На пассажире — мужчине, сидевшем рядом с возницей, — была длинная черная сутана, из-под которой выглядывали черные брюки. Сутану охватывал черный пояс, выдававший в мужчине священника низшего сана.
И все же этот молодой человек в диаконском облачении не был священником. Он даже не был католиком.
Он был переодетым евреем.
Их нагонял какой-то автомобиль. Когда он поравнялся с повозкой на ухабистой дороге, стало ясно, что это военный грузовик, перевозивший русских солдат. Тяжелая машина обошла их слева и стала удаляться. Возница не помахал им вслед, даже голову не повернул хотя бы в знак признательности, — лишь подстегнул своим длинным стрекалом волов, замедливших ход из-за густого облака дизельного выхлопа.
— Не важно, с какой скоростью мы движемся, — сказал возница, когда гарь немного рассеялась. — В конце-то концов все прибудем в одно и то же место. Разве не так, отец?
Авраам Сетракян не ответил. В нем уже не было уверенности, что в словах, подобных тем, что произнес возница, может содержаться хоть какая-то правда.
Толстая повязка, которую Сетракян носил на шее, была не более чем уловкой. Он выучил польский язык достаточно хорошо, чтобы понимать его, но говорить на этом языке так, чтобы сойти за поляка, Сетракян по-прежнему не мог.
— Вас били, отец, — сказал возница. — Переломали вам все пальцы.
Сетракян оглядел свои ладони — изувеченные кисти рук совсем еще молодого человека. Пока он был в бегах, размозженные костяшки срослись, но срослись неправильно. Местный хирург сжалился над ним, сломал пальцы заново, а затем вправил средние суставы, после чего душераздирающий скрежет при сгибании пальцев — когда кость трется о кость — стал заметно слабее. Его руки обрели некоторую подвижность — даже большую, чем он изначально рассчитывал. Хирург сказал ему, что с возрастом суставы будут работать все хуже и хуже. Страстно желая восстановить гибкость пальцев, Сетракян целыми днями сгибал и разгибал кисти рук, доходя до порога переносимости боли, а порой и сильно переступая этот порог. Война отбросила темную тень на чаяния множества мужчин, покрыв мраком их надежды на долгую и продуктивную жизнь, но для себя Сетракян решил: сколько бы ни было ему отпущено, он не позволит, чтобы его считали калекой.
После возвращения он не узнал эту часть местности — да, собственно, с какой стати он должен был ее узнать? Его привезли сюда в закрытом поезде, в глухом товарном вагоне без окон. До восстания он, конечно, не мог покинуть лагерь, а потом — побег, блуждания в чащобах. Сетракян поискал взглядом рельсы, но их, очевидно, уже разобрали. Однако след, оставленный железнодорожным путем, остался — он заметным шрамом перерезал местность. Одного года явно мало, чтобы природа взяла свое и затянула этот рубец, свидетельство позора и бесчестья.
Перед последним поворотом Сетракян слез с повозки и попрощался с водителем, осенив его благословением.
— Не задерживайтесь здесь, отец, — предупредил возница, перед тем как понукнуть своих волов. — Мрак так и клубится над этим местом.
Сетракян некоторое время постоял, провожая взглядом лениво удаляющихся волов, а затем двинулся по нахоженной тропинке, уводящей в сторону от дороги. Он вышел к скромному кирпичному сельскому домику, стоявшему на окраине густо заросшего поля, где трудились несколько сезонных рабочих. Лагерь смерти, известный как Треблинка, был сооружен с расчетом на недолговечность. Его задумали как временную человекобойню, которая должна была работать максимально эффективно, а затем, исчерпав свое предназначение, бесследно исчезнуть с лица земли. Никаких татуировок на руках, как в Освенциме. Минимальное, насколько это возможно, делопроизводство. Лагерь был замаскирован под железнодорожный вокзал — вплоть до фальшивого окошка билетной кассы, фальшивого названия станции («Обер-Майдан») и фальшивого списка станций примыкания. Архитекторы лагерей смерти, создававшихся для целей «Операции Рейнхардт», спланировали идеальное преступление геноцидного масштаба.
