. Вожделения и нужды трудовой массы, уходившей от крепостного ярма, Борис приносил в жертву государственным пользам, которые в данном случае он объединял с хозяйственными нуждами служилого класса. Заботясь о поддержании хозяйств на служилых землях, он оказывал поддержку рядовым мелкопоместным «дворянам и детям боярским». Но в то же время с этих рядовых «помещиков великого государя» и вотчинников – служилых людей он требовал службы в полной мере и затем, чтобы земля из службы не выходила, следил с такою же строгостью, с какою всегда следила за этим московская власть. Нельзя назвать ни одной общественной группы, которой Борис создал бы особо льготное положение и которой бы он особенно покровительствовал. Время было настолько смутно и трудно, кризис переживался с таким общественным напряжением, что правительство лишено было возможности создать кому бы то ни было льготную обстановку. Оно не могло угодить всем и всех удовлетворить при том условии, что стихийный антагонизм землевладельческих слоев и рабочей массы не мог быть уничтожен одною правительственною мудростью и ловкостью. Однако ловкость и проницательность Бориса чутко подсказывали ему, что необходимо было предпринять в видах возможного успокоения страны.
9. Борьба с общественным кризисом и успокоительные меры; финансовые льготы; строительство; иноземцы и просвещение. Общая тенденция политики Бориса
Власть перешла в руки Бориса как раз в ту минуту, когда московское правительство сознало силу общественного кризиса, тяготевшего над страною, и поняло необходимость с ним бороться. От своих предшественников по управлению государством, самого Грозного и Никиты Романовича Юрьева, и от таких административных дельцов, каковы были знаменитые дьяки братья Андрей и Василий Щелкаловы, Борис усвоил положение дела и воспринял известные намерения. Не он, вероятно, был создателем идеи успокоительной политики, но он явился ее проводником и оказался в высшей степени к этому пригодным по своим личным свойствам. Мягкий и любезный, склонный к привету и ласке в личном обращении, «светлодушный» по современному определению, Борис был чуток к добру и злу, к правде и лжи; он не любил насильников и взяточников, как не любил пьяниц и развратников. Он отличался личной щедростью и «нищелюбием» и охотно приходил на помощь бедным и обездоленным. Современники, все в один голос, говорят нам о таких свойствах Бориса. Из их отзывов видно, что воспитанный в среде опричников, Борис ничем не был на них похож и из пресловутого «двора» Грозного с его оргиями, развратом и кровавою «жестостию» вынес только отвращение к нему и сознание его вреда. Соединяя с большим умом административный талант и житейскую хитрость, Борис сумел внести в жизнь дворца и в правительственную практику совершенно иной тон и новые приемы. Пристальное знакомство с документами той эпохи обнаруживает большую разницу в этом отношении между временем Грозного и временем Бориса. При Борисе московский дворец стал трезвым и целомудренным, тихим и добрым, правительство – спокойным и негневливым. Вместо обычных от царя Ивана Васильевича «грозы» и «казни» от царя Федора и «доброго правителя» Бориса народ видел «правосудие» и «строение». «А строение его в земле таково (говорили о Борисе его чиновники), каково николи не бывало: никто большой, ни сильный никакого человека, ни худого сиротки не изобидят». Очень характерно для Бориса было то, что он вменял себе в заслугу, именно гуманность и справедливость. Но от «светлодушия» и доброты Бориса было бы ошибочно заключать к его правительственной слабости. Власть он держал твердою рукою и умел показать ее не хуже Грозного, когда видел в этом надобность. Только Грозный не умел обходиться без плахи и веревки, а Борис никогда не торопился с ними. На интригу отвечал он не кровью, а ссылками; казнил по сыску и суду; а «государевы опалы», постигавшие московских людей без суда и сыска, при Борисе не сопровождались явным кровопролитием. Современники, не принадлежавшие к числу друзей Бориса, ставили ему в вину то, что он любил доносы и поощрял их наградами, а людей опальных приказывал их приставам «изводить», убивать тайно в ссылке. Но доносы составляли в московском быту того времени не личную слабость Годунова, а печальный обычай, заменявший собою позднейшую «агентуру». А тайные казни (если захотим в них верить) были весьма загадочными и редкими, можно сказать, единичными случаями. Сила правительства Борисова заключалась не в терроре, которого при Борисе вовсе не было, а в других свойствах власти: она действовала технически умело и этим приобрела популярность. Борис в успокоении государства, после опричнины и несчастных войн, добился несомненного успеха, засвидетельствованного всеми современниками. Под его управлением страна испытала действительное облегчение. Русские писатели говорят, что в правление царей Федора и Бориса Русской земле Бог «благополучно время подаде»: московские люди «начаша от скорби бывшие утешатися и тихо и безмятежно жили», «светло и радостно ликующе» и «всеми благинями Россия цветяше». Иностранцы также свидетельствуют, что положение Москвы при Борисе заметно улучшалось, население успокаивалось, даже прибывало, упавшая при Грозном торговля оживлялась и росла. Народ отдыхал от войн и от жестокостей Грозного и чувствовал, что приемы власти круто изменились к лучшему.
Достигалось это, насколько можно судить, прямым смягчением податных и служебных требований, предъявляемых правительством к населению. Восстановление иммунитетов, отмененных в последние годы Грозного; уменьшение окладов «дани», то есть прямых податей, и попытка перейти к системе откупов (особенно и винной регалии) для пополнения «великого государя денежной казны»; частные льготы разных сословных групп; поощрение торга, особенно с иностранцами, – вот приблизительно те меры, которыми Борис думал поднять общественное благосостояние. В гиперболической передаче московских чиновников эти меры получали характер всеобщего освобождения от всяких платежей и повинностей; Годунов якобы «что ни есть земель всего государства, все сохи в тарханех учинил, во льготе: даней никаких не емлют, ни посох ни к какому делу, городовые дела всякие делают из казны наймом». При воцарении своем Борис, по казенной версии, служилым людям «на один год вдруг три жалованья велел дать», «а с земли со своей податей, дани и посохи и в городовые дела, и иных никаких податей имати не велел», «и гостем и торговым людям всего Российского государства в торгех повольность учинил». К общим послаблениям и льготам присоединилась широкая благотворительная деятельность Бориса, в которой обнаруживалась его личная щедрость и тароватость: Борис любил слыть «нищелюбцем» и «неоскудным подавателем». К денежным подачкам он присоединял и заботу о восстановлении прав и о защите интересов бедных и слабых людей; он наказывал обидчиков и взяточников и выставлял напоказ свое «правосудие» и ненависть ко «мздоимству». Особым видом благотворительности в системе Бориса были общественные работы (если возможен этот термин в применении к тому времени): Борис прибегал к ним в различных формах и во всех удобных случаях.
