Неизвестно, как это произошло, но мы были на «ты», и я спрашивал, сам удивляясь своей настойчивости: пусть вспомнит, что заставляло тогда в училище писать, главное чувство было — какое? Не чувство ли всемогущества — владения языком, мыслью?..
— Хочется понять... — бормотал, чтобы как-то объясниться. — Ведь тогда решалась судьба! И курсанты...
Всемогущество отмел сразу. Голубеющие глаза смотрели недобро. Сказал так: «Кто знает классику, отцов культуры, — тот не смеет заноситься. По сравнению с ними!.. Главное чувство — неуверенность. Я не уверен ни в чем!» Говорил что-то правильное и, если припоминать, давно известное; с презрением отзывался о графоманстве. Я думал: чем незначительней писатель, тем презрительней он говорит о графомании. Хотя сам-то весь вышел оттуда! Я понимал: он хотел как-то задеть меня, сказать что-нибудь уничтожающее, — Занин, конечно же, проболтался о моем многописании... Не утерпел! И он, похоже, не мог справиться с удивлением, все нараставшим, — до него лишь теперь доходило...
Что же было дальше? Старков очень скоро изменится: станет повторно — в первый раз, очевидно, слушал невнимательно, сосредоточась на моей, неприятной ему, особе, — расспрашивать о давнем товарище. И, когда узнает, что тот живет один в большой отселенной квартире, без семьи, сломлен обстоятельствами, не удивится больше ничему, а спросит быстро:
— Значит, можно у него остановиться, — как ты думаешь? Надо бы его повидать.
Я обещал дать адрес Тацитова, когда он захочет Но слова Старкова не понравились. Он явно посягал на что-то, принадлежавшее мне по праву... Даже на какую-то часть моей жизни — если вспомнить жизнь у Севы. С какой стати я должен буду делиться с ним — именно с ним! — памятью о комнате прислуги, о старом «Шидмайере»!.. Но не это было главным, как выяснялось. Главное было в Севе, Всеволоде Александровиче, бывшем дипломированном специалисте по морским льдам, а ныне машинисте котельной хлебозавода. И в том, что Старков — н е т о т!.. Он это мое предположение и подтвердил в течение одного дня.
Галдели какие-то люди и умолкали, как будто выпустив пар; Андрей Старков сказал внушительно в наступившей тишине:
— У нас слишком тепличные условия...
Меня так и подбросило: что он имеет в виду? Он пояснил. Помолчали, спорить не хотелось, все было ясно и без спора. А впрочем, фразу о «слишком тепличных условиях» самые рьяные из спорщиков постарались не заметить. Точно не слышали. И, когда заговорили вновь о перевыборах какого-то правления, о новостях в театре и у киношников, то делали вид, что ничего особенного и не произошло.
Я думал так: если бывший курсант Андрей Старков приедет к бывшему курсанту Севе, встретятся товарищи по кубрику, то — что будет? Встретятся люди, чуждые друг другу невообразимо. Потому что все эти годы они расходились — дальше и дальше друг от друга; их уносили разные морские течения, играло и гасло северное сияние, леденил душу мороз, много раз они умирали, а потом воскресали, любили своих женщин, и женщины их любили, страдали от одиночества, от непонимания, расставались... Из их встречи ничего хорошего не выйдет, думал я. По крайней мере, для Севы. Он получит удар. Еще один. Не довольно ли ему этих ударов!.. И я решил вмешаться в игру судьбы.
Мать стояла в застывшей безропотно очереди, когда я вошел в магазин. Увидел ее старое уже лицо, обращенное не ко мне — к другим. А может быть, смотрела в сторону арочного окна, никого не видя, и о чем-то думала. Я невольно замешкался у дверей, глядел оттуда на нее: хотелось, чтобы она меня заметила. Странное чувство я испытал в этот момент — стояла там, словно чужая... Но как сиротливо, как бедно она выглядела!
Я подошел наконец к ней, она нисколько не удивилась, сказала, что будет брать котлеты; но очередь была по-прежнему застывшей — продавщица, молодая с желтыми волосами, свисавшими из-под чего-то белого, колпака, что ли, считала деньги. У нее в руках краснели одни десятки.
— Считает, — сказала мать без выражения, — а потом понесет их сдавать...
— Станешь дожидаться? — спросил я, только чтобы что-то спросить; мы говорили вполголоса, в очереди молчали — стояли одни женщины, человек пятнадцать, среди них несколько,старух.