Вскоре после восстания узников, осенью 1943 года, Тре-блинку действительно ликвидировали, разобрали буквально по камушку. Землю перепахали, а на месте лагеря смерти построили ферму, с тем чтобы помешать местным жителям разгуливать по территории и рыться в мусоре. На строительство фермерского дома пошли кирпичи из старых газовых камер, а в обитатели фермы назначили бывшего охранника-украинца по фамилии Штребель и его семью. Украинских охранников для Треблинки вербовали из советских военнопленных. Работа в лагере смерти — эта «работа» была не чем иным, как массовым истреблением людей — сказывалась на психике всех и каждого. Сетракян сам был свидетелем, как эти бывшие военнопленные, особенно украинцы немецкого происхождения, на которых возлагались более серьезные обязанности — их назначали взводными или отделенными, — превращались в продажных тварей и вовсю использовали возможности, предоставляемые лагерем, как для удовлетворения садистских наклонностей, так и для личного обогащения.
Этот охранник, Штребель... У Сетракяна не получалось вызвать в памяти его лицо, зато он хорошо помнил черную форму украинских охранников, их карабины, а главное — их жестокость. До Авраама дошел слух, что Штребель и его семейство совсем недавно покинули ферму — они пустились в бегство, испугавшись приближения Красной Армии. Однако Се-тракяну, как священнику небольшого прихода, расположенного в сотне километров отсюда, были известны и другие слухи—о том, что в местности, окружающей бывший лагерь смерти, воцарилось само Зло. Люди перешептывались, что как-то ночью семейство Штребель просто исчезло — не сказав никому ни слова, не забрав с собой никаких пожитков.
Именно эти россказни больше всего интересовали Сетракяна.
Авраам давно начал подозревать, что в лагере смерти он тронулся умом — если не полностью, то, во всяком случае, частично. Видел ли он на самом деле то, что, как ему казалось, представало перед его глазами? Или, может, гигантский вампир, вкушающий крови еврейских узников, — всего лишь плод его воображения? Работа какого-нибудь механизма психологического приспособления? Некий голем, заместивший в его сознании ужасы нацистов, которые мозг просто не в силах был воспринимать?
Только сейчас Сетракян почувствовал в себе достаточно сил, чтобы найти ответы на эти вопросы. Он миновал кирпичный домик, вышел на поле, где трудились сезонные рабочие, и вдруг понял, что это вовсе не рабочие, а местные жители: принеся из домов всевозможные копательные инструменты, они перелопачивали землю в поисках еврейских золотых и ювелирных изделий, возможно, оставшихся здесь после страшной бойни. Однако попадались им вовсе не золото и драгоценности, а лишь куски колючей проволоки, перемежаемые время от времени фрагментами костей.
Копатели окинули Сетракяна подозрительными взглядами, словно бы он нарушил какой-то неизвестный ему, но весьма жесткий кодекс мародерского поведения, не говоря уже о том, что вторгся в пределы неясно обозначенного, однако же твердо заявленного участка. Даже его пасторское одеяние не возымело никакого эффекта — темп копания остался прежним, а решимость поживиться не дала ни единой трещины. Некоторые, правда, приостановились и даже опустили глаза, но уж точно не от стыда — скорее, в той манере, в которой люди дают понять: «меня не проведешь»; они лишь выжидали, когда пришелец двинется дальше, чтобы можно было продолжить гробокопание.
Сетракян покинул территорию бывшего лагеря, оставил за спиной его незримую границу и направился к лесу, след в след повторяя тот путь, которым прошел во время бегства из лагеря. Несколько раз он свернул не туда, куда надо, но все же вышел к развалинам древней римской усыпальницы — по его воспоминаниям, здесь ничего не изменилось. Сетракян спустился в подземелье, туда, где когда-то столкнулся с нацистом Зиммером, — столкнулся, а потом уничтожил его: несмотря на сломанные руки и все прочее, он выволок ту тварь на свет бела дня и долго смотрел, как она поджаривается в лучах солнца.
Осмотревшись в подземелье, Сетракян вдруг кое-что понял. Царапины на полу... Протоптанная дорожка от входа... Явные признаки того, что это место совсем недавно служило кому-то обиталищем.
Сетракян быстро вышел на воздух. Он стоял возле вонючих развалин и глубоко дышал, его грудь сжимало, словно гигантскими тисками. Да, он ощутил здесь присутствие Зла. Солнце уже низко стояло на западе, скоро вся местность погрузится во тьму.
Сетракян закрыл глаза, словно и впрямь был священником, готовящимся к молитве. Но он не взывал к высшим силам. Он старался сосредоточиться, усмирить страх и во всем объеме оценить задачу, которая перед ним возникла.
К тому времени, как он вновь оказался у сельского домика, местные уже разошлись по домам. Перед ним лежало пустынное поле, тихое и серое, словно кладбище, — да, в сущности, оно кладбищем и было.
Сетракян зашел в домик. Он решил побродить немного по комнатам — просто так, дабы удостовериться, что в доме никого нет. Зайдя в гостиную, Сетракян испытал приступ ужаса. На маленьком столике, стоявшем возле лучшего стула в комнате, лежала на боку деревянная курительная трубка великолепной резьбы. Сетракян потянулся к трубке, взял ее своими искалеченными пальцами — и мгновенно узнал изделие.
Эта резьба была творением его рук. Он смастерил четыре такие трубки — вырезал их под Рождество 1942 года по приказу украинского вахмана: они предназначались для подарков.
Трубка затряслась в руках Сетракяна, когда он вообразил, как охранник Штребель сидит в этой самой комнате, окруженный кирпичами, взятыми из дома смерти, как он наслаждается табаком, и к потолку возносится тонкая струйка дыма, — и все это происходит именно в том месте, где ревело пламя в пылающей яме и смрад человеческих жертвоприношений так же устремлялся вверх, как вопль, обращенный к утратившим слух небесам.
Сетракян сжал трубку так, что она треснула, разломил ее пополам, бросил обломки на пол и принялся давить их каблуком, дрожа от ярости, подобной которой он не испытывал много месяцев.
А затем — также внезапно, как он обрушился, — приступ прошел. Сетракян снова обрел спокойствие.
Он вернулся в скромную кухоньку, где уже побывал ранее, зажег стоявшую там на столе одну-единственную свечу и разместил ее у окна, обращенного к лесу. Затем устроился у стола на стуле.
Сидя в одиночестве в этом доме, ожидая то, что неминуемо должно было произойти, он разминал свои искалеченные пальцы и вспоминал тот день, когда пришел в деревенскую церковь. Он, беглец из лагеря смерти, был страшно голоден; он искал хоть какую-нибудь еду. Увидев этот храм, он заглянул туда и обнаружил, что церковь совершенно пуста. Всех служителей арестовали и увезли. В домике приходского священника, стоявшем рядом с храмом, он нашел церковное облачение, еще хранившее человеческое тепло, и, побуждаемый скорее крайней нуждой, чем каким-нибудь обдуманным планом, быстро переоделся: его собственная одежда истрепалась так, что ни о какой починке не могло быть речи, к тому же она за версту выдавала в нем беженца, притом очень подозрительного толка, да и ночи были крайне холодные. Здесь же, в храме, Авраам придумал уловку в виде повязки на горле, — в военное время она не должна была вызывать много вопросов. Даже при том, что он не произносил ни слова, прихожане восприняли его как нового священника, присланного свыше, — возможно, потому, что жажда веры и покаяния особенно сильна в самые темные времена, — и потянулись к нему на исповедь. Они истово оглашали свои грехи перед этим молодым человеком в пасторском одеянии, хотя все, что он мог предложить взамен, — это жест отпущения, сотворенный искалеченной рукой.
Сетракян не стал раввином, как того хотела его семья. И вот теперь он оказался в роли священника — это была совсем другая роль, но все же какую-то странную схожесть можно было усмотреть.
Именно там, в покинутой церкви, Сетракян начал борьбу со своими воспоминаниями, с теми картинами, что запечатлелись в его памяти, картинами настолько чудовищными, что временами он поражался: неужели все это — от садизма нацистов до гротескной фигуры огромного вампира — имело место в реальности? Единственным доказательством, которым он располагал, были его искалеченные руки. К тому времени сам лагерь смерти, как ему рассказывали другие беглецы, которым он предоставлял «свою» церковь в качестве пристанища, — крестьяне, спасавшиеся от Армии Крайова, дезертиры из вермахта или даже из гестапо, — был уже стерт с лица земли.
После захода солнца, когда глухая ночь полностью овладела округой, над фермой воцарилась жуткая тишина. Сельская местность по ночам может быть какой угодно, вот только безмолвной ее не назовешь, однако в зоне, окружающей бывший лагерь смерти, не разносилось ни звука. Здесь было пугающе и даже как-то величественно тихо, словно сама ночь затаила свое дыхание.
