Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки лимитчика - Виктор Иванович Окунев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Стройбат научил меня жизни в казарме, демобилизация вынесла меня в общежитие путейцев-ремонтников. Это был старый пассажирский вагон, вечный вагон, заселенный такими же, как я, демобилизованными... На работу мы выходили в солдатских бушлатах с отпоротыми петлицами.

...И если вы увидите теперь старые пассажирские вагоны на отдаленных путях, подсоединенные к электролинии, — знайте, что это мы!

...Вижу себя с кувалдой: сильно замахиваясь и низко приседая, я остервенело бью,по зубилу. Зубило от таких моих ударов крошится, в рельсе, который мы рубим, видны тягучие разрывы. Вот и последний удар по головке рельса, он лопнул, простонав сердцевиной. Звук стона остекленел на морозе.

...Бредут три старухи с мешками оплечь. Станция Шаховская, я оставлен караульным при путейском инструменте. Ушел рабочий поезд, увез ремонтные бригады.

Сентябрь, ночи нахолаживаются, стоят окрест осенние горькие леса. И почему-то приходит чувство сиротства.

Я жгу костер, завернувшись в дождевик. Его мне выдал на время Золотарев, начальник нашей путевой колонны. Костер у меня тухнет, угли ворохнулись сизыми перьями.

Бредут в ночи бесстрашные старухи — откуда они? куда?

— Чьи вы? — спрашиваю я их.

— Ты нас не бойсь, паренек! — отвечают старухи. — Мы сами, может, на всю жизнь испугамшись...

Уходят от меня старухи, затмеваются их тени под звездами.

— Это матери твои идут, — слышу я последние слова. — Али просто сказать, так все души крестьянские...

Нынче я думал: «Да были тогда те старухи — или привиделись? И куда они шли в ночи? — Должно быть, к первому московскому поезду: мешки-то для Москвы!..»

Человек из оргнабора чем спасается?

Она сегодня в белой пуховой шали, скулы у нее певучи, карие глаза пляшут. Улыбка ее в нетерпении и радости — непередаваема.

— За мальчонками своими на Кубань еду, — говорит нам Казачка Нина. — Они у моего отца живут, сердит он на меня, — боюсь, прибьет, как домой заявлюсь...

Она смущенно смеется и, махнув рукой, договаривает:

— Ну да как-нибудь!

А пришла спросить денег взаймы: заработки на стройке невелики, одной ей не сдюжить — дорога дальняя...

— Ходила я и в постройкой, — рассказывает Казачка Нина, — стыдилась, а просила помощи. Не для себя ведь, для детей... «Сегодня мы вам ничего, — говорят, — не скажем, а завтра... там видно будет!» Конечно, я вербованная, отработала мало, какие-то месяцы, мне веры нет... Ну и пошла я к людям, каких знаю и не знаю, да теперь уже и с деньгами. Чудо, правда? И на дорогу, и на пропитание мне с ребятами довольно будет. А вам наособицу мое спасибо: знаю, что сами-то голехоньки и не всегда сыты!.. Мужики же...

Известно, что сошлась она с Чернопятовым, приехавшим вместе с нами, мужиком матерым, казавшимся надежным; живут они в семейном доме в двенадцатиметровке; но что деньги, какие были, он, по всей вероятности, не удержал...

— Не обижает он тебя? — спрашиваю ее, провожая до порога. — Смотри, с ребятишками-то с двумя разлюбит!

— Мужику никогда не уноровишь, — откликается она с готовностью и, глядя на меня смеющимися глазами, заключает: — Не уноровишь делом — унорови телом!..

Она одета в ношеную-переношеную плюшевую жакетку — из тех, необъяснимой популярности, побеждающих время. Вместе с тем и эта небогатая одежонка выглядит на ней празднично. Оттого, наверное, что праздник — у нее в душе.

Что-то еще остается между нами — недосказанное, недодуманное, — но уже отлетает... отлетело... не удержал!

Недосказанное.