— Достоюсь безо всяких!.. — мать, сказала это напором. — Когда еще я котлет куплю!..
— Не надо разговаривать, вы мне мешаете! — заметила продавщица, продолжая считать десятки.
«Мы ей мешаем...» — в глазах матери я видел юмор, желание как-то высказаться. Промолчала. А та все считала, считала.
Пошел из магазина, оставляя ее — почему-то со стеснившимся сердцем; надобно было мне на остановку автобуса, чтобы ехать в город, — как мы, окраина, обычно говорили... И поехал, все видя ее в очереди с постаревшим, бледным лицом.
В автобусе две девчонки, в клетчатых пальтишках, сидели одна у другой, на коленях. Рядом с ними — чужая им женщина с толстым лицом, всю дорогу улыбалась, отчего глаза ее прятались — оставались щелочки. Она им говорила: «дивочки» — вместо «девочки».
— Дивочки! Вы слышите?
Девчонки хихикали не переставая, иногда просто закатывались — это было возрастное, физиология; а старуха задавала вопросы: «Куда молодость уходит — знаете? Нет, вижу по вас: не знаете...» Пережидала очередной приступ дикого смеха, а потом: «Молодость уходит в улыбки...» Они ей: «Ха-ха-ха».
— Теперь ты понимаешь, куда молодость уходит? — спрашивал я Василия Сергеича, повстречав его на бывшем «Броде» в центре города. А у самого мелькнуло давным-давно выношенное: молодость уходит в страдание. Как в зеркало... Она уходит, а ты остаешься.
Беседа наша продолжалась на задах медицинского института, где — заборы, бурьян, деревья с полуотломленными ветками, угол кирпичного строения с белыми решетками в окнах. Мы стояли именно на углу, чтобы в случае чего... исчезнуть, наверное? Спастись! Подход к строению отсюда прекрасно просматривался. Занин был после психушки, мне он казался еще больше полысевшим; портвейн азербайджанский пил в одиночку, запрокидываясь с бутылкой, показывая белую шею с невыбритой черной щетиной. При этом он наступал ногой на гитару с одной струной, обнаруженную нами в траве. Гитара подавалась, потрескивала, мой приятель косил на нее глазами.
Мне хотелось отвлечь его, я заговорил о Тацитове — об улице Марата, последнем письме Василискова. О загадках и последних разгадках. А потом — об отце, институте имени Герцена, его «диамате-истмате», о поколении наших отцов, как они уходили, исчезали, время стирало все следы, словно не было их никогда. На фотографии группы выпускников института имени Герцена отца нет: когда собирались фотографироваться, он куда-то исчезал. Кажется, дежурил. «Как же так? — спрашивал я. — Ты посмотри, как эта жизнь их уничтожила!.. Ведь ни следа! Ничего они не успели...» Василий Сергеич возражал: «Их не жизнь уничтожила — другое... Чего ты хочешь: годы были какие? Сплошной культ. Вон Элем жив до сих пор».
Элем сразу же и появился передо мной — мысленно я увидел его выбирающимся из подвала известного, с дрянной дверью, с мертвым бутылочным блеском за ней, и кто-то глухо бухнул: «Сдача». — «Пушнину сдавал», — проговорил Элем лихо, со своей всезнающей усмешкой.
После, в троллейбусе, Занин сделается тревожно-весел. Приговаривая «надавать бы себе пощечин», станет временами действительно бить себя по щекам. Момент покаяния, как я понял. Что тут можно было поделать, чем помочь? У себя дома он попробует читать мне с грязноватых, замученных листков записи то пастой, то карандашом, да скоро бросит. «Ты не понял, что и твой портрет здесь есть, в этой коллекции?» — спросит он.
— Ну как же, Наборщик портретов! — откликнусь я.
Неожиданно сильно хлопал дверцей книжного шкафа. Затем Василий Сергеич стучал кулаком по столу (а я вспоминал в этот момент Спасителя), брал ножницы, наподобие портновских, и тихо, как бы спросонок, в глубоком отчаянии говорил:
— Ударить бы себя ими, да тупые...
Когда я уходил, хватал меня за руки — не хотел прощаться: «Давай еще почитаем!..»
