— Никто.
Вдруг ей стало плохо — резкая боль в почке; был ушиб, когда училась водить машину, попала в аварию. Корчилась от боли.
— Налей воды в ванну!... Скорей!
И наливал, стоял над ванной, боль опрокинула ее, распростерла в воде это тело, все еще любимое тобой. Не знал, как помочь, и уже тянуло, глаз не мог оторвать. Перехватила твой взгляд.
— Не гляди на меня! — неожиданный яростный выкрик, искаженное лицо — стыдится, ненавидит. Бешено плеснула водой в глаза: — Не смей глядеть!..
Начал прозревать.
— Ну ты и дура! Муж из армии вернулся, а ты...
Жалкий лепет, конечно. Перед глазами любимое, нагое. Отчаяние не имело слов, цвета, запаха.
Через день ушел к матери, тогда же подогнал грузовую машину, шофер был из общежитских, ухмылялся, увез шкаф с книгами. Была поражена, почему-то особенно ошеломил ее увоз книг, как будто, пока стояли книги на Закарпатской, надеялась повернуть жизнь как хочется — то ли так, то ли эдак. То ли с тобой, то ли с тем. Кстати, тоже Владимиром. «Ты обокрал сына!.. — кричала. — Как ты мог?» Лишался дара речи: не понимал, как могла не чувствовать, не понимать. Ведь врач! И кому оставлять книги? Неверной жене с любовником?.. В вину вменялось, главным образом, то, что увез, пока была на работе...
Ванчик был тогда садиковый. Через неделю столкнулись в центре, может быть, следила, в гастрономе, сына привезла с собой, разыграла комедию: сын отказывается от отца — возле витрин с пряниками, конфетами. Точно меняет отца на сласти обещанные... Но слова маленького прожгли:
— Ты мне не папа! У меня другой, лучше...
Считал это предательством. Глупо, конечно. Какое там предательство! Мальчишку использовали для нанесения удара. Только помнилось почему-то всегда, саднило, не заживало.
Как не заживало никогда все, связанное с Москвичом. Или Москвой, как его еще звали. Он был из эвакуированных москвичей, после войны они не смогли сразу уехать, и в сорок восьмом, сорок девятом он появлялся среди нас. Москвич был необыкновенен: очень стройный, с красивой походкой полетистым шагом, каким ходят только очень стройные люди, со смазливым личиком, — он, казалось, нес тайну взрослой жизни. Мы просто замерли, когда увидели его в первый раз.
— Вот это да-а!.. Кто это?
Да, может, и слов не нашли — стояли в бессловесном ошеломлении. Пробивалась догадка: наш сверстник и — почти взрослый! Он явно умел нравиться, знал, что это такое...
— Это Москвич, — сказали в один голос братья Урайкины, Борля и Лёвик. А старший Борля прибавил: — Гад буду, если вру...
У него вышло «врлу».
На пацане был костюм в клеточку, может быть, доставшийся от американской помощи, — раздавали почти новые вещи в конце войны, у нас в основном комсоставу, но попадали и в семьи рядовых фронтовиков, хотя в нашу, например, семью, ничего не попало... Так вот, костюм на пацане был сшит по-взрослому...
— Знаем мы таких Москвичей! — завопил было хулиганистый Аркан, понадеясь на нашу косность, и сплюнул. Ошибся: ни плевать, ни орать не следовало, Москвич был подлинный. Пацаны, пережившие войну, мы знали, что москвичи авторитетны. Им и шпана нипочем. Но, конечно, мало-помалу очнулись от необыкновенного впечатления, хохотнули... Москвич был само достоинство, провожал нас спокойным взглядом.
Он холодновато сойдется с нами, но до игр не снизойдет. И мы не притязали на его дружбу — ни я, ни Жека, ни Жорка Тер. Разве что Урайкины раболепствовали. Мы уважали его холодность, любовались им, его изяществом, его знанием чего-то, что нам пока недоступно; но мы надеялись, что время наше придет. Ведь время тогда работало на нас!
Оно действительно работало... Прошло несколько лет.
