Пройдет немногим больше месяца, Иван Воинович вычеркнет меня из списков «соснинского» времени — московского бытия. Я лишусь прописки. Но все еще буду продолжать жить — кстати, в том самом квартале по Новокузнецкой, куда ходил к Жаринову, и из-за неплательщиков которого потерпел неудачу. И предоставит мне угол в соседской отселенной комнате не кто иной — председательница товарищеского суда Жукова. «Не боитесь, что у вас могут быть из-за меня неприятности? Без прописки, все-таки...» — спрошу я, преодолевая сомнения, — не верил ей, подозревал в доносительстве. «Мне все знакомы — вся милиция, — усмехнется она моей наивности. — Они против меня — заусенцы!..» Я это понимал. Заусенцами у нас в Губерлинске называли подростков — учеников рабочих профессий, ребят заводских.
И вот тогда-то, когда стану избегать всех, увижу Бравина. Яков Борисович окликнет меня первым. Пересекал наискось трамвайные пути с улыбкой сумасходной на бледном лице — распрямившийся! Он похудел, помолодел; но держался как-то даже излишне прямо.
— Я вас приветствую! — Видно было, что рад мне.
И я был рад ему, забывал все свои беды и страхи. Точно начинал снова московскую жизнь.
После моего исчезновения он не позволял никому въезжать в освободившуюся комнату. Скандалил, шел на обострение отношений с жэковскими. Кричал, разумеется, о своем кандидатстве: «В качестве кандидата наук я имею полное право на дополнительную площадь!..» Не мог помыслить, что въедут новые Гвоздевы. Он не узнает, что Гвоздеву позже дадут срок за грабеж — ночной замоскворецкий разбой. Мы с Ванчиком были для него последними коммунальными соседями.
Теперь же все коммунальное — вся эта жизнь! — позади. Ему дали новую квартиру.
— Правда? — я не мог поверить.
Бравин, с несвойственной ему скромностью, кивая, криво улыбался, точно сам себе не вполне верил.
— Яков Борисович, дорогой, теперь у вас вся жизнь изменится! Где же эта квартира?
Квартира дана в «волнистом» доме, где собрали, похоже, нуждавшуюся интеллигенцию района.
— Целый месяц я ее доводил до ума, — не удержался, похвалился. — Сколько баталий выдержал с одними сантехниками! Теперь все. Теперь уж, действительно: Яша, гаси свет!..
Он говорил мне это, стоя посреди Новокузнецкой. Я вспомнил жильцов кооперативной башни, Цикавого, трещину в унитазе, зубы артиста. И видел перед собой счастливого Бравина. Как мало нужно человеку! Но уже приближалась «Аннушка», и рельсы заподрагивали; время нашего разговора кончилось.
— Заходите ко мне! — крикнул Яков Борисович с тротуара — через улицу. — Заходите, я буду рад принять вас в своих новых апартаментах!.. Татьяна Леонидовна... Таля будет рада!
Ах, Яков Борисович! Чемпион 28 года. И принять рад, только адреса не дал. Или прокричал номер квартиры? «Аннушка» забила голос, разделила нас несущимся железным телом. А после нее уж не было никого, ничего.
Сообщение о нем я читал в «Советском спорте» — обычный, черно прилепившийся в самом низу четвертой страницы, квадратик текста, — месяца через три-четыре после этой встречи. Еще подумал: так и не пожил... Представил Татьяну Леонидовну, дом-«волну»...
Почему я не запомнил этого вяза? Двор казался голым. Оказалось: все пространство дворика в Монетчиках втемную накрыто этим старым, двоящимся в могучем вечном усилии, деревом. Оба окна мои, за которыми начиналась здешняя, казавшаяся мне счастливой, жизнь, — в тени его: и то, уцелевшее, глядящее в сторону фабрики «Рот-фронт»; и другое, заложенное, рядом с кухонным окном энессиным, — вон она, его слепая ниша!
Ну что ж, впечатлительный и уже не очень молодой человек! Пора! Надо уходить. Да ведь и поздно — темно. Не заметил, как совсем стемнело. Во дворике монетчиковском в особенности. Калитку незаметно для меня заперли. А прежде не было ни фигурного заборчика, ни калитки. Возвращаться старым путем не хотелось. Значит, придется махнуть через верх!.. И махну — меня никто не увидит. Потому что некому видеть: из этого дома и его деревянного соседа, похоже, отселили всех...
За моим окном и за бравинскими — темнота, смутно белеют оконные решетки. Организация по комплектации чего-то занимает нашу квартиру. Доколе будут комплектовать, где край? Неизвестно.
...Однажды ясно почувствовал: дальше некуда — это был край. Подробности никому не интересны. Скажу только, что Валентин Павлович был неблагодарен. Когда-то, перед самой войной, как рассказывала его мать, он был арестован по навету, узнал, почем фунт лиха; но — отпустили. Та самая сила, иррациональная, увлекавшая всех, — и меченых, и отмеченных, — и дала на долю мгновения сбой. А говорили: вытащить его о т т у д а — надежд нет, даже если идти за пределы... Помог какой-то театральный вариант в соединении с лошадьми. В госбезопасности кто-то был и театралом (МХАТ!) и лошадником одновременно. Потом рыл окопы под Москвой, и там, на рытье окопов, завязалось у него с дочерью молочницы то, что он называл жизнью.
Но где Валентин Павлович, там и Паля. Было это еще в декабре, до решительного поворота в самочувствии Анны Николаевны. Свозил Палю на ипподром: лошадей и бега он тоже, как выборматывалось не раз, любил. Ехали в автобусе через весь город, он с удовольствием смотрел в прихваченное морозцем окно. Еще там был некий следик на ледке — отпечаток будто бы голенькой детской ножонки... Чей-то черный юмор. С удивлением убедился: на Беговой его знали. Останавливались с полубега, неуверенно и ласково спрашивали:
— Как живешь, Паля? Соскучился по лошадкам?
И у него на щеках, поросших желтоватым пухом, появлялись красные пятна, он опускал глаза, — стыдился своей страсти к лошадям, ко всему этому миру. Брат его мелькал озабоченно, но братняя забота была ощутимой: она выражалась в бутербродах. И вот Паля, с бутербродами на коленях, на рифленой картонной тарелочке, сидел в амфитеатре на верхотуре, смотрел оттуда вниз, на беговое поле, щурился от солнца, и счастливое выражение не сходило у него с лица.
...Снова передо мной, как некогда, чудовищные колонны терракотового цвета, со скульптурными конными группами в вышине — ипподром! С некоторых пор, приезжая из своей провинции, объявлений о бегах не встречал — это и заинтриговало; я подумал: что происходит? Очищение Москвы от скверны — очередное? У ипподрома была своя история, в которой — заступники и предатели, обличители явные, желавшие, как водится, возрождения нравственности народной и посему призывавшие погибель на развратителя, имелся в виду тотализатор, в котором подчистую спускали получку рабочие близлежащих заводов и заводиков, и поэты риска, шпана, андеграунд. Чудовищные колонны, говорю я; но идут забеги — третий, кажется, как и всегда в это время, и, вспоминая азартное прошлое, минуты, когда забывалось все у этих колонн, я иду мимо и — медлю, медлю. Порыв ветра поддает мне в спину невесть откуда взявшимся песком — я оглянусь — из Беговой аллеи? Или то несмиряемая временем душа Валентина Павловича напоминает о себе?.. Конные группы в вышине летят неостановимо. И не видя, только слушая п о т у с т о р о н н и й шум бегов, я представляю себе эту картину. Вот закричали, зарыдали, повели!.. Последняя сволочь, знаю, неврастеники, в брежневской ложе — боги-олимпийцы...
На смену мне — смотрителем — пришел кто-то тихий, невысокого роста — видел его за все время, наверное, раз, другой, не больше. Знал про него: работает плотником, прописан по лимиту. Когда услышал о новом смотрителе, вспомнился один его взгляд — косвенный, но внимательный. Что-то он думал обо мне... Соснин его, разумеется, уговорил. К тому же, плотник учился, как я слышал, в Плехановском, заочно либо на вечернем, и, значит, когда-то ему надо было начинать.
Тацитов
Телефон был, конечно, дан ошибочный — Сева не отзывался, отзывался кто-то другой, Севу не приглашали.
— А куда вы звоните? — спрашивали меня. — Завод «Вулкан»? Нет, это не завод «Вулкан», — квартира...
— О!.. Значит, человек ввел меня в заблуждение. Извините!
— Одну минуточку! Вы слушаете? — Помолчал, как бы что-то решая, и выдохнул мне в ухо: — Вообще-то Тацитова я знаю... Севу. Всеволода Александровича.
— Знаете? — крикнул я. — Значит, Тацитов спутал номера: хотел дать мне рабочий... — Я развеселился. — Извините!..
И положил трубку. Хотя человек, кажется, проникся... И готов был продолжать разговор. Одну минуту я жалел: а вдруг Сева окажется неуловим? Но шла волна успокаивающая — предчувствие говорило: все обойдется. Ведь прежде обходилось! И письмо опережающее послано — Сева должен получить его. Вот и почтовый ящик Севы в подъезде был пуст — я проверял. Деревянный ящик не запирался и был привычно захватан руками, виднелась грязнотца, а внутри причинил мне боль вечно встречающий мою руку гвоздь...
— Ну, Тацитов, ты все тот же! — сказал ящику.
Разумеется, поднимался на лифте, звонил по-зимнему: тогда, в январе, было условлено: три звонка коротких; на этот раз знакомая квартира выморочно молчала. Дверь — что могла сказать дверь? Я внимательно оглядел ее. В щели белело — записка! Алюминиевой расческой выковырнул клочок бумажки в клетку. Ни слова! Лишь столбцом цифирь: 11, потом 19 и 21. Думал так: адресовано, верно уж, Тацитову, что-то вроде шифра. Ну, не шифр, но посвященный поймет. Записку сунул назад в ту же щель.
На выкрашенной в коричневое стене блестела карандашная надпись. Я придвинулся ближе и прочитал:
«Тацитов! Вам надо погасить задолженность за квартиру...»
Не то. Но мир Севы становился все осязаемей. И лишь пройдя Кузнечный переулок и оказавшись на площади, уразумел: клочок бумажки белел — для меня. Ведь нынче 11-е!.. А другие цифры, пожалуй, значили: вернется между семью и девятью вечера... Но хотя бы одно наводящее слово!
И когда потом продвигался по Владимирскому проспекту, а затем пил кофе на углу в «Вавилоне», то мысленно видел перед собой моего приятеля, вполне таинственную личность, и говорил с ним так: «Всё боимся, всё таимся! Ах, Сева, Сева...» До вечера было еще далеко.
В «Вавилоне» время близилось к обеденному столпотворению, людей с улицы прибывало, их заматывало в двухзальное, на двух уровнях помещение, отделанное панелями из пластика под орех, где они пристраивались к шипящим и воющим итальянским кофеваркам марки «Омниа Фантазиа», и уже знаменитая Алка, с лицом опухшим и постаревшим за последний год, хрипела из-за заезженной машинки, прыскающей паром, своим вавилонским, страшно сорванным голосом нечто невразумительное, хулиганское и горделивое. О кофе «Вавилона»!.. Уже вприглядку знакомый кривобокий парень, тоже постаревший и култыхавший теперь с палкой, косил диким черным глазом на меня, утопая, пропадая в толпе. О кофе! О единственное прибежище!.. Уже там, за прилавком и кофеварками, появлялась и медлила над мелкими противнями с пирожными, над черной икрой, уложенной на половинки вареных яиц, знаменитая восточная красавица, бледная и смуглая одновременно, тихая хозяйка всего, что теперь восходило над столиками вместе с черным блаженным ароматом, что кружило головы, но и отлетало, казалось, навсегда...
Как исчезла, кажется, навсегда гитара в углу на подоконнике мраморном, невидимая за очередью, звучавшая в прошлом августе... Потому что подоконники те, низкие, просторные и годные для чего угодно — хотя бы для принятия кофе и гитарного сладострастия, — нынче заградили надежными высокими решетками. «Время противоречиво», — сказал кто-то от окна. «Это его корневое свойство!» — тотчас кинули ему.
Как исчезнет навсегда то, что приоткрылось вчера в Вологде. Поезд наш стоял. На перроне было темновато, говорили тихо, поглядывали на сумрачное небо. Отдаленно сияло высокое розовое облако. В иссиня-мрачном скоплении облаков оно было как свет в окне. «Это не исчезнет...» — думал я. Мимо нас прошли по перрону двое пьяноватых, они склонялись друг к другу, оба серые — одеждой и обликом. За ними шел кудрявый, в коричневом костюме, парень с чемоданчиком. Что же было? Кудрявый, нагоняя их, все пытался вырвать у одного серую сумку с чем-то отягощающим... «Чего ты к нам привязался?» — возмущались, вроде бы, пьяные, серые... Сумку не отдавали. Так они и скрылись из глаз.
...А в Гостином дворе на лестнице какая-то ярко накрашенная с блестящими от удовольствия глазами, замедленно улыбаясь, вела переговоры с будущим любовником, фатом... Он же, стоя ниже ее, так и тянулся к ней — рыжий и голубоглазый южанин.
Сева открыл мне в угаданное время. В темном тамбуре упал с лязгом тяжелый кованый крюк. Он стоял передо мной — все такой же темнолицый, с длинным унылым носом. Улыбки не было — так, намек. Я искал его руку — поздороваться; а он свою и подать забыл. Я вспомнил: руки не давал, разве что проявишь настойчивость. Но приглашающе кивал, пятился в глубину коридора.
Вот она, эта квартира! Меня охватывало родное — многие ночи, проведенные здесь. Немыслимой высоты потолок коридора, где я блуждал взглядом... У меня еще будет время сказать всему этому — всей неприютности, заброшенности: «Здравствуй»...
— Звонил на твой «Вулкан». Вместо завода прорезался твой приятель, — говорил сдавленным голосом, идя за ним вслед. — Что-то напутал ты — тогда в январе!.
Сева приостановился, поглядев на меня с любопытством, словно только сейчас узнал.
— А! Наверно. С «Вулкана»-то я уже ушел... Работаю в другом месте..
— Лучше там?
Он глянул темно, ответил не сразу:
— На хлебозаводе... Легче вообще-то. Оборудование другое — на газу всё. Вертеться, конечно, больше надо! А на угле в котельной — много физической силы отдай. Выматываться стал, почувствовал — тяжело, уходить пора! И ушел.
В углу у окна, в коридоре же — старый друг «Шидмайер». Облезший, пыльный по-прежнему. Фортепьяно, вековая душа. Из Штутгарта.
В комнате прислуги, как ее назвал однажды хозяин, обе постели были заправлены, радовали свежим бельем. Я смотрел на пол, на стол и всюду испытующе; Сева заметил мой пристальный интерес ко всему в комнате, правильно понял меня и сказал:
— Тараканов нет, не беспокойся! Потравил всех хлорофосом. В кухне только если...
Ветер из форточки чуть отдувал знакомые тюлевые шторы — грязноватые, зажелтевшие; в необыкновенно высоком окне виднелись знакомые крыши.
— И мальчики здесь! — сказал я одобрительно. Над диваном-кроватью — в лакированной рамке репродукция любимых мною серовских «Детей».
— А... — сказал Сева, то ли радуясь моему одобрению, то ли пренебрежительно.
Как и в прежние мои приезды, нащупывались мало-помалу общие темы для разговора; и сам разговор понемногу разгорался, попыхивал едким дымком.
— Кого только эта комната не принимала! — сказал Сева, и сам удивился. Точно о женщине сказал. — От самых... самых... — Он затруднился. — До журналистов... кандидатов исторических наук...
Я пытался представить себе всех этих людей — в стенах, оклеенных зеленоватыми повыцветшими обоями. Представить было невозможно. Разве что ижевских... Над топчаном — а я знал, что другая постель — замаскированный топчан, — на уровне головы, на засаленном виднелось выцарапанное жестко, сильной рукой: «Ижевск». Их я представлял, двоих милиционеров, приехавших из этого города. Молодых, несколько хулиганистых, как ни странно... Тацитов обо всем позаботился — комната меня ждала.
Позже, после того как я сходил за рюкзаком на вокзал — оставлял утром в камере хранения, — пили на кухне чай. И сошлись в ней, огромной, бывшей коммунальной, с закопченным и замечательно скошенным мансардным потолком, с двумя четырехконфорочными газовыми плитами, так же, как всегда: он, громыхая ногами в пустыне коридорной, прошел мимо комнаты прислуги; затем было ощутимое явно, сгустившееся ожидание; у меня оставался с дороги кусок полукопченой коопторговской колбасы, полбатона, я появился с этим — у него в кружке на огне шапка заварки готова была уже завалиться набок.
Колбасы моей не принимал — ни-ни. Батона — тоже.
— У меня тут черные корочки... — бормотал, шуршал кульком. — Бери! Я их своими руками наламываю из бракованного хлеба — не подумай чего. Наломаю и сушу.
«Сухой бы я корочкой питалась...» — вспоминал я. Черные корочки появились недавно, еще в январе их не было. Когда оставался без копейки, варил лапшу, закупавшуюся впрок в дни получек.
Чай не то чтобы пил — скорее, чифирил. Замечал:
— Напрасно разбавляешь, напрасно!