Прошла без больших происшествий осень (если не считать нескольких разогнанных митингов в Москве и Ленинграде), наступила зима. Мы шли с ним по улице, по которой только что неведомые силы пронесли огромную, но уже и присадистую, явно стариковскую фигуру какого-то бывшего, кажется, это был Атаманов, по черному льду тротуара, где свободно можно было упасть. И нам казалось, что подо льдом — живая река с ее течением; что всех глубин ее, как и всех тайн, не узнать. Как бы ни старался. И она впадает в какое-то море — может быть, Охотское, — в пространство, где морской лед поблескивает остро, беспамятно, где широко идет ветер, забивает дыхание, где всегда свежо.
В канун Нового года я отправил в Ленинград на улицу Марата поздравительную открытку. И снова мы с темноликим нестареющим Севой кипятили наш чай. И как-то само собой написалось:
«Тацитов! Ты — человек!..»
Человек из оргнабора
На моем трудовом договоре стоит номер тринадцатый — разгонистым красным карандашом; выдали мне его в пункте оргнабора на Зацепе.
На Ленинградский вокзал приехал на такси, оставив позади аспирантскую свадьбу. Тридцатилетний жених иронически похмыкивал, уписывая за обе щеки, невеста — старше его на семь лет, вся какая-то ватная, раскрасневшаяся от волнения, — нервно хохотала, точно не веря, что она очутилась на своей свадьбе... Как водится, кричали «горько!» с долей иронии; невыразимо веяло студенческой вечеринкой; невеста ловила жениха за лацкан серого пиджака и тянула к нему толстые, прыгающие от волнения губы, похожие на розовую баранку. Жених, сдвигая глаза к переносице, прикладывался к баранке. Ирония, ирония владела им! «О-о-о!.. — кричали все, и снова: — О-о, какие молодцы!»
Тост мой, тем не менее, вызвал среди гостей легкий переполох. Я не стремился говорить красиво, я хотел сказать назло им, притом меня подтолкнули: «Люляев скажет, Люляев...»
— Ребята, ваша жизнь должна быть необычной, — сказал я. — За необычную жизнь!
Все вдруг уставились на меня. Жених перестал жевать и послал мне воздушный поцелуй.
— Необычной, как у тебя? — ехидно переспросила Ангелина.
Передо мной поплыло ее лицо с улыбкой: «Да, Люляев, да!» И я, встречая эту улыбку и ловя ее взгляд, который, казалось, говорил: «Если хочешь — ударь!» — сказал:
— Вот именно Необычной. Как у меня!
Невеста махнула ватной рукой Ангелине, она как бы бросала нам что-то примиряющее. Она все видела и все слышала, эта невеста, несмотря на свое обморочное счастье.
В Москве шел вкрадчивый, обманный, нежнейший снег, когда я садился в поезд. Ангелина меня не провожала...
В поезде нас пятьдесят человек, набранных по оргнабору. Что же это за поезд? Москва — Мурманск? Ничего не помню, не знаю, завороженный силой, кинувшей меня на эту деревянную скамью. Еще плывет ее лицо, не прощая — прощается...
Мы выбрали неизвестность.
В нарочито шумном поначалу, а потом притихшем вагоне не скоро еще закипит лихое веселье. Когда все — трын-трава!.. Когда ищешь забвения в речи товарища, в его опустошенном лице, в чуждом внимании, в робком интересе. Сопровождает нас агент зацепский с портфелем, в котором, знаем, видели, наши трудовые книжки. Их у нас отобрали, и правильно сделали: иначе мы можем сбежать... Человек — существо мнительное, переменчивое, и одолевают его мечтания непотребные, непростительные... И глядит он вокруг себя — видит таких же мечтателей. И там мечтатели, и там!.. Кажется, вся Россия обратилась в одних мечтателей, едет и едет, — куда, зачем?
А впрочем, где мечтатели? Какие мечтатели? Партию вербованных сопровождает должностной человек с глухим лицом. Ему безразличны наши длинные тревоги и минутные радости. Его забота — довезти всех, ночь длинна, время распотешилось... Пятьдесят! Ни больше и ни меньше! Довезти и сдать другому такому же...
Вот — Казачка Нина (долетело это имя-прозвище из какого-то купе), — она ли мечтательница — бесприютная вербованка? От нее — эти слова, которые, кажется, сама атмосфера набравшей силу «трын-травы» сотворила:
— Бабья радость короткая, сегодня ты, а завтра я слезами умылась...
Занесло ее в Москву с Кубани. На что же она понадеялась, бедолага? До сих пор, знаю, бродит по мансардам-чердакам, подвалам, веет на державных пустырях отголоском знаменитого: «Москва слезам не верит!»