— Москвич приехал... — однажды пронеслось. Кричал кто-то из барачных ребят.
— Какой?
— Забыл? Москвич, ну, Москва, помнишь?
Он появился — как когда-то. По-прежнему всем нам чужой. И снова было ошеломление. Мы глядели на него изумленно и, пожалуй, злорадно: бедный, он не вырос!.. А мы все уже вытянулись, стали выше его на голову, больше. И мы не восхищались теперь его горделивой стройностью, холодом его красивого лица: он остался нашим прекрасным прошлым, немного загадочным, как пышные летние облака или купание в грозу, — но он остался мальчиком... Что за взрослость чудилась в нем прежде? Мы были теперь взрослей! Несколько человек наших давно курили, почти прилюдно, а один даже уединялся в сарае с Нонкой Матросовой, девчонкой постарше нас, и потом, потея от общего внимания, намекал, что она позволяла многое... Москвич явно отстал от нас. Мучило: зачем он приехал? Тут было еще что-то, что не давалось, понять невозможно. Если он приехал на посмеяние... Верно, уж он испытывал судьбу! Все-таки осталось впечатление вины перед ним, точно мы были действительно виноваты, что он не вырос. Своего рода предательство: мы его предали, он остался в детстве... И он приезжал в этом удостовериться...
Прежде я воспринимал столицу по-другому — да и неудивительно! В пятьдесят третьем в летние каникулы приехали с географом на экскурсию, жили в школе, она пряталась за дома, выходившие на Бауманскую площадь, — кажется, на месте школы стоял прежде дом, где родился Пушкин. Елоховский собор поразил тем, что полно народу и служба идет... Провинциалов именно и поразил. Заглянули туда, разумеется, втайне от географа — Зосимов исповедовал дисциплину прежде всего, в войну был комбатом, знал, на что мы способны, хоть всего и не мог предположить. И мы с Борисом откалывались от всех, а то и я один. Была такая тяга — отколоться. Скитался в метро, перебывал на всех линиях и, наверно, на всех станциях, выходил на вечерние улицы, куда глаза глядят шел, снедало страшное любопытство, от Каланчевки дошел до Сокольников, заехал в Марьину рощу, точно очутился в прошлом веке... Однажды заблудился, вернулся после полуночи, потрясенный видением ночного города, своими расспросами, последним пустым троллейбусом. Географ проклял, но как-то равнодушно, до обязанности, а сам смотрел с любопытством, словно видел впервые. Обещал матери написать. И написал — она мне потом нерешительно выговаривала. Отец уже с год как умер, если вычесть время войны, знал его семь лет, походило на безотцовщину.
Деньги у нас к концу вышли. Оплатили обратные билеты, чего-то не рассчитали, где-то промахнулись с питанием; с собой у меня был рюкзак с остатками домашнего печенья на дне — просто мелким крошевом, из которого, правда, можно было выбирать, что я и делал; у других тоже что-то оставалось. И тогда Зосимов предложил эти домашние остатки снести всем на стол...
— Ребята, раз так получилось, давайте все вместе. — Он говорил глухим, надорванным голосом, морщился, отчего многочисленные морщины на его лице двигались, играли. — Приказано не унывать! — пропитаемся... Не такое бывало.
Никакой тревоги не было, объявил — и все. Впрочем, на столовую раз в день что-то еще оставалось. Свой рюкзак... Но постыдился я своего рюкзака с крошевом сладким — не жадность одолела, не возможность тайного одинокого пиршества — только стыд! Не объяснить. Ведь открыть его и высыпать крошки — значило обнажить бедность семейную. Могли быть смешки. А уж это-то совсем непереносимо. У Бориса отец — начальник цеха, жили они в коттедже для специалистов, обнажать бедность перед ним не хотелось. Хотя могли знать, догадываться, говорили, конечно, в семьях; мать с тремя осталась, один был беспомощный больной, ноги не ходили, пенсия была обыкновенной, не прожить, мать сразу же стала устраиваться на работу. Пошла, на кузнечно-прессовый, где работала в войну, в бухгалтерию к Абраму Зельмановичу... К мешку больше не притрагивался, словно забыл, где он лежит, но через день вечером именно Борис встретил меня после очередной отлучки з н а ю щ и м взглядом.