Пуржит, метет вторые сутки. Мело ночь и день, а теперь опять ночь; но снег и ветер пластают по-прежнему, не унимаются.

Двери на улицу приотворены ровно настолько, чтобы человеку можно было протиснуться — хотя бы бочком, с горем пополам. Снаружи их подпирает гора снега, но и в подъезде надуло сугроб.

На всех дорогах, куда ни поглядишь, буксуют машины, и люди не едут на работу. Тогда на помощь поспевают бульдозеры, тросами выдергивают машины и расчищают завалы на дорогах.

В одном лесу спокойно: пурга идет поверх него, и дороги тут свободны.

Обо всем этом — о пурге и работе, о машинах и дорогах, — толкуют в общежитии, в каждом теплом углу, за каждым столом. И каждый стол, точно центр мира: плачет и нянчит, надеется и хоронит...

Можно переходить из комнаты в комнату, от одной компании к другой, и всюду тебе дадут согреться, а то чифиру в чифирной кружке, в котелке каком поднесут. Но это, как себя поведешь — не злоупотребляй угощеньем... Отдаривай добросердечием и участием каждого, кто к тебе в твой угол прибежит. Может быть, ему в эту ночь вовсе плохо, может быть, ему в эту минуту совсем  х а н а  приходит...

Человек из оргнабора чем спасается? Не проклятущей горькой или там «пшеничкой» — вот этим!

...Из каждой струны он стремится извлечь самый человечный голос — то нежный и смеющийся, а то суровый и дерзкий.

У него жестко-синие, точно проволочные, волосы; глаза у него, словно алмазные, так они крупны и навыкат; с гитарой он не расстается. Зовут его странно — Сантьяго, — это кличка или фамильное честное имя, я не разобрался. Родом он из Самарканда.

— Самарканд, ты слышишь? — говорит он в пространство.

Вокруг него всегда полно шоферов — мазистов и кразовщиков. И немудрено: у него богатое шоферское прошлое, хотя состоит он теперь грузчиком при стройучастке.

— Я собачатину на Чукотке ел! — сообщает Сантьяго, заламывая струны, перемогаясь.

Откуда-то запах одеколона... Движения Сантьяго неожиданно порывисты. Потом он минуту сидит обмерев, закрыв глаза по-голубиному: веки у него не закрывают всего глазного яблока.

— Ах, захорошело!.. — наконец выдыхает он.

Побуждаемый приятелями, он-таки расходится; проволочные волосы его вдохновенно поднимаются, и кажется, что в них пробегает и потрескивает электричество. Он играет и рассказывает, рассказывает и поет. Щедро поминаются тогда река Анадырь и бухта Певек, Вертукан на Колыме и порт Находка.

— А Казахстан? — спохватывается Сантьяго. — Ездка в метель. Одному ни в какую не пробиться! Тут уж хвостом вертеть будешь... Вот собираются работяги в круг и мозгуют. Кто-нибудь один и скажет: «Ну, мужики, по совести, у кого добрый мотор? Пусть впереди идет, дорогу торит!..» Чуешь, по совести? А совесть-то спрятана. Одначе делать нечего, кто-нибудь и говорит: «Ну у меня, вроде, неплохой, давайте потяну...» Потом его другие, кто может, сменяют. За сутки пройдем километров восемь — спасибо, живы будем!

«Спасибо, живы будем...» — думаю я, ненасытный слушатель и сострадатель. И продолжаю про себя всем известное: «Будем живы, не помрем!» И горячо тогда на душе, и время длится, длится.

Где ты теперь, Сантьяго?

И вновь, хочешь ты, или не хочешь, появляется Костин.

Иван Иванович, помимо прочего оказывается, и художеством увлекался. Открылось это в месте заключения, куда попал он, конечно же, не по своей воле... А за что попал — не говорит. Смущение на него находит. Либо сомневается, стоит ли нам открываться. Он, может, и отцу родному не сразу бы открылся.