Ты не веришь — и тебе не поверят!
Все одинокие женщины в нашей партии — из разведенок и брошенных жен, благополучных нет; едут с нами и семейные, но — бесквартирные, в надежде хоть на какое-нибудь жилье. Женщины без детей. Или дети где-то оставлены? Все может быть. Едут имевшие судимости, отсидевшие свои сроки в лагерях, мыкающиеся без прописки... Россия черная! Праздная теперь поневоле, но не праздничная, нет! Со всем своим прошлым: с «о́перами», пересылками, зонами, пайками, блатом, ворьем.
— Ты хоть развелась с ним? — спрашивает кто-то у меня за спиной.
— Все чего-то тяну... — потерянный голос Казачки.
Впервые мне запомнилась она так. Стою у титана, набираю кипяток в стакан с обгрызанным краем; поезд разогнался, и вагон побрасывает; вдруг кто-то, потеряв равновесие, ловится за меня, — кипяток чувствительно — сплеском — обжигает мне руку.
Глаза женщины бедовы, она скуласта, русоволоса, в цветной кофтенке, пораспахнутой на груди...
— Уж вы простите! — приникает ко мне, отодвигается, смущенно, вроде бы, смеется. — Просто я такая невезучая... Ей-богу, всю жизнь не везет!
Вырываются из купе голоса, она оглядывается и, притворно ужасаясь, говорит:
— Наши-то все пьянехоньки, черти! Пьют, как с белым светом прощаются!
— А ты? Тоже со светом прощаешься?
— И я! — следует незамедлительный ответ.
Доступность ее, или то, что мне кажется доступностью, пьянит меня. Казачка что-то видит на моем лице и говорит с невольным вздохом:
— Эх ты!.. Куда мы все едем, а? Куда нас черти понесли? Наверно, мы все одурели, не иначе...
При этом она словно пытается что-то стереть с моего лица — быть может, выражение его, говорящее ей без слов так много, — и, когда это не удается, отнимает руку и опять вздыхает:
— Эх ты! Не очень-то, видно, балованный...
Я почему-то досадую на эти слова, вспоминаю на миг аспирантскую свадьбу, Ангелину и все свои неудачи последнего времени. «Она видит мою неуверенность», — думаю я. И опять вагон сильно качает, бросая Казачку ко мне, снова смех, и стакан под горячим краном дребезжит, точно хочет высказать наконец всю правду о нас.
И будет еще Лизка с мужем — это тоже правда
Он — скорняк с московской окраины, показывает, что — из приблатненных, — следовательно, личность темная. А вернее, маленький, с постоянной голодной и злой гримасой, до крайности безличен, ничтожен. Но это все потом, потом — мои впечатления от многих, к которым я теперь лишь присматриваюсь, и от него тоже. Как и широко раскатанная, при вечерних огнях на столбах у клуба, обморочно пустая дорога, на которой он в качестве пристебая — при одном опасно улыбчивом покровителе — станет угрожать мне, требуя денег...
Улыбчивое же покровительство скорняк зарабатывал именно здесь, в купе. Лизка, тощеватая блондинка с острым носом и острыми локтями, среди общей забубенности, как сейчас вижу, щерит мелкие зубы — муж быстро упился, глаза его замутнели, и он не обращает на нее внимания; обращают — другие. Вскоре как раз будущий покровитель скорняка станет шарить там, где она лежит, — на верхней полке, в мертвой синеве позднего вагонного полусвета; и она посунется к нему навстречу лицом голубым, отвратно похорошевшим, опрокинется; и он, зайдя с прохода, полезет туда, к ней, уже без улыбки, скрадывая свои движения, а затем шаря тяжелыми руками у нее в коленях, пока муж бормочет что-то свое сидящим перед ним — про какие-то овчины, знаменитую Марьину Рощу, притон с анашой, где можно воскреснуть или совсем пропасть
Мы не знаем, что нас ждет и какой будет жизнь, нас вербовали, не обещая многого. Но у нас, как видно, уже и не было иного выхода. По крайней мере, еще в Москве я вынужден был по настоянию оргнаборщиков подписать следующее:
«С условиями... знаком... согласен, предупрежден...»
И примешь все условия, и не знаю, с чем согласишься, и предупреждение проглотишь! И я подлежал ответственности, если бы не смог или не сумел отработать запроданные два года. Я на все был согласен.