Гость появился довольно скоро. Сначала в окне возникло его бледное — цвета мучного червя — лицо, подсвеченное сквозь тонкое, неровное стекло мерцающим пламенем свечи. Сетракян оставил дверь незапертой, и гость вошел внутрь. Он двигался скованно, как если бы приходил в себя после тяжелой изнурительной болезни.
Сетракян повернулся, чтобы встретить гостя лицом к лицу, и от изумления его охватила дрожь. Перед ним стоял штурм-шарфюрерСС Хауптманн, его бывший лагерный «заказчик».
Этому человеку были подведомственны как плотницкая мастерская, так и все так называемые «придворные евреи», которые обслуживали своими умениями и мастерством разнообразные прихоти эсэсовцев и украинских вахманов. Его черный шутцштаффелевский1 мундир, столь хорошо знакомый Сетракяну, мундир, всегда выглядевший словно с иголочки, сейчас превратился в лохмотья; рукава свисали рваными лоскутами, обнажая предплечья, полностью лишившиеся волос, и на обеих руках хорошо были видны эсэсовские татуировки — сдвоенные зигзаги молний. Отполированные пуговицы исчезли напрочь, ремень и фуражка тоже отсутствовали. На потертом черном воротнике сохранилась эмблема в виде черепа на скрещенных костях, характерная для подразделений СС «Мертвая голова». Черные кожаные сапоги, всегда начищенные до нестерпимого блеска, давно растрескались, к тому же сейчас их покрывала корка грязи. Руки, рот и шею штурмшарфюрера усеивали черные пятна — то была спекшаяся кровь недавних жертв. Над его головой тучей вились мухи, создавая нечто вроде черного нимба.
В своих длинных руках штурмшарфюрер держал два больших джутовых мешка. С какой такой стати, подивился Сетракян, бывший офицер СС принялся собирать землю на территории, которая когда-то была лагерем Треблинка? Зачем ему эта жирная глина, удобренная газом и пеплом геноцида?
С высоты своего роста вампир уставился на Сетракяна отсутствующим взглядом; глаза его были красными, даже скорее ржавыми, чем красными.
Голос шел откуда-то извне, явно не изо рта вампира. Окровавленные губы даже не шевельнулись.
Голос, звучавший теперь уже внутри Сетракяна, был глубоким и мощным, он резонировал во всем организме, словно позвоночник Авраама превратился в камертон. Это был тот самый многоязыкий голос.
Голос гигантского вампира, с которым Сетракян столкнулся в лагере. Этот вампир и говорил с ним сейчас — через посредника в виде Хауптманна.
— Сарду, — произнес Сетракян, обращаясь к вампиру по имени оболочки, которую он избрал своим обиталищем, — оболочки Юсефа Сарду, легендарного благородного великана.
Я
—Нет, — ответил Сетракян.
Сетракян промолчал. Но ответом было — «да».
Тварь, казалось, прочитала его мысли, — в ее голосе забурлило нечто, что можно было бы назвать удовольствием.
—И что теперь? Почему ты все еще здесь?
— Тогда... Тогда есть и другие?
«Айххорст, — подумал Сетракян. — И доктор Древерха-вен. Да, пожалуй». Он слишком хорошо помнил обоих.
— А Штребель и его семейство?
— В таком случае... Чего тебе надобно здесь?
Голова Хауптманна неестественно запрокинулась, в его раздутом горле что-то квакнуло, словно там сидела огромная лягушка.
— Тогда еще один, последний. — Сетракян снова взглянул на мешки с землей в руках Хауптманна. — За месяц до восстания Хауптманн приказал мне смастерить шкаф. Очень большой шкаф. Он даже раздобыл для него материал — толстенные доски черного дерева особой текстуры, ясное дело, привозные. Мне дали рисунок — я должен был скопировать его и вырезать на дверцах шкафа.
Хауптманн называл это «спецпроектом». У Сетракяна тогда не было выбора, он лишь боялся, что делает шкаф для какого-нибудь высокопоставленного эсэсовца в Берлине. А может быть, для самого Гитлера.
Ан нет. Все было гораздо хуже.
Сетракяна трясло — но не от страха: от ярости.
Он построил гроб для гигантского вампира.
Хауптманн уронил мешки с землей и двинулся к столу. Сетракян, поднявшись, попятился к стене.