— Учился я в лагере у одного настырненького, очкастенького. Вы думаете: знаем мы эту учебу!.. Не-ет, други мои!.. Рисователь действительно яростный. Из москвичей сам. Все рисовал он физии наши... «Лицо времени, — кричал. — Глаз-то у вас, — говорит, — узкий, нос — плюский!»

У самого Ивана Ивановича облик чистый: прямой нос, точные губы, твердый подбородок с ямочкой.

— Испробовал он меня, Академик-то. А испробовав, признал. «Есть, — говорит, — в тебе чепушинка эта. Лети, добывай хлеб свой единый!» Ну, я и полетел. До сих пор лечу.

Живописных работ при нем я покамест не заметил, хотя, если человек душу умудряется даже и через игольное ушко протащить — не замеченной, незатроганной, — он и детеныша своего, создание свое тоскливое, самородное ухоронит.

— Плакатишки пишу, — объясняет Иван Иванович, заметив мою настырность. — В сей миг не упомню, сколько их заказали.

Он достает из наволочки жеваные бумажки и, крепко зажав их в кулаке, словно старается выдавить из них что-то себе на пользу. И кажется ему: что-то выдавливается из бумажек, выдавливается.

— С одним деятелем скуковались на халтурку... — Он с сомнением качает головой и нехотя добавляет: — Еще тот деятель! Боюсь, как бы не обдурил.

Как в воду глядел.

Рваный рублевик по акту. Шахтер

Белый утренний свет у нас на плечах; машина буравит морозный воздух, холод жесток, облака на восходе солнца багровы. Деревья обметались ледяной кожурой, лес кажется вырезанным из белой жести, он скрипит и названивает. Придорожные проволоки на столбах обындевели, огрузли, — всякому глазу видно, что гнет тяжек.

Доехали — скорей в тепло. Железная бочка, приспособленная под печь, уже красным-красна, недолго ей покраснеть; брезентовые робы, деревенеющие на морозе, обмякли. Идет пар от кружки с кипятком, витает над кружкой чья-то будняя забота.

А иной отлетает мыслью от этих буден, отлетает; ему сейчас, перед тем как выйти на мороз до самого обеда, другого тепла надобно.

Мое лицо на ощупь — замшевое, так шершавится кожа от сварки. И что я вот сейчас чувствую, чем жив? А то я чувствую и тем жив, что свой я среди своих, что их заботы — мои заботы и что их, какие ни есть, радости — и мои тоже

— Был у нас в деревне кипун-колодец, — умильно щурится на свет окна Пименов. — Вот где водица была слатенька!..

Он приканчивает уже вторую кружку, он лыс и безбров, веки у него вывернуты, глаза смиренны.

— Нет слаще березового молока, — вспоминает кто-то. — Это, брат, весной!

В нашей избе-времянке, в которой до этого квартировали геологи, а еще раньше жил замшелый карел-отшельник, словно бы единый широкий вздох пролетел: весна вспомянулась.

Входит бригадир Лешка Голованов, огромный, рыхлый, всегда по-мальчишески краснолицый, легко краснеющий еще больше того беспричинно, и объясняет, что рабочий день актируется.

— Пошабашим, товарищи, я только что с планерки: у Карловича на термометре минус сорок. Уходить никому не велено, будем сидеть в будке. Может, мороз отпустит.

— Право слово, сам не ам и другим не дам! Черт горбатый, нет чтобы по-людски вырядить! — несется по адресу начальника стройучастка. Все сейчас всколыхнулись, кроме бригадира, против него.

Он — горбун, с длинными руками и с длинным бледным лицом, с белыми бесцветными глазами в глубоких глазницах, в коротком овчинном кожушке и в литых сапогах, в которых двоится лаковой черноты солнце. Величают его по отчеству Карловичем, он финн, лет ему будет под тридцать.

— Вся оплата по акту — рваный рублевик, — толкует бригада. — Мы тут ни ухом, ни рылом не виноваты, потому — стужа, вот и сделай милость, освободи народ, увези в поселок...