— Печенье твое улыбнулось, — медленно сказал он и неприятно улыбнулся. — Чего же,ты сам не отдал?
Я мгновенно понял, что попал в глупейшее положение: могут истолковать — и уже истолковали! — неправильно; но что-то задиристое пело во мне, разгорался опасный огонь противоречия.. — Да какое там печенье? Смех!...
Был, разумеется, кругом неправ. И, пожалуй, жалок. Зачем пытался оправдываться?..
«Альфа, бета, гамма...» — так Борис дразнил меня, перечисляя нас, братьев Невструевых. Подступало мало-помалу то, что станет потом ревностью, уязвленным самолюбием, желанием освободиться от постыдного: существования на вторых ролях, зависимости дружеской, но — обрекавшей... Настоящее освобождение наступило позже — и вот что горько! — наступило навсегда, когда однажды, перед самым окончанием школы, Борис познакомил меня с приехавшей сдавать в медицинский северянкой — Катериной. Она была старше нас на год и завоевывала тогда нашу окраину: ходила на танцы в Дом культуры с двоюродной сестрой, знакомилась, танцевала упоенно, от провожатых отбою не было — тетка ее и бранила, и, обманутая не раз, в конце концов рукой на нее махнула...
В тот вечер, когда я принял позорище с печеньем, в сквере у памятника Бауману снова теснились тени, стриженый кустарник был мне по грудь, свет фонарей рассекал дорожки. Пахло пылью, травой; отошедший день звенел во мне разноголосицей. На свету я достал фотокарточку, тайно снятую с «Доски почета» в школе, — она была старшеклассница, прелестная, темно-русая и с темными удлиненными глазами. Похищенная, она мне легко улыбалась. Борису я скажу, что познакомился с ней, портрет подарен, он поверит, станет завидовать не шутя. И на пороге взрослой жизни вспомнит!
В световой полосе лежали деньги, я наклонился — деньги оказались почему-то дореволюционными, было ясно видно. Протянутая рука моя повисла: деньги шевелились, судорожно ускользали... В кустах послышалась возня, кто-то придушенно смеялся. Старая московская забава — деньги на ниточке! Открывались нравы. И теперь, попадая случайно в сквер к Бауману, я невольно заглядываюсь на обступающие дорожку кусты: нет,ли здесь прежних шутников?.. И что-то мне говорит: порою они тут бывают.
...И в марте было неудержимое — увидеть, услышать, узнать. Оно гнало на улицу, мать опасливо отговаривала, потом умолкала. Снег почти весь сошел. Внезапная мартовская свобода вела, заставляла всматриваться в лица, замечать слезы — искренние и неискренние; флаги бились на каждом углу, красное с черным, откуда-то свежо пахло хвоей. Переходил площадь перед Домом культуры, заливало багровыми отсветами, солнце закатывалось, запад, казалось, кричал... Голоса красные, яростные, померкшие, пепельные... Смотрел в ту сторону, слез не было, ловил себя на этой мысли, с ужасом думал о своей выморочности. Пытался заплакать, не смог. Сталина больше не было.
«А отец умер и уже не узнает...» — думал отстраненно. И так жаль становилось, что не узнать ему... Еще при нем, прошлым летом, и помыслить не могли, время казалось неподвижным. Облигации, что были у отца в столе в лекторской группе горкома партии, где он работал последние три года, не вернули, мать будет всю жизнь корить тех людей — в наших с ней разговорах: «Попользовались случаем — вырвали последнее у сирот...» Засовывал зябнущие руки в карманы отцовского пальто — оно было тяжелым, с просторными плечами, точно вмещало всю отцовскую жизнь, — я так его и изношу постепенно. Март на глазах менял людей. Откатывались на запад смутные, низкие облака, в разрывах сияло.
Недавно спросил мать о том марте: помнит ли дни похорон Сталина? Что она чувствовала?
— Зачем ты ко мне в душу-то еще лезешь? — заговорила плаксиво. Звучала прежняя опасливость — через столько-то лет! — жизнь стала совсем другой, матери не было тогда и сорока, — ничего не забывалось. Тот давний покойник источал страх.
Успокоилась, сказала так:
— Ходили в город с твоим братом, он был в зимнем пальтишке с желтым воротником — это помню. На площади Революции была давка, погибель. Как шатнутся люди — сразу крик... Задавливали насмерть. Как живы остались!..
Дела мои шли своим чередом, все необыкновенное в какой-то миг превращалось в свою противоположность и уже не удивляло, и надо было пережить многое — неудачное стечение обстоятельств, расстаться с Монетчиками, вообще с Москвой, — чтобы увидеть опять: комната с раскладушкой, на которой спит подросший за лето, долгоногий Ванчик, и красное полотнище с проступившими гигантскими буквами: «Город...» — полны смысла. И звук в коридоре шаркающих тяжелых шагов, песенка без слов хриплая — тоже. Вернется Татьяна Леонидовна, возвратятся кошки, Энесса, Ванюша мой уедет, Катерина отправит его на Урал, придут гости — сын Татьяны Леонидовны от первого брака Глеб с женой; будет ссора, почти скандал: выпито пиво из бутылок в холодильнике, Глеб занес предварительно, налита вода, подкрашенная чаем, — мальчишество, что и говорить! Лысоватый, с животом, Глеб выскочит из комнаты, жена за ним, хлопнут дверью. Откуда мне стала известна проделка Бравина с пивом? Сам и рассказал. А тогда весь вечер с Талей ругались. Холодильник помещался в малой комнате, сваливать на кого-то, хоть на соседа, оказывалось невозможным... Да уж куда как неразумно, Яков Борисович!..
Болезненно-толстая Люда Каменева добилась своего: квартиру челпановскую им отдали. Но прежде она поступила в МГУ на факультет журналистики, встретил ее во дворе, разговорились, оказалось: работают на стройке, весь первый курс, с энтузиазмом таскают мусор носилками, окна моют... Сказал, что и я имел отношение к газете, многотиражной, писал, но газету закрыли: шло в то время сокращение, не было бумаги, — она как-то не очень и поверила в закрытие... Где ей поверить! Но прежде чем я передам ключи от квартиры, Люду Каменеву подстерегут... Ночью, когда она пойдет встречать из второй смены мать, фабричную работницу. Пристанет пьяный. Теперь его будут судить, а у нее — голова забинтована, швы наложены...
Ломали Зацепский рынок, прилегающие переулки, — старую знаменитую Зацепу. На развалинах ее прыгал Николай плотник, запомнилась жара, смастерил из газеты колпак, нашел среди кирпича порушенного, трухи вековой неведомую кокарду, немедля прилепил к колпаку.
— Володя! — кричал. — Мы кто? Мы сейчас с тобой разорители... Есть где размахнуться. А-ах!..
Махал тяжеленным ломом, крушил, рубаха разъехалась спереди — грудь, живот в серо-белой пыли. Но орел наколотый с 28-м годом в когтях и сквозь пыль и пот глядел орлом.
— Николай! — отвечал ему я, охваченный странным восторгом разорения. — Дубина ты чертова!.. Мы где пляшем? Мы на истории пляшем... На костях!
Вообще-то все вокруг сокрушили уже без нас, теперь выполняли в руинах план по сбору металлолома — Соснин надоумил, заставил; два дня грузили машину Алика Скоморохова, он отвозил, возвращался, — Зацепа была всюду, скрипела на зубах.
...Эти балки, заслонки, штыри. Здесь, под нами лежат переулки и развалины времени здесь... Послеармейская зима, я стою поздним вечером перед рынком, ворота молчания, иду влево в белые метельные переулки, не ужинал, проще зайти на Павелецкий вокзал, поесть в буфете. Но манит белое, змеятся рельсы трамвая, желтеют огни. Привокзальная дворняжка увязалась, говорю с ней о любви, одиночестве, бормочу несусветное — дворняжка благодарна, морда ее, хвост сочувствуют. Одна дверь обдает теплом, светом, распахнута настежь; но уж там закрывают...
— Ничего нам не отвалят, Жучара! — говорю я отрешенно. — Но ты не унывай.
Магазины, пивные, ларьки... Торжество жизни в с я к о й, самый ее смак, безнадзорность.
— ...Всякой, Жучара!.. — говорю я и оборачиваюсь: моя слушательница исчезла. Должно быть, осталась у теплой, пахучей двери...
Начинает валить снег, он летит все гуще, все кромешней, прошлое мое, равно счастливое и несчастливое, исчезает в нем.
Было, было темненькое, опасное — в нагромождении построек собственно рынка, хаосе их, путанице; в слитном шуме его представлялось: варится в могучем, тяжкоутробном котле многое, булькает смесь, обдает Замоскворечье и замоскворецких духом тяжким... Было и в переулках, в той части улицы, что исчезла навсегда, а тогда принимала, улыбалась, любила, выталкивала.
В старых церковных стенах, сразу за новым прижелезнодорожным почтамтом Павелецким — все та же фабричка металлографии и штемпельно-граверных работ. Зеленеет купол, ветшают древние ремонтные леса, идут вкруговую рельсы. Зацепская площадь! На противоположной ее стороне давно ли входил я в подлежащий сносу дом... Пункт оргнабора на Зацепе — он был известен среди вербованных! О нем говорили. Уезжал потом на Выг-реку, к Белому морю. Играла метель и вместе с нею — чья-то свадьба. «Катька-то, Катька!..» — ахали...
С Катериной пробовали начать новую жизнь, снимали комнату в районе Соломенной сторожки, у черта на куличках, Ванчик оставался в Губерлинске, мать о нем писала, надеялась, что заживем вместе. Главного не получалось — того, что непереводимо, не надо и браться. И не было прописки. Прилетела из Новосибирска лучшая подруга Лилька — спасать, сочувствовать. Вспомнила Север, рассказывала о муже-летчике, друге детства, ночевала тут же, с Катериной на одной кровати, мне постелили на диване, каждое слово мое встречалось репликами враждебно-насмешливыми, — мы говорили в темноте; за тонкой стеной вздыхала хозяйка Евдокия Васильевна. Возникло из небытия школьное — сокращение слов..
— Мне это не нра, Катька!.. — звучало и жалило.
— И мне не нра... А кому нра?..
Я оказывался виноватым во всем: и в том, что взяли меня в армию, служил долгие три года, испытание непосильное для женщины, и в том, следовательно, что завела любовника...
— У тебя же был такой выбор, Катька! Помнишь?.. Надо же...
Тон был насквозь фальшивым и казалось, что и темнота в этой комнате страдает неискренностью, притворством худшего толка; я готов был ненавидеть лучшую подругу и уже ненавидел.
Со мной что-то происходило. У Катерины была ординатура, дежурства в Боткинской больнице, входила во вкус московской жизни, старалась понравиться коренным москвичам, интеллигентным, радовалась, если приглашали в гости, умела подать себя, интуиция поразительная, никогда не подводила, — крепко задумала остаться в Москве. И потом уж доходило до неприличия, до слез, — так хотелось зацепиться намертво!.. Я же без устали ходил по городу — как когда-то! — чего-то искал, жилконторы и в мыслях, вроде, не держал. Набрел на Зацепе на тот дом, где оргнабор, подумал: вот выход. Уехать, освободиться от лжи. Ведь новая жизнь с Катериной — ложь!
В Губерлинск возвратиться тогда не мог: Катерина сильно наследила, казалось — самый воздух там пропитан позорищем... Самолюбие было уязвлено жестоко, в самолюбии тонул. И уехал, почти два года пропадал, а на самом деле — прозревал. Разошлись, развели в одночасье заочно — сам и подал на развод; и легко Катерина в Москве согласилась...
И в развалинах лет притаились разговоры, звонки, шепотки. Время над нами смеялось! Потому что не разрушает оно и не разводит, как думают, а сливает и скрепляет. Связывает.
Оно окончательно связало меня прошлым летим с Павелецким вокзалом. И до него докатилась волна строительных разрушений! Стоял в обычной для этого места толпе — подвижной, бегущей, частью истуканной, изучающей расписание отправлений вечерних электричек, лижущей «пломбир», перекидывающей узлы, раздутые вещевые мешки, вдруг сбивающейся в нечто неделимое, нерасчленяемое, где все внезапно стали выше ростом, заглядывают, как в яму, в самую колготню, в котел, а там чья-то задавленная речь, не продерешься, не взглянешь, если бы сумел, если бы чудом разъял сердцевину скопища, то — вот он: нарушитель беспорядка, очередной друг человечества... Когда потеряли к нему интерес, он все еще обращался к обносящему стройку забору:
— ...Он не со своей женой живет!..
— Не с твоей — и ладно! Чего ты? — хамили ему насмешливо парни. Уже отхлынув, почти забыв. Девчонки хихикали. Бледный, низенький, с бородой впроседь редкой, с желтыми страшными зубами.
Фонарей долго не зажигали. Их зажгли без десяти минут десять — летнего времени: молочно, еще без пронзающего своего света, мягко затлели они в августовской вышине.
И вокзал на закате был страшен. Сквозили обнаженные стропила его башен, так что оторопь брала, фантастическая дыра зияла в теле и являла багровое око, грозившее, смущавшее. Старый вокзал анатомически вскрыли, он был мертв, но око жило, горело, око — забвения не обещало. Осыпа́лась, звенела зачарованно птичья гора в высоких, черно зеленевших деревьях — за крайним перроном. Потом и она отзвенела, птицы точно дух испустили — окоченели, замерли. Низко над западными кровлями все стало желтым, густым, пережженным, вышина же едва зеленела, таяла, холодела.
Девочка разбила стекло в парадном. Давно уже это было. Она не хотела, разумеется, но так вышло. Прошло время, девочка стала совсем взрослой, и я не знаю ее дальнейшей судьбы. Может быть, она счастлива теперь. Отец ее Аввакумов принес кусок четырехмиллиметрового... Стекло стояло у него в руках, когда он вынес мне его показать — в квартирный коридор.
— Я не понимаю, зачем весь этот шум?... — Голос был неприятен. — Разбито случайно, ничего сверхъестественного не произошло, — и не такое происходит...
— Согласен, — отвечал я весело. — Происходит все что угодно. Но кто будет платить?
Аввакумов, лысоватый, с толстым лицом и увалистой фигурой, неприязненно глядел на меня через нечистое стекло. Одет неряшливо, рубашка на груди в пятнах. Платить поначалу отказался наотрез. Как только были произнесены слова: «За ваш счет!..» — он взвился. И Меримерина по телефону подтвердила: за его счет. Орал, а потом был окаянно-вежлив. Именно окаянно — не покаянно...
Наверное, девочке досталось от отца. Она робко выглядывала в приоткрытую дверь, я поймал ее недоуменный взгляд, и мне стало ее жаль. И стыдно. Ненужным и глупым выглядело стекло в руках ее отца, и сам я, отчего-то приставший к нему и теперь веселящийся, выглядел, должно быть, так же ненужно и глупо.
В дверях показалась мать, девочка исчезла. «Походит на монашенку...» — пришло почему-то в голову, может быть, из-за длинной темной хламидки на ней; но — нервно играло лицо, зеленые глаза смотрели непримиримо. Что она говорила? «Вы не имеете права!» — «Имеем...» Лихорадка бессилия, кусала губы.
— Какая монашенка? — хохотала Меримерина и казалась особенно здоровой, несокрушимо крепкой, полногрудой. — Вы, Владимир Иванович, ограниченно годный для таких определений: Замоскворечья не знаете. Ваша Аввакумова, можете себе представить, — из семьи бывшего владельца этого дома... Наследница недвижимого! Оставили им тогда одну комнату... Не удивлюсь, если будет злобствовать.