В Кемь приехали поздним вечером, вокзал был новехонек и пуст. Однако, откуда ни возьмись, появилась милиция — молодые, красивые парни, ревниво озиравшие нас. Особенно выделялся один гигант, русоволосый, с пасмурными глазами и с капризно выдвинутой нижней губой.
— Не скучаешь? — спросил его кто-то невидимый из нашей толпы. И ласково добавил: — Не скучай! Мы вот не скучаем... Мы — веселые!..
Гигант тоскливо поискал его глазами, ничего не ответил, передернул широкими плечами так, что портупея на нем заскрипела, и ушел. Может быть, и он из мечтателей, и у него жизнь не сложилась?
Послонялись возле нас и ушли вслед его товарищи. Напрашивался вопрос: милиция-то чего встречать выходила? Ответ подразумевался, от людей из оргнабора, как видно, всего ждали...
Сели на чемоданы, узлы, посмеялись, заговорили. Но разговор прерывался на полуслове, и никто его не продолжал; глядели в окна — видели скупой свет, ночь и разыгравшуюся метель. Правда, чудились еще какие-то тени за метелью, — ожидали, что сейчас войдут люди и принесут весть, и обнадежат... Но так никто и не входил.
Агент где-то запропал, стали понемногу дремать, а когда совсем задремали, повалившись где придется, пришли машины.
Снаружи завывала белая тьма, сразу кинула снегом в глаза, залепила рот. Полезли куда-то вверх, по горбу, выше, выше — точно в низкое небо, в самую муть.
На ночевку устроили нас в общежитии. Семейные пары, ехавшие с нами, разлучили — поопасались чего-то, — то-то было крику! К тому же мужчинам предложили спать по двое на одной кровати — хочешь в обнимку, а хочешь валетом... Я кстати вспомнил каких-то западных путешественников, которые вот так же устраивались по двое в одну кровать.
В разбитые форточки сыпал снег, к утру он намел островерхую грядку на полу.
...Вижу всех нас словно со стороны.
На снегу — чемоданы, мешки, авоськи. Мы в поселке, конечной точке нашего путешествия. Лают собаки, скачут мальчишки; почему-то много мальчишек высыпало, крутятся перед вербованными, — взрослых мало.
Стоим как оглушенные, растерянно озирая белый свет: куда это мы попали? И на нас смотрят — что за люди? А между тем широко пронеслось — москвичи! Хотя какие мы москвичи? С бору по сосенке, рать вербованная, известная.
Растерянность первых минут мало-помалу преодолевается, и вот мы уже в конторе, перед кабинетом начальника строительства. Лестницу прошли, коридор. Тут и толпимся, смутно чувствуя, что мы, такие разноликие, чудесным образом сроднились, больше того, стали чем-то вроде единого организма — вопиющего о снисхождении, Страдающего, алчущего, ненажорливого, — но что, пожалуй, нашему единообразию приходит конец.
В кабинете начальника, куда мы наконец попадаем, — письменный стол и за ним человек. Сначала он никак не запомнился — начальник. Короткий опрос: кто такой, кем работал? Одновременно из общей стопы выхватывается твоя трудовая книжка. Беглый взгляд в нее, торопливо листаемые страницы... И на этих страницах ты, точно голый. Что ж, выше своей книжки, а значит, и выше головы, не прыгнешь? Кому нужна твоя доморощенная философия? Смешно: идея необычной жизни!...Собственно говоря, почему смешно?
Я еще тогда не подозревал, что самое трудное и самое героическое, если хотите, — жизнь обычная.
Получаю назначение в комплексную бригаду плотников, бетонщиков, арматурщиков. Нашу партию постарались разбросать по разным стройучасткам, по разным работам...
А вот уже комендант ведет нас получать постели — стремлюсь за ним по неверной тропе. Не заметили, как свечерело, наш поселок Летний словно умылся водой из проруби: так грубо сини снега, столько синей мглы в низком небе.
Добираюсь до койки, сразу заснуть не могу: от усталости не спится, тревожит завтрашний день. Товарищи мои озабоченно гудят — мы едины в своих надеждах.
После службы в стройбате прошло три года, и где они, те полевые погоны — крест-накрест кирка и лопата на эмблемках! Но когда тупилась, съедалась кирка, когда бессильной была лопата, мы брали мерзлую землю клином и кувалдой, отогревали ее кострами. Счастьем было чувствовать согретую землю на ладони!..