— Должно быть, выжидает он, с морозом теперь советуется... — говорит свою догадку Лешка Голованов, свекольно выкраснев.

— День все одно негожий: на воле дышать трудно, работа не сладится, — горячатся, доказывают ему.

— Для Карловича самое первое — стройка, об этом у него вся болезнь; с него тоже семь шкур спустят, не помилуют, если что... А я вовсе подначальный, мне ничего не надо доказывать! — ответствует Лешка. Он и конфузится в своей роли третьей стороны, ему не хочется упасть в глазах бригады, и от начальника стройучастка он зависим. Мало ли что! Нет, Лешка начальника не похает, не выдаст теперь.

Ждем до половины второго. Мороз, пожалуй, усилился: подул разгонистый ветер, сильней лица прихватывает. Стало ясно, что ждать нечего; и в самом деле уже разрешают уйти. Но машин еще нет, день в общем-то прошел, и поэтому не торопятся.

Я решился на пробежку — до поселка километров восемь-девять по лесной дороге, — на мне ватник и поверх роба, так что не замерзну. Попутчиков не нашлось, и вот я бегу один, дорога уезжена, увалы снега по сторонам велики, ветер в спину. Не пробежав и двадцати шагов, ожесточенно тру лицо варежкой: щеки прихватило, лоб чугунеет, губы стынут.

Опять бегу, воздух колок и сух; но мне теперь уже жарко — лицо, чувстую, пышет, узел шарфа сбился набок. Дорога передо мной блестит, кружит, пот застилает глаза. Вдруг чувствую тяжесть всех одежек, валенки заледенели и глухо стучат о дорогу.

Надвинулся лес, он сквозит, в прогалах стоит зелень неба — необъяснимая, согласно звучащая. Вспоминаю чей-то зеленый взгляд — искоса, через плечо, длинный взгляд. От него у меня вспрыгнуло, метнулось сердце.

Лицо у меня закуржавело, ресницы от инея лопушисты — я с трудом размыкаю их. Голой рукой трогаю обмохнатевшее лицо — рука горяча и парит, снежная маска тает.

Бегу и бегу и, оглядываясь, вижу: как привязанное, катится вслед ледяное низкое солнце.

 

Уехал Иван Зубков, шахтер из Щекина, что под Тулой.

Небольшой, стройный, с разлетающимися русыми волосами, он надрывно кашлял, хрипел. Лицо его шло пятнами, глаза блестели.

— У меня, может, рукам цены нету, рукам-то! — загораясь говорил он. — Я все руками сделать могу: дом поставлю, русскую печь сложу, колодец вырою. Я тебе плотник, я и каменщик. Послесарить кому — я тут как тут, механикой тоже балуюсь...

Он торопливо сворачивал самокрутку, просыпая махорку, — руки его дрожали. Это от чифира у него:..

— Годов двенадцать мне было, когда война началась, — точно спеша надышаться, говорил Зубков. — В сорок восьмом меня забрали на трудфронт... Не-ет, я шестеркой в жизни не был, меня ремесло кормило-поило. Правильно я говорю? — порывался он к нам, бросая самокрутку, и опять заходился в кашле. Но глазами он спрашивал: «Правильно ли?»

— Чего же ты хочешь, Иван? — лениво мучил его зашедший на огонек Сантьяго. — Экий ты поперечный, как кость в глотке.

— Чего я хочу? — как бы задумываясь, переспрашивал Зубков, и вдруг он вскакивал, бодливо наклонив голову, так что волосы падали ему на глаза: — Я работать хочу, чтоб — кровь из носу, чтоб рубаха на мне не просыхала! Дай мне себя показать, на что я годен! Правильно я говорю? — кидался он опять к нам.

— Да кто ж тебе не дает? — резонно вроде бы спрашивал его тогда Сантьяго и, смеясь, играл глазами. — Надень, друг, хоть пахотный хомут.