«Да, но время, время!.. — думал я ошеломленно. — Ведь сколько времени с тех пор прошло — все чувства истлели, не могли не истлеть! Ведь никого живых... Что же это значит?»
...Аввакумова стремительно выходила из комнаты, дверь притворяла со стуком, снова близко зелень ненавидящих глаз, только теперь понимал: она была хромоножкой, слегка припадала на ногу... Скрывалась будто бы по делу на кухне, мы молчали с ее мужем, все было уже сказано, но уходить почему-то казалось невозможным, и тут опять приоткрывалась дверь — самую малость — и в щели показывалось робкое лицо девочки.
Было в то лето много крыш, подвалов... Крыши надо было осматривать, проверять — не протекают ли? — чердаки освобождать от хлама. Подвалы тоже требовалось смотреть, чистить, закрывать. И осматривал, и закрывал. Лазили по чердакам с главным инженером Инессой Найдич, средних лет, в чем-то спортивном, с обесцвеченными волосами. И она что-то видела во мне, или хотела найти, — все выспрашивала...
— Говорят, вы — отец-одиночка? Простите!..
Чердак, его сумерки, почему-то волнующие, сильный запах столетия иссохшего, пыли, голубиного помета. Голуби здесь есть, это чувствуется, но где они? Вздох чердака, внезапный шум крыльев, волна воздуха в лицо. Наклонный столб солнечного света живет своей отдельной жизнью, выпадая из слухового окна. Он протяжный, перекрученный, дымный, в нем ясно видится, присутствует душа... «У вас не души, а голики́!..» — сказала как-то мать, имела в виду безжалостность, бедность помыслов, сравнивала с вениками-голиками... Глаза у Найдич карие, у нее, знаю, «фестивальный» сын тринадцати лет — отец, вроде бы, румын... Потом она пригласит к себе, «мы ведь почти одногодки...»; станем пить чай. Мальчик войдет в комнату, заторопится, что-то почует, выйдет — болезненный, нездешний...
— Костя, хочешь чаю? Костя, где твоя вежливость — даже не поздоровался?.. — крикнет она вслед, слабо покраснеет, потом рассердится на него и станет говорить отрывисто, закуривая сигарету, ломая ее в блюдце:
— Без отца... Иногда терпения не хватает с ним — срываюсь. А он, как нарочно...
«Фестивальный» мальчик.
С Ванчиком были на крыше дома артистов.
Я его только спросил:
— Хочешь на крышу?
— Да. — Он был сама готовность.
Плоская крыша обнесена парапетом. Замоскворечье внизу, пьянящее чувство высоты, Москва по всему горизонту. Ванчик долго молчал, потрясенный открывшимся видом. А потом сказал, и это запомнилось:
— Бабушку бы сюда, она бы посмотрела!..
На уровне наших глаз летела ворона, и он провожая се взглядом, а сам думал о бабушке, которая далеко, но так всесильна, что даже эта ворона, несомненно, имеет к ней отношение... И точно бабушка услышала его.
Перед нами был город, который я любил больше всего на свете, любил бесконечно, и я заглядывал в глаза Ванчику, точно хотел найти в них этот город, увиденный новым, чистым зрением — более счастливым и, быть может, более глубоко проницающим.
...Минувшим летом ехал в поезде, в купе женщина с дочерью лет двенадцати, сели в Куйбышеве, надо в Елец; ела вишни, а вишневые косточки бросала в окно, в щель его, смеялась — косточки, если промахивалась, состукивали о стекло, рикошетили в тебя. Постель пятналась вишневым, девочка существовала в своей отдельной игре, напоминавшей сон, — темнело. Нижней полки она, эта девочка, не захотела, вертела все кубик Рубика, карие круглые глаза, вдавлена некрасиво переносица, взобралась на верхнюю полку, пощелкивала там суставчатыми гранями. И вот оттуда кубик Рубика фатально падает тебе на голову... Он не мог не упасть.