Во все годы своей власти Борис чрезвычайно любил строить и оставил по себе много замечательных сооружений. Начал он свои государственные постройки стеною Московского «белого» города, шедшего по линии нынешних московских бульваров. Эту стену, или «град каменной около большого посаду подле земляные осыпи», делали семь лет, а «мастером» постройки был русский человек «церковный и палатный мастер» Федор Савельев Конь (или Конев). По тому времени это было грандиозное и нарядное сооружение. С внешней стороны его прикрыли новою крепостью «древяным градом» по линии нынешней Садовой улицы, «кругом Москвы около всех посадов». С участием того же мастера Коня в то же приблизительно время построили в Астрахани каменную крепость. С 1596 года начали работать по сооружению знаменитых стен Смоленска, и строил их все тот же «городовой мастер» Федор Конь. Стены смоленские, длиною более 6 верст, с 38 башнями, были построены менее чем в пять лет. Делали их «всеми городами Московского государства; камень возили (люди) изо всех городов, а камень имали, приезжая из городов, в Старице да в Рузе, а известь жгли в Вельском уезде у Пречистые в Верховье». Так широко раскинулись строительные операции Смоленского города. К работам были привлечены из разных городов «каменщики и кирпичники»; велели даже «и горшечников поймать» и послать в Смоленск к крепостному строенью. Борис сам ездил в Смоленск на закладку стен
В пределах самой Москвы, кроме «белокаменных» стен «Царева города» и деревянной стены внешнего города «скородума», Борис создал много зданий и церквей. По хвалебному слову патриарха Иова, Борис «самый царствующий богоспасаемый град Москву, яко некую невесту, преизрядною лепотою украси: многие убо в нем прекрасные церкви каменные созда и великие палаты устрой, яко и зрение их великому удивлению достойно;…и палаты купеческие созда во упокоение и снабдение торжником». Прежде всего, Борису принадлежит построение знаменитой колокольни «Ивана Великого» в Кремле. В Кремле же Борис поставил обширное здание для приказов у Архангельского собора и большие каменные палаты «на взрубе» («запасный двор»). В Китай-го-роде после пожара торговых рядов Борис выстроил новые каменные ряды – «палаты купеческие» и, кроме того, через реку Неглинную построил «большой мост» со многими лавками («камарами»). В разных частях Москвы Борисом были вновь поставлены каменные церкви и хорошо украшены; многие старые были обновлены; а кроме того, Борис задумал постройку в Москве нового собора. Об этом новом храме современники говорят, как об исключительном сооружении. Он должен был затмить и заменить первенствовавший в Москве Успенский собор, «древнего здания святителя Петра храм Успения Божия Матре». Для нового собора собраны были «орудия» и материалы «много множество». Но постройка не состоялась, а материал для нее впоследствии царем Василием Шуйским был распродан и пошел на другие постройки, даже «на простые хоромы». Столь же печальную участь имело и другое предприятие Бориса: он соорудил какую-то особую плащаницу или, по точному выражению Ивана Тимофеева, «Христа Бога гроб, божественные Его плоти вместилище», по образцу Иерусалимского «мерою и подобием». По-видимому, это было подражание Иерусалимской кувуклии в храме святого Гроба Господня с изображениями Христа и Богоматери, архангелов, апостолов, Иосифа Аримафейского и Никодима. «Подобия», или «чеканные образы», блистали золотом, бисером и самоцветами так, что, смотря на них, едва можно было «устояти» на месте. По смерти Бориса это сооружение почему-то вызвало глумление черни, погромившей семью Годуновых: «…то вражию ненавистью раздробиша и, на копья и на рогатины встыкая, по граду и по торжищу носяху позорующе, забыв страх Божий» (так официально писалось в феврале 1607 года). При такой страсти Бориса к постройкам и сооружениям, естественно, что он прибегал к этому средству занять народ и дать ему заработок при всяком подходящем случае. Так, в голодные годы (1601 и следующие) кроме подаяния деньгами и хлебом население получало от правительства работу на постройках. Один из иностранцев (Т. Смит) отмечает, что именно ввиду всеобщей голодовки Борис предпринял, например, дополнительное укрепление внешней стены города Москвы: «…приказал построить галереи («облами») вокруг самой крайней стены великого города Москвы».
В государственной деятельности Бориса любопытною чертою было благоволение к иноземцам. Современники упрекали Ивана Грозного за склонность к общению с иноземцами и иноверцами. Во «Временнике» Ивана Тимофеева находятся замечательные в этом отношении строки. Вместо избиваемых и изгоняемых вельмож Грозный будто бы возлюбил «от крестных стран приезжающая»; иноземцам он вверял свою душу, приближая их в свое «тайномыслие», и доверял свое здоровье, слушая их «врачебные хитрости». От этого происходил «души его вред, телесное паче нездравие». Без всякого принуждения сам он вложил свою главу «во уста аспида», и потому «вся внутренняя его в руку варвар быша»: они делали с ним все, что хотели. Все беды времени Г розного Тимофеев приписывает господству иноземцев над Грозным. Такова была национальная оппозиция европеизму Грозного. Однако Борис и в данном отношении последовал Грозному, не боясь обвинений, падавших на его политического учителя. В «Истории» Н.М. Карамзина старательно собраны указания на любовь Бориса к европейскому просвещению и к «немцам». «В усердной любви к гражданскому образованию Борис превзошел всех древнейших венценосцев России», – говорит Карамзин. Борис мечтал учредить на Руси европейские школы (даже будто бы университеты); он приказывал искать за границей и вывозить в Москву ученых; принимал чрезвычайно милостиво тех иностранцев, которые по нужде или по доброй воле попадали в Москву на службу для промысла или с торговою целью; много и часто беседовал он со своими медиками-иностранцами; разрешил постройку лютеранской церкви в одной из слобод московского посада; наконец, настойчиво желал выдать свою дочь Ксению за какого-либо владетельного европейского принца. Последнее желание Борис пытался исполнить дважды. Первый раз был намечен в женихи изгнанный из Швеции королевич Густав, которого пригласили в Московское государство на «удел» и очень обласкали. Но Густав не склонен был ради Ксении изменить ни своей религии, ни своей морганатической привязанности, которая последовала за ним в Москву из Данцига. Дело со сватовством расстроилось, и Густав был удален с царских глаз в Углич, где его приберегали на случай возможного воздействия его именем и особою на шведское правительство. Однако Густав не пригодился и против Швеции; он умер мирно в Кашине в 1607 году. Сближение Бориса с Данией повело к другому сватовству: в 1602 году в Московию прибыл в качестве жениха царевны Ксении брат датского короля Христиана герцог Ганс (или Иоанн). С герцогом Гансом дело пошло лучше, чем с Густавом; но волею Божией Ганс расхворался и умер в Москве месяца через полтора по приезде. Любопытнейший дневник датского посла Акселя Гюльденстиерна, сопровождавшего герцога Ганса в Москву, дает читателю много подробностей не только в делах свадебных, но и о московском быте вообще, и о московских деятелях до самого Бориса включительно. Больного Ганса Борис не раз посещал сам, нарушая обычай царский, по которому все болящие лишались права «видеть царские очи». У постели Ганса царь выказывал много внимания и ласки герцогу, вздыхал и даже плакал; с обычною наклонностью к жесту указывал он обеими руками на свою грудь, говоря: «Здесь герцог Ганс и дочь моя!» Когда Ганс скончался, датским послам сказали, что царь от великого горя слег в постель. На вынос тела царь прибыл лично и трогательно простился с почившим, причем настоял на полном помиловании одного из датчан, взятого под арест и подлежавшего тяжкому наказанию за покушение на убийство. Очевидно, смерть нареченного зятя искренно опечалила Бориса: со слезами причитал он у гроба: «…ах, герцог Ганс, свет мой и утешение мое! По грехам нашим не могли мы сохранить его!» «Царь от плача (говорит очевидец) едва мог выговаривать слова».
При Борисе московское правительство впервые прибегло к той просветительной мере, которая потом, с Петра Великого, вошла в постоянный русский обычай. Оно отправило за границу для науки нескольких «русских робят», молодых дворян; они должны были учиться «накрепко грамоте и языку» той страны, в которую их посылали. Документально известно о посылке в Любек пяти человек и в Англию – четырех. По свидетельству же одного современника – немца, было послано всего 18 человек, по 6-ти в Англию, Францию и Германию. Из посланных назад не бывал ни один: часть их умерла до окончания выучки, часть куда-то разбежалась от учителей «неведомо за што», а кое-кто остался навсегда за границей, проникшись любовью ко вновь усвоенной культуре. Один из таких Никифор Олферьев Григорьев стал в Англии священником, «благородным членом епископального духовенства», и во время пуританского движения (1643) даже пострадал за свою стойкость в его новой вере, лишившись прихода в Гентингдоншире. Напрасно московские дипломаты пытались заводить за границею речь о возвращении домой посланных: ни сами «робята», ни власти их нового отечества не соглашались на возвращение их в Москву.
Очерк политической деятельности Бориса не вскрывает никакой «системы», или «программы», его политики. Московские люди того времени не имели привычки возводить мотивы своих действий к отвлеченному принципу или моральному постулату. Если они и приводили в своих суждениях тот или иной резон, то обычно это было указание, что «так повелось», или же, что «и быть тому непригоже»; а почему одно «повелось», а другое «непригоже», они не объясняли. Так и Борис не объяснял своих действий и намерений никакой обобщающей или объединяющей мыслью, кроме разве общего указания на государственную пользу и общее благосостояние. Поэтому исследователь лишен возможности говорить о целях и планах Бориса как политика и администратора; он может о них лишь догадываться. Несколько легче определить по известным фактам тенденцию, руководившую на деле политикой Бориса: несомненно, он действовал в пользу средних классов московского общества и против знати и крепостной массы. По крайней мере, именно от средних общественных слоев он получал благосклонную оценку и признание принесенной им пользы и «благодеяний к мирови». Простой народ (не крепостная масса, а свободные его слои, «поспольство» по-польски) очень любил и ценил Бориса, «взирал на него как на Бога», по словам одного современника, и рад был «прямить» и служить ему. По общему признанию русских писателей того времени, Борис «ради строений всенародных всем любезен бысть». «Зряще разум его и правосудие», «праведное и крепкое правление» и «людям ласку великую», народ излюбил его на престол царский в 1598 году. Широкая популярность Бориса при его жизни – вне всяких сомнений. «Борис так расположил к себе, что о нем говорили повсюду», – замечает даже ненавистник его, голландец Исаак Масса. Вряд ли можно сомневаться, что за простым желанием нравиться и исканием популярности у Бориса скрывалась более глубокая и серьезная цель – перенести опору власти с прежних оснований, вотчинно-аристократических, на новые более демократические и основать правительственный порядок на поддержание мелкого служилого класса и свободного тяглого населения. Политический расчет Бориса был дальновиден и для московского правительства был оправдан всем ходом общественной жизни XVII века. Но сам Борис не мог воспользоваться плодами собственной дальновидности, ибо при его жизни средние слои московского общества еще не были организованы и не сознали своей относительной социальной силы. Они не могли спасти Бориса и его семьи от бед и погибели, когда на Годуновых ополчились верх и низ московского общества: старая знать, руководимая давнею враждою к Борису и его роду, и крепостная масса, влекомая ненавистью к московскому общественному порядку вообще.
Глава третья
Трагедия Бориса
1. Смерть царевича Димитрия в Угличе. – Различные о ней известия. – Нагие в Угличе. – Болезнь царевича. – День 15 мая 1591 года. – «Обыск» и суд
«Но время приближалось, – говорит Карамзин о конце царствования Бориса, – когда сей мудрый властитель, достойно славимый тогда в Европе за свою разумную политику, любовь к просвещению, ревность быть истинным отцом отечества, наконец, за благонравие в жизни общественной и семейственной, должен был вкусить горький плод беззакония и сделаться одной из удивительных жертв суда небесного». Карамзин считает «беззаконием» Бориса то преступление, которое ему приписывалось современниками, – убийство царевича Димитрия в Угличе. В другие «беззакония» Бориса Карамзин не верил; но в это не смел не верить, так как оно утверждаемо было церковью. Несчастие Бориса заключалось не только в том, что он стал жертвою злословия и клеветы, но и в том, что это злословие и клевета получили непререкаемую для своего времени санкцию правительства и духовенства и обратились из обывательского подозрения в официальную истину и церковное утверждение.
Ропот зависти и злобы сопровождал, конечно, всякий шаг Бориса по пути его к власти и единоличному господству во дворце и государстве. Его удача объяснялась не только его умом и счастьем, но еще более хитростью, «пронырством» и «злодейством». Борьба Бориса с боярами-княжатами за дворцовое преобладание повела за собою ссылки бояр (причем кое-кто из них в ссылке умер) и даже казни некоторых их сторонников. Все эти беды были приписаны «властолюбию» Бориса и зачтены ему в личную вину. Вступление «царского шурина» в регентство сопровождалось в глазах Москвы многими «жертвами», и в них молва о ненасытном властолюбии временщика находила себе достаточное основание. Если Борис сумел воспользоваться малоумием царя Федора для того, чтобы стать правителем государства, то естественно было ждать, что правитель воспользуется царским неплодием для того, чтобы стать самому наследником царства и «улучить» себе престол. Подобного рода подозрения и гадания в такой мере соответствовали обстановке и характеру Бориса, что казались непререкаемыми; их невозможно было опровергнуть никакими доводами и соображениями. Кого и как мог бы убедить Борис в том, что он не желает власти, когда он несколько лет вел борьбу за власть? Да и на самом деле, неужели он не желает власти? А раз поверить вообще в «ненасытное властолюбие» Бориса, то как не соблазниться поверить и в то, что скорая смерть царевича Димитрия явилась плодом того же властолюбия? Царевич умер как раз тогда, когда Борис одолел всех своих соперников во дворце и стал у самого трона, как «бодрый правитель» и «ближний приятель» царя Федора. Ненавистники счастливого временщика говорили вероподобно, что Борису время было устранить и последнее лицо, стоявшее между ним и троном, именно царского сына, подраставшего в Угличе.
После всего того, что было напечатано о смерти царевича Димитрия, нет никакой нужды заново излагать все частности дела и возобновлять старую и безнадежную полемику о том, умер ли царевич в Угличе или же спасся от покушения; и если умер, то сам ли зарезался или был зарезан; и если был зарезан, то участвовал ли в этом преступлении Борис или же не участвовал[51]. Тех, кто твердо усвоил себе мнение, что царевич спасся из Углича и в 1605 году пришел в Москву на «прародительский престол», а равно и тех, кто верит, что царевича заклали по повелению «лукавого раба» Бориса Годунова, наше изложение не разубедит. Оно имеет в виду иную цель представить дело так, как выяснится оно по текстам уцелевших документов читателю, не склонному к предвзятым обвинениям против Бориса и не зависящему от того или иного толкования «следственного дела» или пресловутых «житии» и «сказаний».
Известно, что царевич скончался 15 мая 1591 года в Угличе от раны, полученной им в «горло» и, по-видимому, захватившей сонную артерию. Через два дня это стало известно в Москве и оттуда в тот же день была послана в Углич следственная комиссия. Она прибыла в Углич 19 мая и произвела следствие, установившее, что царевич покололся ножом сам в припадке «черной» болезни. Документы этого следствия, склеенные в один «столбец», сохранились до нашего времени и не раз были напечатаны под именем «следственного дела». В 1913 году «дело» было издано facsimile[52] в точном воспроизведении (лат.), и, таким образом, весь следственный материал теперь доступен обзору и самому тщательному исследованию. Когда в 1605 году самозваный царь Димитрий явился в Москву, следствие 1591 года считалось опровергнутым, а царевич живым. Когда же в 1606 году этого Димитрия убили, а мощи подлинного царевича принесли в Москву и торжественно поставили «у правого столпа» в Архангельском соборе, истина следственного дела не была восстановлена. Народу официально сообщалось, что царевич Димитрий «по зависти Бориса Годунова, яко агня незлобивое, заклася»; на гробе царевича была сделана надпись, что царевич убиен был «повелением Бориса Годунова»; в житии нового святого писалось, что неповинным страданием стяжал себе нетление и дар чудес, ибо приял заклание «от лукавого раба своего Бориса Годунова». Обвинение против Бориса было заявлено и правительством Шуйского и церковью, но оно не было ничем документальным подтверждено и осталось голословным. Только в различных редакциях «житий» царевича Димитрия и в сказаниях о самозванце частные авторы приводили различные версии рассказов о том, как устраивались по наущению Бориса всякого рода покушения на жизнь царевича, пока наконец один из убийц не «пререза гортань ему». Эти версии одна с другой несходны, вообще необстоятельны и значения документальных данных ни в каком случае иметь не могут. Расположенные в порядке их появления, хронологически, жития и сказания представляют любопытный образец постепенного наслоения легендарных деталей на эпическом сюжете: они чем позднее, тем полнее, и в этом отношении имеют некоторую цену для историка письменности, но для истории факта никакой цены иметь не могут. Гораздо важнее для историка те отзывы о факте смерти царевича Димитрия, которые находятся у современных писателей о смуте XVII века, не желавших описывать угличское событие, но мимоходом его вспоминавших.
Пользуясь всем помянутым материалом – следственным делом, сказаниями, житиями и отзывами современников – мы попробуем дать некоторые справки об угличских событиях, необходимых для дальнейшего освещения трагедии Бориса.
Любопытны прежде всего те отношения, какие установились между московским двором и сосланной из Москвы в Углич семьей царевича – царицей Марьей Федоровной и братьями ее, Нагими. По внешности господствовало взаимное доброжелательство. В Москву, например, с именин царевича 19 октября, на память мученика Уара (царевичу «прямое имя» было Уар, а Димитрий было имя «мирское»), по тогдашнему обычаю прислали государю «пироги»; государь же отдаривал царицу Марью мехами, а ее посланца А.А. Нагого камками и деньгами. Но подобными знаками внимания доброжелательство и ограничивалось. Семью Нагих держали в Угличе не «на уделе», а под надзором, который был поручен особому чиновнику, присланному в Углич от московского правительства, дьяку Михаилу Битяговскому. Как этого Битяговского, так и других агентов власти Нагие не любили и с ними ссорились. Шла у них, например, «брань за то, что Михайло Нагой у М. Битяговского прашивал сверх государева указу денег из казны, и Михайло (Битяговский) ему отказал, что ему мимо государев указ денег не выдавать». В самый день смерти царевича Михаил Нагой с Битяговским «бранился же за то, что Михайло Нагой не отпустил посохи», то есть людей, потребованных с подводами для государева войска. Ненависть к Битяговскому привела к тому, что его убили первого во время погрома, учиненного Нагими в Угличе после смерти царевича. Таким же убийством грозили и другому московскому чиновнику, «городовому прикащику» Русину Ракову, присланному из Москвы в Углич для сбора посохи. Ему говорили, что он «не для посохи прислан, а прислан проведывати вестей, что у них деется». Его гнали вон из Углича, грозя: «…чего тебе здеся дожить? Того ли дожидаешься, что и тебя с теми же побитыми людьми вместе положити, с Михайлом с Битяговским со товарищи?» Такие же чувства питала семья Нагих и к высшим чинам московской администрации, к тому правительству, которое сослало их из Москвы в захудалый городок и лишило дворцового почета и столичных удобств. Осторожный в своих отзывах Авраамий Палицын решается, однако, открыть своему читателю, что царевич Димитрий был от своих «ближних», то есть родственников, «смущаем за еже не вкупе пребывания с братом», то есть за высылку из Москвы, и потому «часто в детских глумлениях глаголет и действует нелепо о ближнейших брата си (царя Федора), паче же о сем Борисе (Годунове)». «Нелепые» действия мальчика описаны одним из современников-иностранцев (Буссовым). Отметив, что царевич проявлял вообще «отцовское жестокосердие», Буссов рассказывает, что раз он велел своим товарищам молодым дворянам сделать из снегу несколько фигур, назвал их именами известных бояр, поставил рядом и начал рубить, приговаривая: «…так им будет в мое царствование». Разумеется, о чувствах Нагих к боярам шли доносы в Москву. Палицын с обычным для него уменьем тонко выразиться говорит, что нашлись враги (Нагим) и «ласкатели» (боярам), «великим бедам замышленницы, в десятерицу лжи составляющие, с ними (лжами) подходят вельмож, паче же сего Бориса, и от многие смуты ко греху низводят его же краснейшего юношу (Димитрия) отсылают нехотяща в вечный покой». В московском обществе слухи о злом нраве царевича и о возможности покушений на него ходили еще до смерти царевича. Англичанин Флетчер, выехавший из Москвы в 1589 году и напечатавший свою книгу о России в Лондоне в 1591 году, поместил в ней такие знаменательные строки о Димитрии: «Жизнь его находится в опасности от покушений тех, которые простирают свои виды на обладание престолом в случае бездетной смерти царя (Федора); кормилица, отведавшая прежде него какого-то кушанья, как я слышал, умерла скоропостижно. Русские подтверждают, что он точно сын царя Ивана Васильевича, тем, что в молодых летах в нем начинают обнаруживаться все качества отца: он, говорят, находит удовольствие в том, чтобы смотреть, как убивают овец и вообще домашний скот, видеть перерезанное горло, когда течет из него кровь (тогда как дети обыкновенно боятся этого), и бить палкой гусей и кур до тех пор, пока они не подохнут». Понятно, что такие слухи и отзывы о царевиче не могли способствовать установлению согласных и доверчивых отношений между Москвою и Угличем: стороны взаимно опасались друг друга и питали взаимную вражду. По сообщению современников, в Москве желали смерти царевичу, а в Угличе мечтали о скорой кончине царя Федора. Буссов говорит, что многие бояре видели в царевиче подобие царя Ивана Васильевича и весьма желали, чтобы сын скорее отправился за отцом своим в могилу. В челобитной же царю Федору «горькой вдовицы» Авдотьи Битяговской упоминается, что убитый в Угличе Михайло Битяговский «говорил многижда да и бранился с Михайлом (Нагим) за то, что он (Нагой) добывает беспрестанно ведунов и ведуний к царевичу Димитрию; а ведун Ондрюшка Мочалов – тот беспрестанно жил у Михаила да у Григория да у Ондреевы жены Нагого у Зиновии; и про тебя, государя (поясняла челобитчица царю Федору) и про царицу (Ирину Федоровну) Михайло Нагой тому ведуну велел ворожити, сколько ты, государь, долговечен и государыня царица».
Возможно, как кажется, объяснить источник того убеждения, что царевич Димитрий вышел нравом в отца. Ребенок страдал тяжелой болезнью. Это была эпилепсия с основною чертою эпилептических страданий – периодичностью припадков, и с эпилептическим психозом – неистовством. Многие свидетели удостоверяют это. Одни говорят, что «падучая немочь», или «падучий недуг», – старая болезнь царевича: «…на нем была же та болезнь по месяцем беспрестанно». Другие точнее определяют время припадков сроком более месяца между припадками: у царевича, говорят они, была болезнь «в Великий пост», потом перед самой Пасхой (которая в 1591 году праздновалась 4 апреля), потом 12 мая. Во время припадков мальчика бросало на землю; когда же его подхватывали, он драл ся и кусался на руках у людей. Вот как описывали очевидцы его последний припадок и приступ его болезни вообще: «Играл царевич ножиком, – говорила его мамка, – и тут на царевича пришла опять та же черная болезнь, и бросало его о землю, и тут царевич сам себя ножом проколол в горло, и било его долго да туто его и не стало. А и прежде того, сего году в великое говенье, та же над ним болезнь была, падучей недуг, и он поколол сваею (большим гвоздем) и матерь свою, царицу Марью, в вдругоряд на него была та же боязнь перед Великим днем, и царевич объел руки Андрееве дочке Нагого: едва у него Андрееву дочь Нагого отняли». Сам Андрей Нагой показал, что царевич «ныне в великое говенье у дочери его руки переел да и у него у Андрея царевич руки едал же в болезни, и у жильцов, и у постельниц: как на него болезнь придет и царевича как станут держать, и он в те поры ест в нецывенье (беспамятстве, забытье), за что попадается». Вдова Битяговского писала в поданной царю челобитной: «…в великое говенье царевича изымал в комнате (то есть во дворце) тот же недуг, и он, государь, мать свою царицу тогды сваею поколол; а того, государь, многижды бывало: как его станет бити тот недуг и станут его держати Ондрей Нагой и кормилица и боярыни, и он, государь, им руки кусал, или за что ухватит зубом, то отъест». Тяжелая наследственность исказила здоровье ребенка, и царевич с его бесноватыми припадками представлялся современникам своего рода извергом, похожим на отца по душевному строю, по жажде крови, насилия и зла.
Такова была обстановка и условия угличских событий в мае 1591 года. Драма началась в полдень 15 мая, когда «царевич ходил на заднем дворе и тешился с робяты, играл через черту ножом». На этом «заднем», то есть внутреннем, дворе дворцовой усадьбы он и получил смертельное поранение. Чтобы усвоить топографию угличского «города», или кремля, надобно ознакомиться с прилагаемым чертежом, составленным по данным XVII века. В «город», расположенный на берегу Волги и окруженный стеною, вело двое ворот, Спасские и Никольские. Противоположный им глухой угол города был занят дворцом, усадьба которого простиралась до собора Спаса Преображения. Пространство, находившееся в остром глухом углу города у Наугольной Флоровской башни, было «задним двором» дворца. Церкви, «что на крови», были поставлены на месте, где случилось несчастье с царевичем и пролилась его кровь. Таким образом, устанавливается точно, что в минуту катастрофы царевич был далеко от общения с посторонними людьми. Они бывали лишь в противоположной половине «города», ибо входили в ворота, близкие к «торгу» и «посаду», и, конечно, не могли проникнуть через дворец на его внутренний двор. В обеденные часы 15 мая, когда тянулся обычный для того времени перерыв служебных занятий, и всякого рода приказные люди, от главного дьяка Михаила Битяговского до последнего «россыльщика», разошлись из города из дьячей «избы» на посад по «подворьям», – в городе раздался набат и во дворце поднялась тревога. Со двора «вверх», то есть во дворец, прибежал мальчик «жилец» (придворный) Петрушка Колобов и сообщил, что царевич покололся ножом. По показаниям Колобова и его товарищей, таких же мальчиков («жильцов робят»), в минуту несчастья «были за царевичем только они, четыре человека жильцов, да кормилица, да постельница», а посторонних не было никого. Однако мать царевича, прибежав на двор, сразу обвиняла мамку царевича (старшую в его штате) Василису Волохову и начала ее бить, крича, что ее сын да сын дьяка Битяговского «зарезали» царевича. По набатному звону в город с посада сбежался народ: «…многие посадские и слободские люди и с судов (на Волге) казаки (рабочие) с топоры и с рогатинами и с кольем». Версия царицы, будто ее сын зарезан московским дьяком и его сыном с их приятелями, была легко воспринята толпой. Особенно же возбуждал толпу брат царицы Михайло Нагой, всегдашний враг Битяговского, на этот раз оказавшийся пьяным после обеда на своем подворье. Под влиянием царицыных криков и Михайловых речей в Угличе начался погром. Толпа гонялась за Битяговским и его семьей и за другими заподозренными виновниками смерти царевича. Битяговский, прибежавший во дворец, пытался спрятаться в одном из строений дворцовой усадьбы, в «брусяной избе», но толпа его достала: «…двери у избушки высекли да выволокли Михайла Битяговского да Данила Третьякова да тут их убили до смерти». Сына мамки царевича, Осипа Волохова, долго били и мучили, наконец, привели его «к церкви к Спасу перед царицу только чуть жива и тут его перед царицею прибили до смерти». Сына Битяговского убили «в дьячье избе» (его во дворце не было); а его мать и сестер взяли в их дому, «на подворьишке»; «ободрав», «поволокли их на двор», то есть ко дворцу, и «хотели их побита же». От смерти их избавило только вмешательство духовенства; но они все-таки были посажены, как и мамка Василиса, «за сторожи». Двор Битяговских и все их имущество было ограблено «без остатку». «На Михайлов двор Битяговского (говорил один свидетель) пошли все люди миром и Михайлов двор разграбили и питье из погреба в бочках выпив и бочки кололи; да с Михайлова же двора взяли Михайловых лошадей девятеро». Разгромили также и «дьячью избу» – канцелярию, где сидел за делами Битяговский: «…у дьячьи избы сени и двери разломаны и вокна выбиты». Подьячий Третьячко о себе показывал: «…и я, Третьячко, вшол в избу, ажно коробейка моя разломана, а вынято из нее государевых денег 20 рублев, что были приготовлены на царицын и на царевичев расход». Третьячку и другим подьячим угличане погрозили, что им «то же будет», что и Битяговским, и они
Следственное дело дает нам понять, в каком виде предстала угличская драма перед судом московского правительства. Следователи в своем «обыске» официально установили, что царевич сам в припадке болезни «поколол» себя в горло ножом; его мать в отчаянии взвела ложное обвинение в убийстве на нескольких лиц; ее брат Михаил поднял толпу на этих лиц; толпа учинила «всем миром» целый погром, убив более десятка подозреваемых людей и пограбив частное добро и казенное имущество. Угличский «обыск» прежде всего был доложен в Москве патриаршескому совету, собору, от которого на следствие в Углич был послан митрополит Геласий. Собор дал свое заключение в том смысле, что «царевичу Димитрию смерть учинилася Божьим судом» и что Нагие виноваты в «великом изменном деле»: «николи не было» такого лихого дела и таких убийств и кровопролитья, какие «остались от Михаила от Нагого и от мужиков». Собор поэтому передавал «то дело земское градцкое» целиком на государеву волю: «…все в его царской руке: и казнь, и опала, и милость». Государь приказал боярам угличское дело «вершити», то есть произвести надлежащее расследование и суд. К сожалению, документы, сюда относящиеся, не уцелели, и мы только из частных сообщений знаем, что погромщиков постигло суровое наказание. Летописец, представляющий судебную кару как личную месть Бориса за гибель его сообщников, сообщает, что он царицу Марью велел постричь в монахи и сослать «в пусто место за Белоозеро», а Нагих всех разослал по городам по темницам; угличан же «иных казняху, иных языки резаху, иных по темницам рассылаху; множество же людей отведоша в Сибирь и поставиша град Пелым и ими насадиша: и оттого же Углич запустел». Легенда заявляла, что с людьми разделил ссылку даже угличский колокол, звонивший набат 15 мая и сосланный за то в Сибирь. Изложенные выше обстоятельства оправдывают необходимость суда и кары за угличский погром. Состав следственного дела, безупречный с точки зрения палеографической, был правилен и юридически. В руки московских властей он дал материал бесспорный для возбуждения преследования против Нагих и угличских «мужиков». Но этот материал, по-видимому, не обнародованный правительством для общего сведения, не мог, конечно, разубедить тех, кто поверил, по слухам, в насильственную смерть царевича и, приписывая убийство Битяговским, почитал, по правилу «cui prodest» – кому выгодно (лат.) – первовиновником злодейства Бориса Годунова. На этом, например, стояли всю свою жизнь некоторые Нагие; так желали думать все вообще ненавистники Бориса; так шептала московская молва, подбиравшая всевозможные сплетни. Большой вероподобностью враждебных Борису толкований угличской драмы объяснялись их упорность и распространенность.
2. Отношение современников к событию 15 мая 1591 года
Когда в 1606 году совершилась канонизация царевича Димитрия и для церковного обихода потребовалось его «житие», оно было составлено (думается, в Троице-Сергиевом монастыре) в форме весьма литературной. Так как биография маленького царевича не могла иметь никакого содержания (ибо царевич, в сущности, еще и не жил сознательной жизнью), то «житие» было построено не на биографическом материале. Оно раскрывало перед читателем гибельный рост властолюбия Бориса Годунова, которое толкало его от преступления к преступлению. Стремясь к власти и престолу, Борис губит Шуйских, потом царевича Димитрия, потом царя Федора. Избранный на престол собственным замыслом и ухищрением, он своими преступлениями вызывает на себя кару Божию в виде самозванца. Как орудие Божьего промысла, самозванец имеет успех и истребляет Бориса со всем его родом. Исполнив же свое назначение, он в свою очередь истреблен благочестивым царем Василием Шуйским, которого Господь сподобил открыть и водворить в Москве мощи праведного царевича. Трагедия Бориса, павшего якобы жертвою своей преступной страсти, впервые получила в этой «повести 1606 года» литературное выражение, а чудесное явление мощей царевича было в ней объяснено, как награда свыше за неповинное страдание от властолюбца. Повесть, однако, не была принята в церковный оборот по обилию в ней политических выпадов и была для агиографического употребления сокращена и переделана. Но она дала схему и тон для всех последующих «житий» царевича, составленных в XVII веке и в Петровское время (жития Тулуповское, Милютинское, святого Димитрия Ростовского). Все редакции следуют этой схеме, и ни одна не вносит в изложение чего-либо исторически ценного. С другой стороны, «повесть 1606 года», понятая современниками как историческая хроника московских событий, была усвоена хронографами и «летопищиками» и в их компилятивном тексте получила широкое распространение в письменности XVII века. На ее основе выросло даже совсем легендарное, по выражению Карамзина, «любопытное, хотя и сомнительное», сказание «о царстве царя Федора Ивановича», в котором судьба царевича изложена с совершенно невероятными, наивно-сказочными подробностями. Вся эта группа произведений, пошедшая от одного источника, имеет для историка цену только как литературный эпизод, любопытные не фактическими данными, а эволюцией сюжета и взглядами авторов.
От этой группы «житий» и сказаний в стороне стоят некоторые особые рассказы об убиении царевича. Например, в официальном «Новом летописце» XVII века есть подробное повествование об угличских событиях, в литературном отношении самостоятельное. В одном из сборников знаменитого археографа П.М. Строева нашлось и еще одно особого рода повествование, по-видимому XVIII столетия. Из них рассказ «Нового летописца», наиболее обстоятельный, доставил много труда критикам. Его почитали самым веским свидетельством против Годунова такие историки, как С.М. Соловьев, Н.И. Костомаров, архиепископ Филарет. Но доводы их встречали решительные возражения со стороны, например, Е.А. Белова и А. И. Тюменева, специально изучавших угличское дело. Чем ближе подходит исследователь к общению со всей совокупностью текстов, относящихся к факту смерти царевича Димитрия, тем решительнее делается его отрицание данного памятника: «Рассказ «Нового летописца», – говорит А.И. Тюменев, – не выдерживает и той снисходительной критики, какую к нему применяет Соловьев. В самом рассказе мы встречаем много черт, которые именно заставляют нас заподозрить его. Ряд легендарных вставок и сказочных оборотов речи, ряд известий очень сомнительного свойства и заведомо ложных – все это никоим образом не позволяет видеть в авторе очевидца, современника или человека, писавшего на основании современных источников». Действительно, «Новый летописец» был обработан только в 1630 году (лет через сорок по смерти царевича), и его рассказ об угличской драме во многом уже принял вид эпически воспроизведенного предания. Состав его в основе напоминает «жития». Исходный пункт – в преступном властолюбии Бориса; оно ведет Бориса к ряду покушений на жизнь царевича: яд, много раз данный мальчику, не действует, ибо Бог не попускает тайной смерти царевича, «хотя его праведную душу и неповинную кровь объявити всему миру»; люди, предназначенные для покушения на царевича, отказываются от преступления (Загрязский, Чепчугов, действительная роль которых историкам неизвестна вовсе). Находятся наконец исполнители замысла – окольничий Клешнин (один из следователей, посланных в 1591 году в Углич царем Федором), Битяговские, Качалов, Волоховы (жертвы углического погрома). Во время прогулки поранили царевича Качалов и двое молодых людей: сын мамки Волоховой и сын дьяка Битяговского; старшие же вдохновители убийства остались в стороне. Убийцы от страха отбежали с места преступления «дванадесять верст», но кровь праведного вопияла к Богу и «не попусти их»: они возвратились назад и вместе с прочими «союзниками» своими были побиты «камением». Затем последовало пристрастное и обманное следствие со стороны Бориса и гонение на родню царевича – Нагих. Таково содержание рассказа «Нового летописца», безусловно подходящего к типу «житий» и родственных им сказаний. Оригинальнее повесть Строева. Она напоминает подробный дневник событий 15 мая 1591 года, описывает час за часом, что делал царевич в последний день своей жизни, и с протокольной точностью передает подробности покушения на него. На царевича напали, когда он был «противу церкви царя Константина», кормилицу «палицею ушибли», а царевичу «перерезали горло ножем». Однако ближайшее знакомство с построением и содержанием памятника заставляет сомневаться даже в том, чтобы его автор знал топографию города Углича (церкви царя Константина в «городе» писцовые книги не знают), а также и в том, чтобы он был современником события и чтобы текст его повести был старше 1606 года.
Если дозволительно по догадке определить время составления этой повести, то известный нам текст ее носит на себе черты XVIII, а не XVII столетия. Если исследователь останется в круге этих, характеризованных выше, произведений, не войдя в рассмотрение всей вообще московской письменности, посвященной Смутному времени, то он получит впечатление, что вера в преступность Бориса и насильственную смерть царевича Димитрия была всеобщей и непререкаемой у всех современников той эпохи. Однако такое впечатление было бы совершенно неправильным. Целый ряд наблюдений определенно говорит исследователю, что вопрос о виновности Бориса в смерти царевича оставался именно вопросом для многих современников события, несмотря на то что и позднейшие правительства, и церковь, и литературные произведения, рассмотренные нами, громко и настойчиво заявляли о злодействе властолюбца Бориса. Совесть московских людей не всегда успокаивалась на официальных уверениях, и наиболее смелые и искренние писатели пытались так или иначе обойти не предписанные «циркуляром» или «декретом», но тем не менее вразумительные и властные требования московской цензуры. О том, как они это делали, автору настоящих строк пришлось уже писать в одном из своих трудов, именно, следующее[53]: «Русские писатели XVII века в их отношениях к Борису представляют любопытнейший предмет для наблюдения. Они писали свои отзывы о Борисе уже тогда, когда в Архангельском московском соборе была «у правого столпа» поставлена рака с мощами царевича Димитрия и когда правительство Шуйского, дерзнув истолковать пути Промысла, объявило, что царевич Димитрий стяжал нетление и дар чудес неповинным своим страданием именно потому, что приял заклание от лукавого раба своего Бориса Годунова. Власть объявила Бориса святоубийцею, церковь слагала молитвы новому страстотерпцу, от него приявшему смерть; мог ли рискнуть русский человек XVII века усомниться в том, что говорило «житие» царевича и что он слышал в чине службы новому чудотворцу? Современная нам ученая критика имеет возможность объяснить происхождение позднейших житий царевича Димитрия из ранней «повести 1606 года»; она может проследить тот путь, каким политический памфлет постепенно претворялся в исторический источник для агиографических писаний; но в XVII веке самый острый и отважный ум не был в состоянии отличить в житии святого достоверный факт от сомнительного предания. В наше время можно решиться на то, чтобы в деле перенесения мощей царевича Димитрия в Москву в мае 1606 года видеть две стороны: не только мирное церковное торжество, но и решительный политический маневр, и даже угадывать, что для Шуйского политическая сторона дела была важнее и драгоценнее. Но русские люди XVII века, если и понимали, что царь Василий играл святыней, все же не решались в своих произведениях ни отвергать его свидетельств, ни даже громко их обсуждать. Один дьяк Иван Тимофеев осмелился прямо поставить пред своим читателем вопрос о виновности Бориса о смерти царевича, но и то лишь потому, что в конце концов убедился в вине Бориса и готов был доказать его преступность. Он решался спорить с теми, кто не желал верить в вину Бориса; «где суть иже некогда глаголющии, яко неповинна суща Бориса закланию царского детища?» – спрашивает он, принимаясь собирать улики на Годунова. Но Тимофеев – исключение среди пишущей братии его времени: он всех откровеннее, он простодушно смел, искренен и словоохотлив. Все прочие умеют сдержать свою речь настолько, что ее смысл становится едва уловимым; они предпочитают молчать, чем сказать неосторожное слово. Тем знаменательнее и важнее для историка две особенности в изложении дел Бориса независимыми и самостоятельными русскими писателями XVII века. Если исключим из их числа таких односторонних авторов, как панегирист Бориса патриарх Иов и панегирист Шуйских автор «повести 1606 года», то сделаем над прочими такое наблюдение: во-первых, они все неохотно и очень осторожно говорят об участии Бориса в умерщвлении царевича Димитрия, а во-вторых, они все славят Бориса как человека и правителя. Характеристика Бориса у них строится обыкновенно на красивой антитезе добродетелей Бориса, созидающих счастье и покой Русской земли, и его роковой страсти властолюбия, обращающей погибель на главу его и его ближних. Вот несколько тому примеров. В хронографе 1616–1617 года, автор которого, к сожалению безвестный, оставил нам хорошие образчики исторической наблюдательности и литературного искусства, мы читаем о смерти царевича одну только фразу, что он убиен «от Митьки Качалова да от Данилки Битяговского; мнози же глаголаху, якоже убиен благоверный царевич Дмитрий Иванович Углецкий повелением московского боярина Бориса Годунова». Далее следует риторическое обращение ко «злому сластолюбию власти», которое ведет людей в пагубу; а в следующей главе дается самая благосклонная оценка Борису как человеку и деятелю. Успокоив и устроив свое царство, этот государь, «естеством светлодушен и нравом милостив», цвел «аки финик листвием добродетели». Он мог бы уподобиться древним царям, сиявшим во благочестии, «аще бы не терние завистные злобы цвет добродетели того помрачи». Указывая на эту пагубную слабость Бориса, автор сейчас же замечает:«… но убо да никтоже похвалится чист быти от сети неприязньственного злокозньствия врага», то есть диавола. Итак, об участии Бориса в угличском убийстве автор упоминает с оговоркою, что это лишь распространенный слух, а не твердый факт. Не решаясь его отвергнуть, он, однако, относится к Борису, как к жертве «врага», который одолел его «злым сластолюбием власти». Гораздо больше, чем вине Годунова в смерти царевича, верит автор тем «хитростройным пронырствам», с помощью которых Борис отстранил Романовых от престола в 1598 году. Эти пронырства он, скорее всего, и разумеет, говоря о «завистной злобе» Годунова. В остальном же Борис для него – герой добродетели. С жалостливым сочувствием к Борису говорит он особенно о том, как внезапно была низложена врагами «доброцветущая красота его царства». Знаменитый Авраамий Палицын не менее осторожен в отзывах о роли Бориса в угличском деле. По его словам, маленький царевич говорил и действовал «нелепо» в отношении московских бояр и особенно Бориса. Находились люди, «великим бедам замышленницы», которые переносили все это, десятерицею прилыгая вельможам и Борису. Эти-то враги и ласкатели «от многие смуты ко греху сего низводят его же, краснейшего юношу, отсылают и не хотяща в вечный покой». Итак, не в Борисе видит Палицын начало греха, а в тех, кто Бориса смутил. Ничего больше келарь не решается сказать об угличском деле, хотя и не принадлежит к безусловным поклонникам Годунова. Следуя основной своей задаче – обличить те грехи московского общества, за которые Бог покарал его смутою, Палицын обличает и Бориса, но угличское дело вовсе не играет роли в этих обличениях. Обрушиваясь на Бориса за его гордыню, подозрительность, насилие, за его неуважение к старым обычаям и непочтение к святыне, Палицын вовсе забывает о смерти маленького царевича и, говоря «о начале беды во всей России», утверждает, что беда началась как возмездие за преследование Романовых: «…яко сих ради Никитичев-Юрьевых и за всего мира безумное молчание еже о истинне к царю». И в то же время, как далеко не увлекает писателя его личное нерасположение к Годунову, умный келарь не скрывает от своих читателей, что Борис умел сначала снискать народную любовь своим добрым правлением – «ради строений всенародных всем любезен бысть». Князь И.А. Хворостинин так же, как Палицын, холоден к Борису, но и он называл Годунова лукавым и властолюбивым, в то же время слагает ему витиеватый панегирик; на убиение же Димитрия он дает читателю лишь темнейший намек, мимоходом, при описании перенесения праха Бориса из Кремля в Варсонофьев монастырь. Высоко стоявший в московском придворном кругу князь И.М. Катырев-Ростовский доводился шурином царю Михаилу и уже потому был обязан к особой осмотрительности в своих литературных отзывах. Он повторил в своей «повести» официальную версию о заклании царевича «таибниками» Бориса Годунова, но это не стеснило его в изложении самых восторженных похвал Борису. Ни у кого не найдем мы такой обстоятельной характеристики добродетелей Годунова, такой открытой похвалы его уму и даже наружности, как у князя Катырева. Для него и сам Борис – «муж зело чуден», и дети его, Федор и Ксения, – чудные отрочата. Симпатии Катырева к погибшей семье Годуновых принимают какой-то восторженный оттенок. И сами официальные летописцы XVII века, поместившие в «Новый летописец» пространное сказание об убиении царевича по повелению Бориса, указали в дальнейшем рассказе о воцарении Годунова на то, что Борис был избран всем миром за его «праведное и крепкое правление» и «людем ласку великую». Так, во всех произведениях литературы XVII века, посвященных изображению Смуты и не принадлежащих к агиографическому кругу повествований, личность Бориса получает оценку независимо от угличского дела, которое или замалчивается, или осторожно обходится. Что это дело глубоко и мучительно затрагивало сознание русских людей Смутной поры, что роль Бориса в этом деле и его трагическая судьба действительно волновали умы и сердце – это ясно из «Временника» Ивана Тимофеевча. Тимофеев мучится сомнениями и бьется в тех противоречиях, в которые повергают его толки, ходившие о Борисе. С одной стороны, он слышит обвинение в злодействах, насилиях, лукавстве и властолюбивых кознях; с другой – он сам видит и знает дела Бориса и сам чувствует, что одним необходимо сочувствовать, а других должно осудить. Он верит в то, что нетление и чудеса нового угодника Димитрия – небесная награда за неповинное страдание, но он понимает и то, что подозреваемый в злодействе «рабоцарь» Борис одарен высоким умом и явил много «благодеяний к мирови». Как ни старается Тимофеев разрешить свои недоумения, в конце концов он сознается, что не успел разгадать Бориса и понять, «откуду се ему доброе прибысть». «В часе же смерти его, – заключает он свою речь о Борисе, – никтоже весть, что возъодоле и кая страна мерила претягну дел его: благая ли злая…»
После всех подобных наблюдений можно ли утверждать, что для общества того времени преступность Бориса бесспорна и что угличское дело для его современников не представляло такого же темного и сомнительного казуса, какой оно представляет для нас? Канонизация Димитрия, совершенная в 1606 году, превратила этот казус в неподлежащий спору факт; но до обретения мощей царевича отношение к его праху и к его памяти со стороны правительства и народа было таково, что вовсе не давало повода предугадывать дальнейшее почитание и славословие. Царевич Димитрий не возбуждал к себе особого внимания и расположения, и смерть его, по-видимому, прошла без заметного шума и движения в обычном обиходе московской жизни. Надо помнить, что прижитый от шестой или седьмой жены (когда церковь не венчала и третьего брака), Димитрий не мог почитаться вполне законным: «…он не от законной, седьмой жены», – говорилось в официальных разговорах московских и польских послов. С такой, вероятно, точки зрения Димитрий не всегда даже назывался «царевичем». Любопытна в этом отношении одна запись в «келарском обиходнике» Кириллова монастыря, составленном в царствование Бориса Годунова. «Обиходник» перечислял «кормы», которые ставились монастырской братии в память и поминовение разных событий и лиц. Под 26 октября там записан «по князе Димитрее Ивановиче Углицком корм с поставца»: этот князь – сын Ивана III Васильевича, по прозвищу Жилка (умер в 1521 году). А под 15 мая (день смерти царевича) значилось: «…по князе Димитрее Ивановиче по Углецком последнем корм с поставца». Под этим «последним Углицким» разумеется Димитрий царевич, царевичем, однако, не названный. Когда же совершилась канонизация Димитрия, эту запись «обиходника» заклеили бумажкой и на заклейке написали: «…того же месяца в 15 день, на память благоверного царевича князя Димитрия Углецкого, Московского и всея Руси чюдотворца, праздничный корм с поставца». Так изменилась формула обозначения, обратившая «князя» в «царевича». Похороны царевича совершились тотчас по «обыске» следственной комиссии в Угличе; прах его не сочли необходимым отвезти в Москву к «гробам родителей» в Архангельском соборе, как возили в старину князей, умерших вне Москвы. Тот, например, Димитрий Иванович Жилка, о котором упомянуто в кирилловском «обиходнике», скончался в Угличе, но был похоронен в «Архангеле» в Москве подле гроба Димитрия Донского. Другой князь Димитрий, прозвищем Красный, брат Димитрия Шемяки, умерший в Галиче, был также перевезен в Москву (1441 год), и летописец рассказывает много любопытного о подробностях его кончины и о трудностях перенесения его тела, которое «дважды с носилиц срониша». Не было, казалось, никакого препятствия положить «Углецкого последнего» князя-царевича в московском Архангельском соборе; но этой чести ему не оказали. По слову летописца, царевича Димитрия «погребоша в соборной церкви Преображения Спасова» в Угличе. При этом угличане и самую могилу его вскоре позабыли. Родные царевича, высланные из Углича, разумеется, не имели возможности заботиться о ней, а царь Федор не видел в том надобности. Существует любопытнейшее свидетельство, что в 1606 году жители Углича не могли указать место погребения царевича духовенству, присланному из Москвы за его телом. Всем городом искали могилу (не совсем ясно, внутри или вне Преображенского собора) и «долго не обрели и молебны пели и по молебны само явилось тело: кабы дымок из стороны рва копанова показался благовонен, тут скоро обрели». Устранив с этого известия агиографический налет, получим бесспорный факт – заброшенной, даже потерянной могилы. Что мешало местным почитателям памяти царевича, если таковые были, чтить его могилу? Страх Борисовых гонений мог подавить желание украсить последнее убежище опального царевича, но помнить место его упокоения никто не мог запретить. Современники события 1591 года отметили, что царь Федор не был на погребении брата в Угличе, хотя и посетил в те дни, на праздник Троицы (23 мая), Троице-Сергиев монастырь. Они объясняли это хитростью Бориса, который будто бы зажег Москву, чтобы отвлечь от поездки в Углич. Однако московские пожары 1591 года произошли не в мае, а в июне и потому не могли стать помехой для царской поездки в Углич, где царевича схоронили, вероятно, еще до Троицына дня. Отсутствие царя Федора надо объяснить иначе. Царь вообще мог ездить и, по-видимому, любил поездки. Кроме обычных «ближних походов» кругом Москвы, он совершил, например, зимний поход под Нарву, где участвовал в военных действиях (1590 год). В 1592 году весною он объехал монастыри в Можайске, Боровске и Звенигороде. Через три года он опять был в Боровске. Но в Углич царь Федор не собрался ни разу ни на погребение брата, ни на большое церковное торжество открытия мощей князя Романа Угличского (1595 год). Причина этого не в физической слабости Федора; если она не случайна, то она кроется, всего вернее, в том, что Углич почитался тогда «уделом», местом выделенным из государственной территории и чужим; а любовь к брату Димитрию у царя Федора не была столь велика, чтобы подвинуть царя посетить «удел» и почтить своим присутствием похороны царевича, смерть которого вызвала в этом уделе погром и кровопролитие. Ко всему сказанному надо прибавить и еще одну любопытную и знаменательную частность, отмеченную польскими дипломатами того времени. Они указывали московским людям при переговорах с ними в 1608 году, что время и обстоятельства кончины царевича Димитрия были в Московском государстве основательно призабыты и что, когда московским воеводам пришлось обличать выдумки самозванца, они явно путались и ошибались. Так, черниговский воевода в 1603 или 1604 году писал остерскому старосте, что царевич закололся в Угличе в 1588 году, «шестнадцать лет тому назад», тогда как это было в 1591 году, тринадцать лет тому назад; и погребен царевич, по сообщению воеводы, был «в церкви соборной Пречистые Богородицы», а поляки знали, что в Угличе такой церкви нет, а есть соборная церковь Святого Спаса. Приведя и другие ошибки в том же роде, поляки справедливо полагали, что в них были повинны не сами воеводы, а московские их начальники, присылавшие им неверные сведения из Москвы, «учинил такое негодное порозненье Борис, господар ваш, и его дьяки», – говорили они.
3. Царевна Феодосия и царица Ирина в вопросе о московском престолонаследии
Итак, «последний Угличский» удельный князь, рожденный «не от законной, седьмой жены», не удостоенный погребения со своими царскими «светлыми родителями» в их московской усыпальнице, забытый в своей заброшенной могиле, – таков царевич Димитрий до своей канонизации, по свидетельству современных ему документов. Но смерть царевича, не возбудившая особого интереса в московской массе, оказалась роковым для Бориса обстоятельством, потому что давала ненавистникам Бориса удобный мотив для правдоподобного клеветнического обвинения его в покушении на царевича. Бориса обвиняли во многом: в покушении на жизнь Грозного, в умерщвлении Шуйских, в поджоге Москвы, позднее – в смерти Федора и Ирины и во многом другом. Но все подобные обвинения казались произвольными и маловероятными; а смерть Димитрия от ножевого удара, с пролитием крови и с громким обвинением против правительственного агента Битяговского, убитого якобы за его злодейство, – действительно создавала почву для подозрений против его начальника и вдохновителя Бориса. Ясным казался и мотив преступления – «ненасытное властолюбие» и жажда престола. В лице Димитрия устранялся последний представитель выродившейся царской семьи и наступал конец династии. Кому же могло быть это желательно более, чем Борису? Кто мог более Бориса мечтать о наследовании престола? Кто был ближе к сану царскому, чем правитель царства, державший в руке своей фактическую власть?
Такого рода размышления и рассуждения могли рождать уверенность в преступлении Бориса в людях прямолинейных, не склонных учитывать все частности обстановки, или же не знавших этих частностей. Позднейший исследователь, если вдумается в обстоятельства тех лет, непременно эти частности учтет. Он придаст значение тому, что царица Ирина в момент смерти царевича Димитрия еще не потеряла надежды иметь детей и что надеждой на царское чадородие утешались и все ее близкие. И Борис, разумеется, понимал, что смерть сомнительного по степени законности государева брата отнюдь не составит решительной утраты для династии, если только у Федора и Ирины родится дитя. В 1591 году убить Димитрия еще не значило докончить династию. Действительно, в мае 1592 года у царской четы родилась дочь, царевна Феодосия, «Богом данная», и в Москве окрепла было надежда, что царский корень процветает через эту новую «благородную отрасль». Как ни мала была царевна, Борис официально говорил, что она ему «и государыня и племянница». Если позднее в Москве возникало намерение искать заграничных женихов для царевны Ксении Годуновой, то и в отношении царевны Феодосии могла родиться та же мысль сочетать ее в будущем с иностранным принцем и этим обеспечить Москве династическое преемство. Как близорук был бы Борис, если бы он счел своевременным покушение на Димитрия в такой обстановке! Расчет на возможность потомства в царской семье, конечно, у него был. Но как тонкий политик он, по-видимому, знал, что надобно было делать ему и его сестре, царице Ирине, чтобы обеспечить за собою власть даже и в отсутствии желаемого потомства. Очень знаменательна одна особенность тогдашнего дворцового «чина». Царица Ирина Федоровна – впервые в московском государственном быту – была при муже формально введена в сферу управления как первосоветница своего супруга, «избывавшего мирской докуки», а наравне с боярами принимала участие в обсуждении государственных дел. Не только дворцовые и «мирские» дела, но даже и церковные не миновали ее участия и совета. Даже знаменитое решение московского правительства посадить грека патриарха Иеремию «в начальном месте в Володимире», а не в Москве состоялось с участием царицы: царь Федор «помысля с своею благоверною и христолюбивою царицею и великою княгинею Ириною, говорил с бояры» об этом важнейшем деле. Такою практикою постепенно подготовлялось то, что последовало при кончине царя Федора, – передача царства царице Ирине. Если бы царевич Димитрий оставался в живых, его право на наследование престола было бы оспорено Ириною, и законная супруга, советница и соправительница государя, разумеется, имела бы более шансов встать у власти, чем припадочный царевич, прижитый не в законном браке. Московское воззрение на внезаконных детей, выраженное в Уложении 1649 года (X, 280), было презрительно и сурово, и царевич, надо думать, нашел бы у своих противников соответствующую квалификацию. Отметим и еще одну любопытную частность в поведении Бориса. Пока вопрос о царском чадородии не стал безнадежным, Борис ничем не обнаруживал своих династических поползновений. Когда же умерла царевна Феодосия и физический упадок царя отсекал надежду на чадородие не царицы, а уже «изнемогавшего» родителя, тогда Борис стал официально ставить рядом с собою, правителем царства, своего сына Федора. В церемониях при дворе Бориса и в письменных сношениях правителя Федор Борисович является действующим лицом: принимает послов, шлет подарки от себя владетельным особам, «пишется» в грамотах рядом с отцом. Такое впечатление сына в сферу политических сношений и действий свидетельствует о тонкой предусмотрительности Бориса: в своем сыне он постепенно готовил преемника его положения и власти. Но это выступление Федора Борисовича относится ко времени не ранее 1594–1595 годов, ибо ранее оно было бы бесцельно и неосторожно. Обстоятельства в Москве складывались так, что до этого времени не только сыну Бориса, но и самому царевичу Димитрию нельзя было бы надеяться на верное получение престоло-наследства. На дороге стояли женщины – жена и дочь царя. По смерти дочери оставалась жена, и только в чаянии, что она не будет помехою и противницею своему племени – брату и племяннику, брат ее Борис начал «являть» своего сына и царицына племянника Московскому царству и дружественным правительствам.