— Ты вон какое хохотало отъел, — взвивался Иван, — ишь, дьявол, глазища-то вывалил — насмешничаешь? Здесь мужики — работяги называются! — две смены подряд робят. Но только если на полную силу вкалывать, вторую смену не вытянешь, шалишь!

В такую минуту наступало затмение всего сказанного прежде, и тот, кто держал Иванову сторону, терялся от подобного залета.

— Ты один работник, а мы — так, шушера, — ядовито соглашался Сантьяго, точно уловив момент.

— Да, я работник! — безумно кричал Зубков и, раздирая ворот рубахи и ссыпая пуговицы, возвеличивал себя до последней уж степени: — Я к ремеслу, может, от матерней титьки прислонился... Это как вам?

— Ох-хо-ох! — валился с табуретки изнемогающий от смеха Сантьяго. — Ой, уморушка!

— Смеешься? — зловеще спрашивал Иван и безвольно опускался на кровать. — Уеду я. Разве здесь работа? Немило все, и денег-то — тьфу!..

— А как же договор? — резал его под корень Сантьяго. — Ты, крученый, и четырех месяцев не отработал, вербовался на два года! Тебя, шахтер, не пустят: здесь никого не пускают.

— Что я, в заключении? — озирался кругом Иван. И вскидывался: — Да я любому горло вырву: отдай мне волю!

— Ну, я пойду, — поднимался Сантьяго, крепко потирая скулы, словно они у него заболели от смеха. — Прощай, шахтер! Где-то у меня Стасик там лежит, скрипит зубами... Тоже волю во сне видит.

А какую волю видел во сне я? Ты и я были в Москве, как всегда, и все вокруг еще улыбалось мне, чудилось — говорило только о тебе, о твоей прелести... И все вокруг не существовало отдельно, но — вместе с тобой в чем-то полном, целом, неразъединимом. И я говорил зачем-то тебе, увлекая тебя дальше в сновидение, тебя, Ангелину сновидческую: «У каждого свой Арбат!..»

Мы заходили с тобой под вечер в кафе, в забытое московским богом до поры до времени кафе на Арбате. Просто — дверь в стене. Темно, непонятно пока посвечивала на столе густая зелень стекла, белели салфетки; какая-нибудь косо бегущая надпись уводила мысли, уводила...

А уж за соседним сдвоенным столиком обнаруживалась поначалу неприметная компания разновозрастных мужчин и молодых женщин, красивых, с открытыми матовыми, в неярком свете, плечами и с туманом, этаким адским туманом в глазах. А мужчины? Две гитары и мандолина — вот что такое эти мужчины; а у одного еще и голос, негромкий, обвораживающий голос, — причем сам певец хоть и некрасив — слишком блондинист и скулы чушками, — но хорош!

И я видел: ты уже увлечена некрасивым певцом, его голосом, на меня почти не смотришь, тянешься к чужим...

Что же дальше? А дальше — гитара и мандолина томятся удальством тайным, сопровождают эти струнные переборы, наигрыши — притопы да прихлопы компании, а то и сорвавшийся, как бы не могущий удержаться разымчивый стон... Изредка блондинистый поет. Всякий раз после его пения делается замечательно тихо, покаянно, а потом сразу необыкновенно шумно. Тогда пляшут «цыганочку». Все знают, как у нас пляшут «цыганочку!» Но такой «цыганочки», право, никто наяву не видел, она может только присниться... Как лень сначала, какая, я бы сказал, философия лени в этих потряхиваниях головой, сожалеющих, но безвольных движениях рук. Но уже проглядывает мало-помалу — и все более хищно, цепко! — злость на эту свою лень, неостановимость злости очистительной — в разгонистом, все более широком, ястребином охвате пространства. Вот уже и глаза играют, плечи; руки, ноги выворачиваются так, словно хотят распрощаться с этим миром... Прости-прощай, смиренность наша!

Тебя давно уже не было рядом, я и не заметил, когда тебя унес этот вихрь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад