— А у вас как? Аспирантура... защита... — спрошено было как-то нечаянно, без особенного намерения — знать.
— Что можно, сделала. Но и — трудности... непредвиденное... Неожиданные препятствия! — Интонация фальшивая, облегченная, хотя прослушивалось и задавленное, может быть, страдание.
И мне хотелось спросить ее дружески, взяв за руки: «Вы страдаете? Вам тяжело? Не могу ли я чем-нибудь вам помочь?» Но это было, разумеется, невозможно. Да и чем я мог помочь?
Эти два моих с р о к а у Тацитова — назову их так! — с Людмилой и Николой по соседству, с ее дочерью (как я подозревал, Никола не был ее отцом) и всегдашним чернышом студентом в коридоре, — там тоже были страдания; я переживал свое. Но об этом после.
У Севы потом много было беспокойства — уже после отъезда Людмилы. Николу захомутали, ждал суда, пребывал в недрах казенных... Пришла дочь со своим чернышом: «Мы здесь пока поживем — мама в жэке обо всем договорилась... Недели две». Не стал возражать. Хотя видел отчетливо: вранье. Жили два месяца. Пианино в комнате не звучало — отправили контейнером в Хабаровск, — звучал коридорный «Шидмайер». В январе мне жаловался: молодые приходили, требовали фанерный буфет — неизвестно от кого остался, бесхозный, Людмила пользовалась. Ну а Сева решил не отдавать. Привык к буфету, стоящему в кухне. Затем, в следующий приход черныша — с кем-то, призванным на подмогу, — переговоры велись уже через дверь. И черныш, похоже, не оставлял мысли овладеть буфетом.
Тацитов нашел меня когда-то возле известной гостиницы «Октябрьская» — на Лиговском. Я к тому времени переночевал один раз на морском вокзале в дорогом номере-одиночке, где меня разбудили, помню, чайки, с криком летавшие в глубине внутреннего двора; а затем попросили расплатиться — проживание не продляли, сколько ни упрашивал. Объездил и обзвонил несколько отдаленных гостиниц, но нигде ничего не обещали, а вернее, отказывали наотрез, легко переходили на крик, как те чайки, и мне казалось уже, что во всех гостиницах города делами заправляют именно они — чайки... В глаза мне при отказах не смотрели, или смотрели без выражения, даже без особой досады на докучливого, маячившего, как маячили многие. Упрашивать больше не хотел — устал.
Почему же топтался возле «Октябрьской»? Потому что просветили знающие: там биржа сдающих комнаты, углы, частная инициатива. Происходит что-то вроде смотрин, договариваются или не договариваются — это кому как повезет. И я жадно всматривался в лица, вслушивался в приглушенные голоса.
Время между тем шло, уже темнело, а предложений, которых я ожидал от каких-то манекеноподобных женщин, все не было — меня почему-то никто ни о чем не спрашивал. А если спрашивал сам, в ответ слышал неопределенное — говорили нехотя, опасливо; но цена всегда оглушала. Пришло понимание происходящего: таким, как я, одиноким, сдавать угол или комнату было невыгодно...
Чего-то все еще ждали — так чудилось: и приезжие с чемоданами, раздутыми портфелями, сумками, среди них видел много смуглых, черноволосых людей кавказского типа; и женщины-манекены — с маленькими изящными косметичками или с хозяйственными сумками — равно все не первой молодости, потертые, с лихим или тусклым, сверлящим взглядом. Ждали последней минуты? Знака особого?
Все же понемногу составлялись группы и распадались, толпа рассеивалась. Те, кому повезло, отправлялись за своей проводницей — сразу ожившей и теперь уже свойской, веселой... А как же я? Тени Лиговки надо мной смеялись.
Тацитов появился, когда я совсем пал духом.
— Вам, наверно, негде переночевать? — полуутвердительно спросил кто-то темный, длинноватая фигура ждала, покачивалась нерешительно.
Кто он? Я сомневался в нем — казался подозрительным. Сумка с пустыми пивными бутылками...
— Не сомневайтесь... — уговаривал человек. — ...Недорого!.. У меня ночевали кандидаты исторических наук!.. Из Москвы приезжали.
Кандидаты! А мне представлялась нора, запустение... Но — кандидаты же!. Я не отрывал от моего уговорщика взгляда. Сдвиг реальности произошел — Лиговка поплыла, покачиваясь; желтеющее светом гостиничное окно оттолкнуло меня.
Теперь думаю: как же я тогда согласился пойти с ним? Соглашаться было необходимо, но — темный человек, сумка, полная бутылок, — подозрения мои не проходили. Объяснение всему этому одно: уловлено было в нем жалкое, надтреснутое... И он, Сева, уловил во мне что-то родственное. Мир слабостей, или, вернее, странностей, соединил нас.
И вот я впервые — в комнате со скошенным потолком. Тусклая лампочка в патроне, укрепленном на стене. Она, конечно, не в силах осветить всей комнаты; тени смотрят на меня из углов, из двух больших окон. Потолок — высота его несоизмерима с обычными потолками — украшен сложным рисунком протечек. Этот рисунок далек от меня, высок. Он молчит, но сообщает беспокойство. Я вдруг вспоминаю: Леонардо. Он любил эту свою странность: разгадывать случайный рисунок — потеки на стене, следы тайного...
Комната почти пуста, в одном из углов — постель на чем-то твердом, деревянном. Она накрыта старым прожженным одеялом. Плоская подушка с наволочкой — я рассмотрю ее недоверчиво — приняла мою разгоряченную голову. Хозяин исчез в огромной запутанной квартире, и его больше не было слышно.
Двери! Еще раз проверить двери. Их — три, две — одна против другой — открываются в смежные, тоже пустые комнаты; третья — в коридор. Надо запереть, насколько возможно. И запираю: защелки, задвижки с натугой, но верно входят в пазы; коридорную — на два оборота ключа.
Теперь свет. Без света почему-то не получалось сна — сон мой не шел... «Куда ты попал, что за пустыня в квартире?» — спрашивал себя. Подразумевалось: чем это может грозить?.. Хозяин квартиры все-таки доверия не внушал. Включил виденную на подоконнике настольную лампу с негнущейся шеей-ногой. Под подушку сунул свой складной, с довольно большим лезвием, нож...
Кто-то ходил в коридоре, останавливался за дверью, надавливал на нее — она подавалась. И я готов был встретить того, кто ломился: в руках у меня оказывался почему-то не нож, а топор... Откуда? Очнувшись, видел потрясенно лампу под колпаком на подоконнике, сегмент света, суровую полутьму, недвижность всего. И было тихо, в этой тишине сердце билось неровно, громко. Снова усталость опрокидывала на ложе, которое оказалось довольно жестким, снова кто-то стоял за дверью в коридоре, и я понимал, что я теперь — кандидат...
Как я скоро убедился, он тоже не выключал света всю ночь, а заодно и днем, — иначе изо всех щелей полезла бы, потекла, как рыжая вода, эта сила. Он не объяснял мне ничего, но я и так догадывался.
Получил от Василискова то самое, обещанное, короткое и злое, письмо, повергшее в недоумение, — всего несколько строчек. Снова переживал, рассказывая. Впрочем, в разные мои приезды, рассказывал по-разному: раньше — даже с глумливым смехом на кухне, с поношениями: «Вот змей!..» Позже, в другие мои наезды — пригорюнясь, еще больше потемнев, согнувшись в три погибели на стуле с сигаретой, приговаривая: «Что он хотел этим сказать — не знаю...» И опять понуро: «Зачем ему это было надо? Такие слова...»
А сказано было в том письме из Москвы следующее:
«Тацитов! Ты — не человек!.. Поэтому я порываю с тобой...»
— Написал ему что-то совершенно безобидное, под влиянием минуты, что — не помню... — объяснял Сева, трепал старый номер журнала «Наука и жизнь». — Развивал свои мысли о взаимоотношениях... Ну, обычные. Ничего там такого не было! Чего он взвился?
Как-то вечером, когда были еще дружны, до его, Василискова, женитьбы и последующей в Москве защиты диссертации, когда часами могли гулять на Петроградской стороне и он любил, рассуждая или созерцая, глотнуть на ходу из фляжки, карманной бутылочки, да так, рассуждая и прикладываясь, и высосать всю, когда набережная Карповки была не просто желанна — объединяла, делала их единосущими, — бросил непонятную фразу:
— Если я разгадаю твой феномен — дам знать.
Какой там феномен! Тем не менее, было обещано.
Если спорили — разбирало его, мог наорать при случае.
— Знаешь, как орал? У-у... Горячился страшно.
Фигура Василискова скрывалась, пропадала в тумане невнятиц, противоречий. Оказывается, доброта его не имела границ, рамок, даже приличий. Он опутывал жертву своей доброты — кого-нибудь, кто спросит дорогу к забегаловке, у кого не хватает монет, или кому плохо, — такой фантастической заботой, что того человечишку, пусть последнего трепанного, хватанного, пробирало не шутя. Благодарили и пятились, благодарили и пятились.
— Объективно его оцениваю: был очень добрый, — глухо говорил Тацитов. — Я нашел средний путь...
Один из знаменитых средних путей Тацитова.
— Но вот тебе же он чего-то не простил! Как же — добрый?
Кривая улыбка в ответ, пожимание плечами.
Признался однажды: «Мы с ним по-разному оценивали роль... Ты знаешь — чью! Он не разделял мои взгляды». Разумелось: речь о Сталине.
Считается, если не разделял — это уже серьезно. Только какой, к шуту, серьез! Когда неизвестно — что же дальше? И когда слишком много смысла несет какая-нибудь безобидная фразочка, вроде этой: «Жизнь, знаешь ли, — это дежурство. И ее надо еще додежурить...» Неважно где. Можно — на хлебозаводе.
Василисков, хоть и сорвался в Москву, не исчезал. Собственно говоря, его прошлыми спорами и нынешними разговорами о нем была пропитана вся эта квартира на улице Марата. Такой ей оставаться еще лет пять или шесть. Ему помогали в его замыслах, свели с людьми, открывшими ему к а р т о т е к у. Вокруг «Дриады» в то время люди табунились густо. Хотя, надо признать, картотекой не воспользовался — женился все-таки в Москве. Жена, рассказывал, когда приезжал напоследок, Руфь Дамиановна, женщина отличная... Повторялось: готов был сочувствовать последнему.
И вот теперь: «Тацитов! Ты — не человек!..»
Между тем время шло, и я, как мне представлялось, в какой-то мере заменил Василискова.
Тут следует учесть вот какое обстоятельство: и у меня в том городе, откуда я приезжаю, есть давний приятель, несколько схожий — образом жизни ли, образом судьбы — с Тацитовым. На кандидатство он, так же, как и Сева, никогда не притязал — напротив! Зовут его Занин Василий Сергеевич. Находясь отчасти под его влиянием, я взялся однажды кропать свои «исторические записки». Впрочем, вру: дело вовсе не во влиянии — Сергеич, или Наборщик портретов (это его последнее занятие, наименование должности, превратившееся в подобие прозвища), лишь подтолкнул своими горячечными речами на ту дорогу, что меня выбрала и ожидала... И я понял, что приговорен — к этому вот многописанию втуне, как бы про себя. Ведь своих «записок» я не рвусь никому показывать! Поскольку наслышан (а кто у нас не наслышан!) об отношении к инакомыслию. Перед пресловутым внутренним взором у нас что? Психушки, лагеря.
...Он идет рядом со мной — Занин — и, увлекаясь разговором, размахивая тяжелым «дипломатом», норовит столкнуть меня с тротуара, потеснить к самой обочине — это у него вошло в привычку. И странно, и смешно! Он не замечает, что неловок, что идти рядом с ним трудно. Приходится время от времени обегать его, пристраиваться с другой стороны... Наверно, это унизительно, но я, досадуя, ему прощаю. Занин — человек хорошего среднего роста, несколько полноватый, темноволосый, с большими залысинами. Я вижу: и у него седой волос блеснул! Сколько ему? Тридцать девять. Мне кажется: вечные тридцать девять, поскольку его возраст я невольно совмещаю со своим (а я старше!), сравниваю, и это все длится, длится. Было так: мы целовали одних и тех же женщин, оказывались соперниками, какая-то Галя, подробности я забыл, кажется, мне больше везло, может быть, ошибаюсь. Женат он был дважды, и почему-то выходило оба раза неудачно. Соответственно, в две семьи платил он алименты. Сейчас, может быть, уже в одну. Он поправляет очки — самые простецкие, в черной оправе. Смотрит на меня внимательно — нечто неуловимое, неловкое, сопровождающее каждое его движение, исчезает... Я вижу: карие глаза, дворянская родовая, на белом, никогда не загорающем лице, черно-бархатная бородавка. Занин-отец был профессором математики — речи о нем, разгоняющиеся, по обыкновению, «все выше и выше» и остывающие там, на какой-то своей высоте, — я слышал от Сергеича не один раз. Впрочем, эта манера — говорить, как я называю, «с разгону» — вообще для него характерна. Она же добавляет ему привлекательности; но и то правда, что некоторые из моих друзей нынешнего Наборщика портретов (а вчерашнего стропальщика или цехового диспетчера) на дух не переносят... Что это значит? Должно быть, я воспринимаю его слишком субъективно, — больше ничего.
Вот — мы с ним под небом низким, серым и облачным. Довольно бессмысленный вечер с бутылкой коньяку и пирожными в картонке где-то на задах местного театра оперы и балета. Бессмысленный... — говорю, но и прекрасный (стоит лишь немного отдалиться во времени). Театр уехал на гастроли. Все же дышат сумеречно живым служебные двери, окна, старые выгородки и катастрофически обрушенные декорации в полуоткрытой пасти нечеловечески высокого сарая. А потом будет скульптурная композиция модерново полых существ в глубине мертвого дворика на отлете крыла Дворца пионеров, и мы с ними, макаронными людьми, остатки коньячные выпьем и обнимемся...
Снова пошел густой снег, и в этом снегу летали неловко вороны. Я выбрался на Арсенальную набережную. Завод, который мне был нужен, значился на Свердловской... Я снова ищу его в том, прошлом январе, — где он? Времена года смешались, вообще времена. Снегом ночным и утренним, его сырыми завалами полно было все вокруг; из-под колес машин летела снеговая вода. Вдоль краснокирпичной стены, забуревшей с прошлого века, тропа кончилась. Пробирался по целине. Но отворились в буром, глухо-кирпичном двери — там, впереди, — и навстречу мне двинулась команда с военным во главе. Мы сближались; они буровились с лопатами цепочкой тесной, сторожкой, не выбиваясь в сторону ни на шаг, — я обомлел: глаза! Острожные!.. А потом, поравнявшись, увидел: на всех — однообразные шапки, бушлаты, но не солдатские, а другие; они и подтвердили — острожные. Замыкал цепочку тоже военный. Запомнилось это щупанье взаимное — глазами!.. «Два мира?» — спросил себя, идя дальше по их же следу. И укорил, словно чужого: «Откуда, друг, такая уверенность?..» Мир оказывался неделимым, насыщающим все вокруг пресной снеговой прелью.
На завод проходил без пропуска, а прежде звонил из проходной в отдел, отвечали ругливо: «Никто вас не вызывал! Зачем вы приехали? Нечего вам тут делать!..» — мужской голос был хамоват, заказывать пропуск для меня никто не собирался. «Как же мне быть?» — спрашивал совсем уж глупо. Прошлогодние поставки были сорваны — я решил не отступать.
Охранник там, за турникетом, маялся с улыбкой слабой, отлетающей.
— Проходи быстро!.. — сказал он. — Если что, я тебя не видел...
Побежал радостный, спрашивал дорогу в управленческий корпус, втиснулся в какую-то щель между двумя зданиями — с опасением не выбраться вовсе. Щель вывела-таки на другую половину заводского двора, тропинка огибала заводские корпуса, дышавшие разверстой теменью, погромыхивающие. Удивляло малолюдство — вернее совсем никого не было видно в проемах ворот, в распахнутых кое-где дверях, возле выкопанных строителями или ремонтниками глинистых, наполнявшихся снеговой водою ям.
В коридорах мотались те, кого называли заказчиками. В одном из коридоров, в самом конце его, они набивались тесней, там сгущалась атмосфера неуверенности; кто-то отчаявшийся стучал кулаком по фанерному столу:
— Мне шестьдесят лет! А он мне что́ говорит? Да я на него вот так застучал...
Все заинтересованно ждали продолжения: помог ли стук? И стучание кулаком по столу, кажется, не очень помогало.
Всех уверенней чувствовал себя вальяжный старик из Риги. Он как-то все посмеивался, блестел блекло-голубыми хитрыми глазами, толкал всех своим животом. Но и до него дошла очередь.
Как только вошел, так в комнате сразу забубнили. Но бубнили недолго — послышался болезненно-громкий голос, совершенно непохожий на голос рижанина, ему возражали. И возражали обидно, чем-то корили, отчего болезненно-громкий голос вскидывался на полтона выше, стонал... Забушевала свара.
— Бэ-эз подписи... — доносилось к нам отчаянное — ...бэ-эз подписи... что хотите делайте! — отсюда не выйду. Вы меня знаете!..
Давно небритый заморыш из Курска, приехавший на завод с машиной и уже три недели мучающийся, что ни день, в этих коридорах, оглянулся на меня и прошептал с испуганным восхищением:
— Во — вырвиглаз! Вырвет, собака.
Как напророчил. Рижанин, вэфовец, как выяснилось, действительно вырвал свое. Выходил из ругательной комнаты с красными пятнами на толстом, потном лице. Но и с улыбкой победителя, снова становясь тем самым уверенным, вальяжным стариком, какого мы знали.
Он, кажется, своим истошным «бэ-эз подписи...» переломил судьбу: что-то сломалось в отлаженном механизме отказов. По крайней мере, отказывая мне, Чулков, заместитель начальника отдела, кивал, морщился, а потом неожиданно предложил:
— Дать сейчас — ничего не дам, но, если хотите. Хотите? Можно попробовать... Даю советы!
О чем речь? Можно опередить рижанина. Если пойти вот сию минуту в третий лентопрокатный... С начальником цеха можно попробовать договориться... От рижанина, выбившего разом большое количество дефицитнейшей ленты, часть — оторвать!
Чулков смотрел на меня сложным взглядом: поощряюще и, в то же время, оценивающе, словно пытаясь понять, на что я способен.
— Оторвать у Риги...
Видно было, что ему понравилась эта мысль, он крепко ухватил правой рукой большой палец левой и что-то такое делал с ним — пытался вывернуть...
Заморыша из Курска увижу счастливым в этот же день, когда он прибежит на склад сбыта. Ему Чулков все подписал.
— Сколько морил, а? — говорил он оживленно, не глядя на нас. Уже он думал о погрузке, возвратном пути в Курск, своем заводе. Уже мы с вэфовцем для него как бы не существовали.
Я все открыл рижскому старику — потому мы с ним и оказались на складе, он благодушествовал, знакомил, оказывал благодеяние. Совет, поданный мне Чулковым, его не слишком удивил; поразило, что я открылся. Видно было, как он задумался на минуту-другую, запоглядывал на меня искоса. «Простота, но — с какой целью?» — читал я в его голубеньких, блеклых глазах. Ведь он никому не верил! Он все сопоставил, опасности для себя не нашел, и потому: «А не прогуляться ли нам по заводу? Вам, я думаю, полезно... Меня же здесь все знают, я ведь тут месяцами, как на службе!.. Съезжу на неделю в Ригу, и снова сюда». Я потом его спрашивал: где же он живет? Ведь в гостиницу не устроишься, а если устроишься — сверхъестественным образом, — кто же т а к о е оплатит? То есть снова доказал, что — простота... Повезло с приятелем, отвечал весело, живу у него, он с семьей врозь, нет проблем.
...Будет в конце июля, после трех купаний в Малой Невке, на пляже Крестовского острова, у самой кромки воды запрыгает девчонка в синем, великоватом для нее, купальнике и начнет дразнить почти взрослого, должно быть, брата:
— Костя, Костя, простота! Эх, эх!..
И опять:
— Костя, Костя, простота!..
А он, с длинными руками и ногами, неловко поворачиваясь к ней, станет щуриться от солнца, резко сияющего и в то же время дробно мельтешащего на частых волнах. Будет задувать свежий ветер, и вдали и совсем, близко станет мотать и носить парусники.
Я тогда еще подумал: точно обо мне...
Старик шел, выставив живот, с шумной одышкой; в лентопрокатном были с ним на участке, где накапливалась бронзовая лента нужной нам толщины и твердости; везде он был свой, подкараулил в каком-то тупике мастера — тот отвечал небрежно, уходил прочь, — старик не обижался, свистел кому-то, покрикивал:
— Будешь иметь представление!..
Давал характеристики заводским — сильным людям, от которых зависит то-то и то-то. Называл генерального, заместителя по производству, отдельских. И получалось: кое-кто — пустое место, бесхарактерен, напрасно перед ним и лоб разбивать... Да я и сам понемногу убеждался в справедливости его слов. Потому что побывал, побегал.
Простившись с вэфовцем, я вышел через распахнутые для проезда машин главные ворота, и никто меня не останавливал.
Когда в следующий раз я приехал сюда, на Свердловскую набережную, то уже и не пытался звонить в отдел, заказывать пропуск и т. п. Моего охранника не было, но зато за турникетом сидела на табурете большая тетка с озабоченным лицом, которая время от времени исчезала — просто вдергивалась в проем позади себя, охранницкую комнату, где у нее варилось что-то запашистое. И еще раз она вдернулась. Я и прошел.
Снабженец из Воронежа, мужик робкий, потом спрашивал меня — нерешительно, видимо колеблясь: «Вы как проходите на завод? Я пропуска у них никак не добьюсь... И вы тоже... нелегально?» — Он даже покраснел от этого слова, которое вырвалось у него, надо полагать, нечаянно. И так, забавно краснея, махнул рукой: «С ними научишься всему...»
А из ругательной комнаты вновь глухо доносилось чулковское:
— ...Цех нам отвечает: нет металла!..
Эта январская командировка на завод оказалась неотделимой от всего, что пережили мы с Севой тогда же в его квартире на улице Марата.
«Новый мужчина и новая женщина — вот идеал Т.», — записываю я однажды. В самом деле, он говорил об этом не раз. Но что имелось в виду, не пояснялось, непосвященный обычно отсылался к заведомо известному, лишь ленивым умам не открытому, назывался все тот же журнал «Наука и жизнь», вообще наука чтилась, брошюры, где этой темой занимались угоревшие на ней, как говорили недруги-насмешники, Остужев-Дуда и Северин Меламуд, особенно последний.
Как сейчас вижу: Сева, стоя посреди кухни, кричит:
— ...Но Северин Меламуд на лекции в библиотеке Блока разъяснял...
Что он там разъяснял, боже мой!..
Потому-то понятно, как Сева мог встретить предложение Людмилы хабаровской. Еще при въезде в квартиру она, улучив минуту, задала ему задачу: что если они с ним, с Севой, распишутся? Причем, он прописывает на свою площадь ее с дочерью?..
Представляю, какая была минута тацитовского оцепенения, выпадения... Она по-своему истолковала его затянувшееся молчание:
— Я знаю, в таких случаях надо платить... давать деньги... Но скажу откровенно: денег-то у меня как раз нет!..
Про Николу, мужа хабаровского, почему-то не вспоминала. Денег нет, и мужика как бы не существует. Но ведь он был, он есть — со своими татуированными руками и ногами!
«Куда же ты Николу денешь?» — вертелось на языке у Севы, когда он несколько пришел в себя от неожиданного предложения. И додумывался вот до чего — мне об этом сказал: «Вы же потом, голубчики, меня, чего доброго, и прибьете!.. Всего можно будет ожидать. Не-ет уж!»
Это все он рассказал мне нынче, а зимой лишь что-то брезжило, когда с ним вспоминали о Людмиле, но не договаривал, как всегда. Нравилась ли она ему? Не знаю. Должно быть. Она же что-то видела, чуяла; перетекала эта темная волна любопытства к чужой неустроенности, жадность играла, женское не исчезающее всемогущество...
Когда Николу посадили, к Людмиле — дело было днем — приходил кто-то из института. Откуда такая уверенность? Прозвучала громко некая фраза, в ней что-то об институте... Сева как раз был дома, но затаился, молчал. Последний шанс она использовала тогда — мнение Севы. А потом, спустя часа полтора, этот институтский почему-то никак не мог отыскать выхода из квартиры. Это днем-то!.. И где-то в недрах — в умывальную, без света, комнату попал, что ли? — слышалось: «Кто-нибудь — выведите меня!..» Что-то сгрохало. И опять, теперь уже паническое: «...Выведите меня!» Людмила не подавала голоса. Выбрался в конце концов сам, по пути злобно пнув «Шидмайер», который виновато блямкнул клавишей.
«Пишу в ночь на 19 августа. Тацитов только что приехал с танцев, бывших где-то за городом, где собираются они всем клубом...» —
эта запись позапрошлого года помечена у меня зеленой птичкой. Ведь нелепость очевидная: мужику почти пятьдесят, а он возвращается с танцев!.. Но тогда, помню, глядя на возбужденно-улыбчивого Севу, я меньше всего думал о его возрасте. Танцы так танцы! Я только вглядывался в него, пытаясь понять... Чего я хотел от этого человека? Сам не знаю. Понятно было, что «Дриада» притягивала его великим «может быть». Газеты начинали писать о неформальных объединениях сочувственно.
С его слов я немного знал «Дриаду». Она была гонимой — на протяжении многих лет. Помещения отнимались, робкие попытки отстоять их пресекались. Длился п е р и о д с а д а. Это значило: собирались в саду при Дворце культуры имени Кирова на Васильевском острове. Летом — ладно, а зимой? Все держалось на двух энтузиастах, они же хранители картотеки. Если б не они!.. Сева головой мотал, прогоняя такое предположение, ужасался: «Все бы погибло, «Дриада» исчезла...» Девять лет несменяемы по доброй воле. Фамилии их не назывались — никогда, ни при каких обстоятельствах. Как будто назвать их — значило выдать тайное тайных, — и «Дриада» изойдет, растворится в кустах, деревьях, оградах, шорохах...