Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки лимитчика - Виктор Иванович Окунев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Такой же кубик празднично пестрел на подоконнике, когда ты просыпался потом в Москве, бросался в глаза, и осознавалось: ты у Ванчика. Попутчица с белобрысой девочкой теперь уж, должно быть, в своем Ельце; Ванчик кашляет в большой комнате кашлем курильщика — десятый час. На стене — вид на венскую оперу, запечатленные австрияки; гоночная машина с надписью на морде «Мальборо», семерка красная, морда белая, колеса дутые; ансамбль АББА с нравящейся светловолосой певицей, чем-то напомнившей Зинаиду «Матрениного» периода... Брошена тайгеровская сумка — тигриная физиономия нешуточна. На подставке стоймя — кольт 45-го калибра в натуре, игра для взрослых, нечто крабье в японских иероглифах. Два «дипломата» на полу. Шторы на окне с оборками, «альковные», как ты их назвал, разведены и подхвачены лентами, наверху — такая же сборчатая занавеска. «Легкомыслие, праздность... — думаешь ты. — Какой-то вечный фестиваль!..»

И когда идешь Крымским мостом — Ванчику недосуг, наверное, неинтересно, — думаешь о том же. И подземным переходом выйдя к Дому художника, где цветные рыбы на проволоке, натянутой внаклон с крыши, — зеленые рыбы, красные, синие, бело-радужные... Пухнет и опадает синтетика, шелк, радость ни с чего; порыв ветра — и все трещит на ветру, судорожно тянется. Выставка японского дизайна. Из Центрального парка вдруг долетает мелодия «Разноцветных кибиток», остался на той стороне, парковой, взрослый ребенок в кресле-каталке с грубой муссолиниевской головой, челюсть лопатой, с ним двое престарелых, мужчина все фотографировал его на фоне мчавшихся или замерших разноцветным стадом легковушек, спускаясь для этого вниз по лестнице перехода, чтобы быть на уровне лица каталочника... Привлекал внимание его — взмахивал рукой, напрягал любящее лицо. Женщина суетилась, тоже старалась привлечь внимание; каталочник же был туг лицом, рассеян, и лишь иногда слабое подобие улыбки раздвигало его большие губы оратора...

От «Шоколадницы» пошли километровые зеленые заборы, еще тут рушили, строили, пришлось идти по другой стороне улицы, мимо французского посольства (новый комплекс его напоминал: Ванчик работал здесь со своим стройотрядом). Держал в поле зрения новую огромную гостиницу, бывшая Якиманка узнавалась слабо, что-то понималось поблизости, заслоняло обзор, снова выходил к гостинице взглядом — она была теперь центром притяжения: стройный ряд краснокирпичных башен, что-то крепостное, возвышавшееся над миром дольним... И так нечувствительно прошел к Полянке, 1-м Казачьим переулком — к тихой Ордынке. Оттуда Маратовским переулком попал на еще более тихую улицу Островского, драматурга, а там уж и Пятницкая рядом. Видно: пролетают машины, кто-то перебегает дорогу... Но уже здесь, на углу Маратовского и Островского, был твой мир! В угловом доме, например, ночевал у Витьки Нулина — весной 71-го, когда все уже произошло, выкрик Соснина: «Владимир Иванович — очень плохой человек!» — на людях, жэковские все в сборе, жалкая театральщина. А потом вдруг предложение многозначительное — в кабинете, один на один: «А может, заберете назад заявление?..»

Мимо двигались две переулочные старухи. Тощая, взглянувшая мельком, была с прикушенной папиросой во рту. Это — прежние старухи, на их уровне шла твоя тогдашняя жизнь.

И тотчас в другом времени, в другом городе старушонка в синем спортивном трико вскочила на бугристый, заледеневший снег — с голизны чугунной, асфальтной, — двигала там ножонками, призывно приплясывала, смотрела выжидательно на проходящих. На грязноватом лице ее старости проступала невинность.

 

О подвалах рассказывали всякое. Как, впрочем, и о чердаках. За этими мутными от непогоды и неизвестности стеклами в приямках, под ногами прохожих — жизнь измельчала, ушла в себя. На моем участке всех подвальных жителей до меня еще отселили, жильем овладели бездомные кошки; но и кошек, по решительному распоряжению Соснина, необходимо было изгнать. Они же, словно прослышав об этом, легко скрывались, едва мы с хилым, клонящимся от сквозняков Нулиным и с кем-либо из дворников вторгались в их подполье. И уж не Энесса ли тут владычествовала, верховодила?..

Подвалы, как и чердаки, привлекали; думалось: вот это подполье, недра житейские... Сколько же надежд, самолюбий изживалось мало-помалу в этих стенах!

Думал об этом и в «Аннушке», трамвайные двери открывались и закрывались, и каждый раз раздавались словно бы плачи, стоны, причитания заключенных в них каких-то железных, но и мучимых существ... «Ай, ай!» — стонали существа, а вернее, единое существо дверей, открытий и закрытий, запретов и объятий, приворотов и отворотов...

— Хоть бы смазали проклятые двери! — сказал громко кто-то в табачном пиджаке. — Не двери, а вредительство...

С иронической улыбкой сказал, да ирония-то с подвохом! У него были глаза как на вожжах: при улыбке натягивались длинные к вискам морщины.

А в десятиэтажном доме с крылато реющими конями при входе, которых Ванчик называл «птичь», подвал будет огромен, нагрет мощными трубами отопления и, затопляемый время от времени, встретит входящего адовой духотой, станет чудиться — последним судом... Тем не менее, где-то здесь разместится красный уголок с тяжелой бархатной скатертью на старорежимном столе во всю сцену — до полу, — жесткие стулья вчерашнего дня, тщетно ожидающие давно сгинувших общественников, жэковских пророков, судителей. И, если не ошибаюсь... Но ошибаешься ты, смотритель! И скоро тебя сведет судьба именно в этом подвале с тем, у кого глаза — как на вожжах.

Лето кончилось, незаметно перешло в осень. 14 октября принимался идти снег — вперемешку с дождем. Накануне ночью долго гремел чем-то ветер, точно тяжелые поезда проходили в ущельях города, тревожился сосед — слышно было его в коридоре, на кухне; не спалось. Я подымал газету-занавеску на окне, июньскую, зажелтевшую, и, кроме себя, слепого в растерянном свете одиночной лампочки, видел почти на уровне земли, как в раме, мутную ночь. Наутро оказалось: листья сильно осыпались, Монетчики с их деревьями выглядели обобранными...

Из дома напротив вышел кто-то, поджимая кисти рук в рукава, втянув голову в ворот плаща, — ростом велик, мелко-кудреват. Говорил — беспечно — дождю со снегом, всему на свете:

— Ну и чего ты разошелся?..

Отложился предутренний сон: на дне какой-то улицы в потемках двое на ходулях проходят так близко, что я принужден вжиматься в стену, чтобы дать им дорогу... Ходули, обыкновенные шесты с упорами для ног, делали знакомые ребята, давали на них подурачиться, а если ты не желал дурачиться, то — испытать себя. Испытай же снова!.. Какое-то время, ничтожное, балансируешь, ловишь момент, потом несколько шагов... Что это были за шаги! В них был восторг, надземное что-то, марсианское!.. И что-то от цирка. И тут же падение, смех всеобщий, чье-то презрение: испытания ходулями ты не выдержал...

Принесли повестку: меня вызывали в милицию. Мелькнуло в уме — как-то связано с лимитной пропиской, оформлена в конце лета, Соснин брал паспорт... Нет, вчитался, вызывали к следователю Мазаеву. Что бы это могло значить? Вспоминал все свои вины, собирал их во времени, в годах дальних и близких. «Что же ты, лимитчик? — спрашивал себя! — Время жить? Нет, время трусить...»

...Катерина, когда набрала силы, с каким-нибудь профессором, зависимым от нее, — например, прямо зависела очередность научных публикаций в институтских сборниках, выпуск монографий, — могла говорить пренебрежительно, схватилась однажды с шофером автобуса, Ванчик был свидетелем. Ехала без билета, шофер требовал платить штраф. Ее крик: «Лимитчик! Хочешь, посажу?..» — И снова страстное выпытывание, мстительное торжество: «Ведь ты же лимитчик? Лимитчик!.. Тебя же посадить — раз плюнуть...» И тем сразила его, забила. Потому что знала, чем унизить, запугать, — сама была такой...

Дом, куда я попал, казалось, сообщал каждому скуку прошлого... Линолеум на заглубленных ступеньках при входе был проеден насквозь, да и асфальт снаружи истерт до гравийной основы ногами бессчетных посетителей. Следователя Мазаева на месте не оказалось, пока я раздумывал, ждать или уходить, отворилась рядом дверь, и седая впрожелть женщина, очень тучная, в милицейской тужурке, объяснила: требуется ждать. Предварительно поглядев в мою бумажку. На лестничной площадке толокся одноногий с костылем, в темно-синем костюме с галстуком. Глядел вопросительно, пожалуй, заискивающе.

Внизу на стенде висел розыскной лист с портретом мошенницы, имя остановило: Идея... Идея Абсалямова.

— У тебя украли или ты украл?..

Спросила та самая тучная сотрудница.

— У меня, — отвечал паренек в кожистой кепке, в расстегнутой куртке. А сам не отрывал глаз от стенда, от Идеи...

— Редкий случай!.. — Сотрудница, шумно дыша, следила направление его взгляда. Маленькое лицо, большие уши, видно белую рубашку, хороший коричневый пиджачок с накладными карманами... Я пытался ничему не удивляться. Паренек почему-то вызывал симпатию.

Прибежал, наконец, Мазаев. Он дожевывал на ходу, не извинялся, лет 23-х, родинка на правой щеке.

— Вы ко мне? Ах да, Невструев...

Дальнейшее изумило меня. Ничего подобного не предполагал. Хотя в ударе этом была своя логика, его можно было заранее вычислить... Пришла в милицию жалоба: в одной из квартир пропали туфли. Как раз на моем участке...

— А я при чем?

Мазаев глядел в какую-то бумагу, мельком — на меня, без видимого интереса.

— Вы бывали в квартире Лопуховых?

Называл переулок, дом, который оказывался против дома Аввакумовой... Бывал, несомненно. Снова увидел ту пенсионерку, одинокую в огромной, запущенной квартире. Бледное увядшее лицо, выцветшие глаза. Как-то позвонила, в трубке звучало: «Кто это? Техник-смотритель? Здравствуйте!..» — старческое, потерянное. Чего она хотела? Непонятно. Жаловалась: «Никого нет... И тетя Наташа не приходит!..» В голосе слышалось недоумение, превратности жизни душили. Почудилось: речь идет о спасении, о человечности... Разве знал, во что выльется это посещение!..

Стул подо мной становился горячим — меня точно поджаривали на медленном огне; Мазаев был настойчив, спрашивал деловито, бил в одну точку:

— Как же вы объясните? Вы побывали у Лопуховой — и сразу обнаружилась пропажа туфель... Мужских, кстати, ее сына.

— Кто вам это написал?

— Вопросы задаю я. Так как же?...

— Можете обыскать мою комнату, — бормотал, не знал, что отвечать.

...— И этот ваш приход — вы так и не ответили вразумительно: зачем все же приходили к Лопуховой?..

И я не мог объяснить простого: стало жаль человека, думал чем-то помочь — нельзя же вот так, в полном забвении всех чувств...

— Все же меня просили зайти... Одинокая старая женщина... Брошена на произвол...

Вместе с Мазаевым мне не верили серый линолеум под ногами, два сейфа молочного цвета в ряд — на них брошены клетчатое пальто и коричневая шляпа; там же, на сейфе, рядом с пальто — надтреснутое зеркало внаклон, трещина под таким углом, что радужной занозой поражает зрение...

Резко открывалась дверь, появлялся приятель — рослый, с черными усами, удовлетворенно похохатывал:

— Слушай, как я отличился!.. Что ей ни говорил, всему верила!.. Ну я ее и уболтал...

На меня не обращал внимания, точно я был неодушевленный. Спрашивал Мазаева:

— У тебя когда кончается практика? Скоро?..

Так он практикант, думал я, разглядывал его, отвлекшегося. Желтую в клетку рубашку, джинсы. Выхода у меня не было, то, что пропажу туфель связали с моим посещением, казалось мне чудовищной несправедливостью.

Потом следователь строчил протокол и давал подписывать — писал он с ошибками, как я заметил про себя с некоторым злорадством: например, «ко мне» — написал слитно... Впрочем, это ни о чем не говорило.

Во дворе возле милицейского мотоцикла с коляской стояли школьники — в форме и с портфелями, — смеялись. Я вспоминал о тете Наташе, встретившейся мне в дверях, когда я уходил от Лопуховой, ее взгляд снизу — что-то в ее глазах так и прыгнуло, она усмехнулась.

— Ребята, вы что там делаете? Давайте отсюда!.. — сердито крикнул школьникам старшина, вышедший за мной. — Давайте, давайте...

Она встретила меня тогда в халатишке байковом, замурзанном, серые волосы выбивались из-под платка, — вид имела жалкий, почти нищенский. Жалея, расспрашивал. Всплескивала радость — Анна Николаевна оживлялась. Выяснилось: убирает квартиру у нее тетя Наташа — общая знакомая, — закупает продукты, кое-как готовит. Все расчеты с ней ведет сын Валентин Павлович, живет у ипподрома в Беговой аллее, доцент, о нем писали, семья не щадит его, страшно занят — преподает в трех местах... Пыталась напоить чаем — пришлось отправляться на кухню, ставить чайник, искать заварку, — просила с мягкой, дрожащей улыбкой, чему-то радовалась... Пили чай в мрачноватой столовой, заставленной старой мебелью, когда-то богатой, за большим овальным столом, накрытым вязаной скатертью. Работала врачом-педиатром, сказано было горделиво, тут же забывала, отвлекалась, пыталась найти что-то в черных выдвигаемых ящичках. Снова всплеск:

— Главного-то, главного не сказала вам!..

Все было главным в ее блаженном бормотке.

Девичья фамилия Санина, дед — по отцовской линии — ямщик, гонял между Мценском и Орлом, знай наших; мать — из семьи известных дворян Аксаковых...

— Как? — У меня, должно быть, округлялись глаза. — Тех самых?..

Она счастливо закашливалась, махала на меня руками.

— Тех самых... тех самых!.. Там была, как вы, надеюсь, понимаете, романтическая история...

Отец окончил университет в Германии, общетехнический факультет, «служил инженером-электротехником» — так выразилась. Анна Николаевна вышла из гимназии с золотой медалью, потом — Бестужевские курсы... Так она бестужевка! Поражало совпадение, вспоминался смех Зинаиды, мерещилось невесть что, причастность событиям важным, глаза у Анны Николаевны слезились от веселья великого...

— У меня просто нет слов! Вы — сама история!..

— История... история... — соглашалась. Неожиданно спрашивала: — А вы любите стихи?

— Ну, как же... Нынче техники-смотрители, дворники — без стихов никуда!..

— Шутник! — грозила пальцем. — Владимир Иванович, вы — шутник. Мой поэт — Тютчев...

Передняя была темна, просторна, я уходил, звонил телефон, хозяйка брала трубку, нашаривала неверными движениями.

— Кто это? А Юры нет! Он переехал к другу... Не знаю. Передам...

Пугливая слабость слышалась в ее голосе, досада. Прощался, но уже ждала за дверью запропавшая было тетя Наташа...

Утверждалось: именно тогда исчезли туфли. Как выяснилось позже, шум поднял Юра, жилец, бывший любимец, студент МГИМО. Переехал к товарищу, но вещи еще оставались. Туфли были как раз его...

После милиции день не мог ни о чем думать, кроме этого, чувствовал подлость минуты, опустошенность, как будто вынули все живое. На второй день позвонил Лопуховой.

Жизнь по лимиту

Жили в одном городе — забывали друг о друге, вспоминали все реже, уходили все дальше, дальше и дальше, не удивлялись ничему, больше не болело, рвались предпоследние нити, но не самая последняя... Она звалась — Ванчик. И вот снова возникает Катерина...

Удивительное дело, но всякий раз, как ей становилось худо: что-то не удавалось, срывалось, темные силы грозили, ее Василий Танцирев, кардиохирург, помочь не мог, не хотел, отмахивался, — искала меня. Находила то в Монетчиках, вестником ее являлся обычно Яков Борисович: «Поздравляю! Приятный женский голос... Вы делаете успехи!», то заставала в смотрительской приемной — в отселенном доме на задах Новокузнецкой. И через год станет искать, в канун главного. Тогда меня, теперь уже навсегда, не будет в Монетчиках, не будет и на Пятницкой, где жил в квартире с тремя соседями чуть больше месяца, а Катерина улетит в Иран вместе с мужем — престижная работа в нашем госпитале в Тегеране, очень добивалась, нащупывала связи, вышло как нельзя лучше, — и прилетит из Ирана на защиту своей кандидатской. Бравин пропоет ей сожалеюще о моем исчезновении, станет говорить невозможно хриплые любезности по-английски, распустит павлиний хвост, перейдет на фарси... Кажется, соврет, что до войны в Иране бывал!.. Все это впереди — вместе с духом презренного металла, который вдруг вознесется над нею и изумит одних, обезумит других, она же останется зачарованной над золотой грудой: кольцами, браслетами, медальонами, цепями; вместе с отрезами тканей, которые станет дарить, с платьями, джемперами, костюмами и костюмчиками, с японскими магнитофонами, сервизами, серебряной посудой с национальной чеканкой, с какими-то богатыми урыльниками... Вместе с самодовольством, с прорезавшимся желанием поучать — как жить, — с презрением к слабым, зависимым... И с блестящей защитой диссертации — «черных шаров не было, двадцать два белых...» Вместе с обнаружившейся совершенно случайно изменой ее Танцирева: встретились знакомые по ординатуре, выдавали за абсолютно достоверное, специально рассказали на гребне успеха, ничтожная дрянь, завистники — всюду, везде.

В самом деле, зачем искала, зачем нашла? Гвоздевская комната, куда попала она впервые, ее не удивила, не могла удивить; сидели притихшие, причем я — на детском стульчике, найденном где-то на чердаке, неловко согнувшись, она — рядом со мной, на стуле, — с таким чувством, что между нами находится кто-то третий... Разговор складывался путаный. То говорила о брате, которому надо было в Москву, в главк, на заводе он уже на пределе роста, его потолок — замдиректора по производству; я вспоминал: он был как раз невелик ростом, тем не менее, мощный, с выразительным лицом смелого северянина. То начинала говорить о своем Василии, тут же обрывала себя, непонятно было, что хотела сказать: пожаловаться или похвалиться... Приплетался ко всему профессор Князев, бывший друг, ставший недругом. Бывший любовник Володя написал из Ташкента, просил помочь с лекарством, может быть удастся устроить консультацию — он болел чем-то серьезным, — рассказывала со смехом, в котором — злинка. Как бы предлагала разжечь ту старую ревнивую злобу, объединяющую — несмотря ни на что... Какое-то варево разговора — горячее, закипавшее, от которого исходил запашок неискренности. Зачем-то ездила в Нижние Котлы...

Спрашивала небрежно, между прочим:

— Почему, все-таки, ты подал на развод?

Отвечал... но что было отвечать? Терялся под ее взглядом, живым, не помнящим правды прошлого. Невинность в глазах синела, не таяла.

У меня кстати оказался остаток алжирского черного, ему сопутствовали финики.

...За год до Монетчиков и Соснина был очень похожий вечер с Катериной, только — в Губерлинске, февральский, в некое воскресенье. И тот же ее вопрос. Где-то возле самстроевских бараков в темноте на изуродованной и обледеневшей тропе кто-то из нас шатнулся, не удержал равновесия и упал, увлекая за собой другого. Случилось так, что она на меня повалилась, я принял ее на себя.

— Я рад, что мы увиделись, — лежа говорил ей, темной, пахнущей незнакомыми духами. Точно была она сейчас — ночь, звезды неба, радость жизни — вся, вся...

— И я... — Несколько мгновений не пыталась освободиться от моих рук, встать.

Осторожно смеялись. Хоть я зашиб колено, оно болело.

На трамвайной остановке нас встретили тени, скользящие по рельсам, по сияющей черным льдом дороге. Трамвая не было видно. Она предложила:

— Давай пройдем одну остановку!..

Хотелось продлить то, что померещилось, когда упали. Прошли две остановки. Дул холодный ветер.

Когда трамвай стал обгонять нас, побежали; он прошел еще несколько, и вот два вагона света стояли теперь в отдалении... Точно праздник. Катерина все размахивала сумочкой, чтобы водитель заметил, подождал. На бегу успела сказать:

— Только смотри не упади...

Добежали, впрыгнули в вагон, в котором — никого. Безлюдный праздник света подтверждал: удача и с ней новая жизнь — не выдумка, — надо только догнать, успеть вскочить на подножку. Пока не лязгнула, резиново не ударила закрывшаяся дверь.

— У тебя лицо так раскраснелось, — сказала, глядя на меня с любопытством.

— У тебя тоже, — с готовностью откликнулся я. Хотелось сказать ей что-то приятное.

Ехали в гремящем вагоне, перекрикивая грохот. Доехали до Закарпатской, я просил ее помочь с московской пропиской. Вдруг поверил, что ей, приехавшей с ощущением улыбавшейся и уже законной удачи, сумевшей своего добиться, уже москвичке, все под силу. Как-то фигурировал во всем этом Ванчик. Строили планы: что можно сделать.

— Может быть, год поработаешь на строительстве? А потом мы тебя вытащим, обязательно!

И тогда-то спросила:

— Все-таки, почему ты подал на развод?..

Хотела видеть Ванчика, договорились встретиться в среду. И встретились — гуляли, было новое чувство возвращения к прежнему, подобие семьи, потом оказались в кафе «Пингвин», где Ванчик истреблял мороженое, а мы — черный кофе; бывшая жена моя говорила с увлечением о том, что возможна поездка в Париж, глаза у нее сияли; прощаясь поцеловались...

Алжирское черное помогло: я сидел у ее ног на детском стульчике, забыв обо всем на свете, забыв себя. Тянуло к ней, хотелось обнять ее ноги. Кажется, она это чувствовала — менялось выражение лица, оно становилось сторожким, непроницаемым. Потом держал ее руки в своих. Сделалось необыкновенно тихо, слышал свое сердце. Не помню нашего с ней дальнейшего разговора, а помню одно: тут же и пожалел, что не обнял... Потому что это был у нас последний час. И спустя много времени жалел.

Назавтра она сама скажет с нечаянным простодушием:

— Думала, ты не удержишься, захочешь меня взять... А я проявила выдержку. Если открыться мужу — ни за что не поверит!

Но это будет уже на Кропоткинской, днем попросила проводить. Она теперь была дневной женщиной, открытой, в ней играло внешнее, неуверенность ее прошла, тревога отлетела. А та — темная, непонятная, перед которой сидел и которую желал, как, наверное, никогда в жизни, — осталась в Монетчиках.

 

Нашел на почте Францево письмо «до востребования». Франц? Имя вспыхнуло перед глазами. Но зал Главпочтамта ничего не желал знать о моем прошлом, в нем веяло спокойным холодом настоящего. И еще он напоминал внутренность гигантской шкатулки с прозрачным верхом, я чувствовал в этой шкатулке свою незначительность, потерянность. Письмо сюда упало, оно лежало, старилось. Я сказал себе: да, это было! И было так много всего, что — объединяло, а затем, как водится, разъединяло, расталкивало по углам, семьям, обидам... А в эту пору писем от него не ждал, не помнил; дело об исчезнувших туфлях затухало — Соснин после моего объяснения поговорил с кем надо в милиции, Лопухова отозвала заявление, написанное по настоянию любимого жильца Юры... Но ведь это Франц, Франц! В письме упоминалось невструевское «атлетическое сердце», способное все вынести, — даже его приезд: хотел заехать из Ялты.

По-моему, он тосковал. Писал о незаполненности жизни друзьями. О тропах, дорогах, песке. Писал о музыке внизу у моря, где сейчас вечером, танцы... Об одиночестве катастрофическом, о сумрачном, повелевающем, вечном. Неделю назад эта же музыка приманила его туда, куда зарекся ходить... И что же? Какой-то седоголовый в резком курортном хмелю властвовал на почти пустой площадке, море близко, за световым кругом шумело, ветер раскачивал электрические лампочки. Седой кого-то изображал. Может быть, дирижера, но — нахально, бестрепетно. Музыканты в раковине не обращали на него внимания. А он словно бы вершил вечер — с мертвенно-бледным лицом, — простирал руки, всему давал ход и направление.

«К чему я клоню, Володя? — спрашивал в конце Франц. И отвечал: — Я не клоню ни к чему. Я вспомнил еще раз тебя, и тут подошла эта птица...»

Письмо опоздало, птица подходила не зря, автор, несомненно, очутился в своем далеке — большом промышленном городе. К исходу дня мне необходимо было составить список для дезостанции, проверить, заменили или нет урну у входа в «Галантерею» на углу Вишняковского переулка и Новокузнецкой... Тревожила последнее время Анька пьяненькая — не выходила вовсе или выходила опухшая, с черным лицом, — следовало поговорить с ее мужем, или кто он там ей. В доме с крылатыми конями протекла отремонтированная крыша.

Что, все-таки, в нем привлекало? Разумеется, прежде, когда он мог еще высокопарно и поощряюще называть меня «милорд», когда его втайне раздражало мое беспокойное мельтешение у него в гостях, в соседстве с усовершенствованным проигрывателем, засушенной морской звездой на нитке в окне, с Пастернаком излюбленным на столе; но мог и не подать вида... Когда я в волнении от его игры на скрипке начинал ходить по комнате, а играл он, как сам признавался, скверно; но не это было главным — он увлекался, визгливые, страстные крики ординарного инструмента говорили о нем в такие минуты больше, чем он сам умел сказать, и все кончалось гаерством, вселенским раздрызгом, хлестко лопнувшими струнами — одна за другой. Когда он мог в кухонном застолье кричать кипящей воде, сбегающей через верх: «Погоди?..» Что же в нем привлекало?



Поделиться книгой:

На главную
Назад