Хауптманн навис над ним. Сетракян ощутил сверхъестественное тепло, исходящее от монстра. Он излучал лихорадочный жар, и при этом от него несло смрадом собранной им земли. Безгубый рот раздвинулся, и в глубине этой пасти Сетракян увидел кончик жала, изготовленного к удару.
Авраам вперил свой взор в красные глаза вампира Хауптманна, от всей души надеясь, что оттуда, из неведомой глубины, на него смотрит эта Тварь Сарду.
Грязные руки Хауптманна сомкнулись на повязке, прикрывавшей шею Сетракяна. Вампир зацепил бинты и, сорвав их, обнаружил, что под ними таилось яркое серебряное оплечье, надежно защищающее пищевод и главные шейные артерии. Глаза Хауптманна расширились; спотыкаясь, он отступил на несколько шагов, отброшенный неодолимой для него силой этого защитного серебряного доспеха, который выковал нанятый Сетракяном местный кузнец.
Хауптманн почувствовал, что его спина уперлась в стену. Он застонал, изображая слабость и смятение, но Сетракян видел, что на самом деле вампир готовится к новой атаке.
Едва только Хауптманн бросился на Сетракяна, Авраам извлек из-под складок своей сутаны серебряное распятие, основание которого было заточено и заканчивалось смертоносным острием, и тоже сделал несколько шагов, встретив вампира точно посередине разделявшего их пространства.
В конечном итоге убийство вампира-нациста было актом избавления в его самом чистом виде. Для Сетракяна же оно олицетворяло возможность мести непосредственно на оскверненной земле Треблинки, и к тому же это был удар, нанесенный по гигантскому вампиру и его таинственным делам. А еще — и это было самое важное, важнее всего прочего — убийство Хауптманна служило подтверждением того, что Сетракян не съехал с катушек, не тронулся умом. Что он сохранил рассудок.
Да, он действительно видел все то, что видел в лагере.
Да, миф оказался реальностью.
И... да, эта реальность была ужасна.
Убийство Хауптманна словно скрепило печатью всю дальнейшую судьбу Сетракяна. С того момента он посвятил свою жизнь изучению стригоев и охоте на них.
Той же ночью он сбросил свое пасторское облачение и заменил его одеждой простого крестьянина, а острие кинжала-распятия долго держал в огне, пока оно не раскалилось добела. Перед тем как отправиться в путь, он сбросил свечу на сутану и прочие тряпки, лежавшие на полу, и только после этого вышел на воздух. Он уходил прочь, а на его спине играли блики, отбрасываемые пламенем пожара, в котором корчился проклятый фермерский дом.
Сетракян отпер дверь ломбарда и поднял охранную решетку. Фет, стоявший снаружи как обыкновенный посетитель, подумал, что старик повторяет эту рутинную процедуру каждый день на протяжении вот уже тридцати пяти лет. Хозяин ломбарда вышел на солнечный свет, и на какие-то секунды могло показаться, что ничего особенного не происходит, все нормально, все как всегда. Стоит себе на нью-йоркской улице старый человек и, прищурившись, глядит на солнце. Эта картинка ничуть не приободрила Фета, скорее вызвала острый приступ ностальгии. Он явно не считал, что в жизни осталось так уж много «нормальных» мгновений.
Сетракян был без пиджака, в твидовом жилете, рукава белоснежной рубашки закатаны чуть выше запястий. Он оглядел большой микроавтобус. По двери и борту шла надпись: «УПРАВЛЕНИЕ ОБЩЕСТВЕННЫХ РАБОТ МАН-ХЭТТЕНА».
— Мне пришлось его позаимствовать, — сказал Фет. Судя по виду, старый профессор был одновременно обрадован и немало заинтригован.
— Я вот думаю, вы можете достать еще один такой же? — спросил он.
— Зачем? — удивился Фет. — Куда это мы направляемся?
— Мы не можем больше здесь оставаться.
Эф сидел на тренировочном мате посреди странной комнаты, где стены сходились под непривычными углами. Это было складское помещение, располагавшееся на последнем этаже сетракяновского дома. Зак тоже сидел здесь, вытянув одну ногу и обхватив руками вторую, — колено было вровень с его щекой. Он был нечесан, выглядел измотанным и походил на мальчика, отправленного в лагерь и вернувшегося совсем другим, изменившегося, но не в лучшую сторону. Их окружали десятки зеркал с серебряной амальгамой, отчего у Эфа возникало ощущение, что за ними наблюдает множество стариковских глаз. Оконная рама за металлической решеткой была наспех заколочена фанерными листами, и эта заплата выглядела еще более уродливой, чем та рана, которую она прикрывала.
Эф вглядывался в лицо сына, пытаясь распознать его выражение. Он очень беспокоился за рассудок Зака, — впрочем, за свой рассудок он беспокоился не в меньшей степени. Готовясь начать разговор, Эф потер рукой рот и почувствовал шероховатости в уголках губ и на подбородке — выходило, он не брился уже несколько дней.
— Я тут полистал руководство для родителей, — начал он, — и знаешь, оказывается, там нет раздела о вампирах.
Эф попытался улыбнуться, однако он не был уверен, что улыбка сработает. Он даже не был уверен, что его улыбка хоть в какой-то мере сохранила былую силу убеждения. Он вообще не верил, что кто-нибудь еще продолжает улыбаться.
— Ну ладно. В общем, то, что я сейчас скажу, будет звучать несколько путано, да какое там несколько — просто путано. И все-таки я скажу. Ты знаешь, Зед, что мама любила тебя. Любила больше, чем ты можешь себе представить. Любила так, как только мать может любить сына. Вот почему мы с ней сотворили то, что сотворили, — для тебя это временами походило на перетягивание каната, — и все по одной причине: ни один из нас просто физически не мог вынести разлуки с тобой. Потому что посредине каната, который мы перетягивали, был ты. Да что там посредине — ты сам был этим канатом. Центром нашей жизни. Я знаю: дети иногда винят себя за то, что их родители разошлись. Но то, что удерживало нас друг возле друга, — это был именно ты, наш сын. И когда мы ссорились из-за того, кто должен остаться с тобой, это сводило нас с ума.
— Пап, тебе не обязательно все это мне...
— Я знаю, знаю. Ближе к делу, правильно? Но нет. Ты должен услышать то, что я хочу сказать, причем именно сейчас. Может быть, мне самому нужно послушать это, понимаешь? Мы должны смотреть друг на друга ясными глазами. Мы должны выложить все это перед собой — немедленно и сейчас. Материнская любовь — это... это все равно что силовое поле. Она куда сильнее любой человеческой привязанности. Она очень глубока — до глубины... до глубины души! Отеческая любовь — сейчас я имею в виду мою любовь к тебе, Зед, — это самая сильная вещь в моей жизни, абсолютно самая сильная. Но именно эта вещь позволила мне осознать кое-что и насчет материнской любви тоже — возможно, это самая могучая духовная связь, какая только есть на свете.
Эф взглянул на сына, пытаясь понять, как он воспринимает все это, но никакой реакции не увидел.
— И вот теперь эта напасть, эта чума, эта ужасная... Она взяла маму, ту, которой мы ее знали, и выжгла все доброе и хорошее, что было в ней. Все, что было правильным и истинным. Все то, что и составляет человека, как мы его понимаем. Твоя мама... она была прекрасна. Она была заботлива. Она была... И еще она была безумна — в том смысле, в каком безумны все преданные и любящие матери. А ты был для нее величайшим даром в этом мире. Вот как она понимала тебя. И ты остаешься для нее величайшим даром. Та ее часть, для которой это составляет весь смысл существования, продолжает жить. Но сейчас... сейчас она уже не принадлежит себе. Она больше не Келли Гудуэдер, не мама — и принять это для нас с тобой самое трудное, что только может быть в жизни. Насколько я понимаю, все, что осталось от прежней мамы, — это ее связь с тобой. Потому что эта связь священна, и она не умрет никогда. То, что мы называем любовью — на свой лад, в духе глупых розовощеких поздравительных открыток, — на самом деле нечто такое, что гораздо глубже, чем мы, человеческие существа, представляли себе до сих пор. Ее человеческая любовь к тебе... словно бы сместилась, переформировалась и превратилась в новую страсть, в новую жажду, в нужду небывалой силы. Где она сейчас? В каком-то ужасном месте? А она хочет, чтобы ты был там рядом с ней. В этом месте для нее нет ничего ужасного, ничего злобного или опасного. Она просто хочет, чтобы ты был рядом. И вот что ты должен понять: все это лишь потому, что мама тебя любила — всецело и бесконечно..