Жалел, что пропадает чифирок. При этом, на лице появлялось выражение нищенское, просящее. Проступало вот что: Магаданская область, Охотское побережье. Начинал говорить об этом не один раз. Обрывал себя, умолкал. Там было что-то важное, когда обозначился с л о м; принимались решения — на всю жизнь. Я вспомнил хабаровских.
— Людмила не давала о себе знать?
— Она же в Хабаровске, — отвечал Сева поспешно. Точно боялся появления этого женственного призрака. Он вольно махнул рукой в направлении черного хода — на восток. — Нет, она все взяла. Что смогла! Больше ей ничего, наверно, не надо. И от аспирантуры, и от... — он не договорил.
Мы оба посмотрели на кухонную дверь черного хода.
— Мужика посадила... — сказал Сева неуверенно.
Про то, что посадили Людмилиного мужа, работавшего шофером в какой-то строительной организации, Тацитов говорил мне в январе. Но что именно Людмила посадила — я узнавал впервые. По-моему, он не совсем справедливо добирал все о ней. Докапывался.
Вижу ее в этой же кухне в чем-то трикотажном, спортивном, — лет тридцати восьми, пожалуй. Все же у нее была взрослая дочь, студентка первого курса. Часто заставал ее, эту дочь, у коридорного окна вдвоем с высоким чернышом, студенческого облика, неотличимым от других, таких же. Людмила же напомнила мне мою бывшую жену.
В многокомнатной отселенной квартире, где Сева, не захотевший уезжать, жил, по своей воле и с молчаливого согласия жилконторы, один — вот уже несколько лет, — эта семья была обнаружена мною неожиданно — два года назад в августе. Хотя он вроде бы предупреждал — однажды в редком, новогоднем, что ли, письме, — да я не придал значения: ну, сегодня есть они, завтра — нет... Потому что привычным стало сваливаться как снег на голову, будь то командировка или отпуск, и заставать здесь, на улице Марата, гулкую пустыню, нежилой дух и вид комнат, где в одной играет паркет и встречает тебя брошенная кем-то за ненадобностью широченная двуспальная кровать с бортиками-загородками, наподобие бильярда или лодки в житейском море; в других — крашеные половицы, кое-какое забытое шмутье, таинственные веревочки. Отрывной календарь на стене, в котором — ни листика, неизвестный год истрачен вчистую, лишь белеет неровными деснами-корешками его беззубая пасть.
Хабаровские занимали две комнаты, нежилой дух из квартиры улетучился не совсем; но все же меня встретила почти нормальная коммунальная жизнь. «По лимиту они?» — спрашивал у Тацитова. Он только головой мотал, улыбался кисло. Потом пояснял, когда я очень уж приставал с расспросами: «Сама-то оформилась дворником — договорилась как-то. Квартиру пришли занимать с какой-то подозрительной запиской... Никакого, конечно, ордера. Никола ходит, убирает... метет... За двоих пашет! Его дело. Пусть...»
Мне понятно было, отчего Сева шума не подымал — не разоблачал подозрительное. Хотя понятно было не все. «Ты писал, что она аспирантка... Готовит кандидатскую?» — «И аспирантка она, и дворник. Кандидатскую готовит. Но есть затруднения. Думаю, что выкрутится. Как говорится, удивительная женщина. Способна на все...» Что-то происходило, я ловил себя на мысли: в тоне Севы слишком много л и ч н о г о.
С перерывами звучало из комнат пианино. Нет, старый «Шидмайер» был ни при чем; он, показалось мне, имел в коридоре обиженный, ревнивый вид. Играла дочь. Пианино прибыло в контейнере из Хабаровска.
Полуголый Никола в чем-то вроде шортов, а может, просто в провинциальных трусах, с татуированными руками и ногами — ноги особенно и поразили, синеватые от густых изречений, иероглифов, — очень длинный, жилистый, несмотря на отчаянное, дерзкое выражение, застывшее на лице, казался растерянным, заблудившимся. Все окружающее, чувствовалось, было не по нему. С тем большей охотой ввязывался во всякую работу: жарил, парил, громыхал каким-то железом. Валялась у стены в кухне отсоединенная ванна, точно большая грязно-желтая свинья, — подсоединил; установил смеситель; допотопная газовая горелка на стене снова стала выдавать зыбучее пламя. Вокруг всего этого встала выгородка, с дверцей, так что обозначилась вполне определенно ванная комната, и морока с единственным холодным краном где-то в туалетной, с черной раковиной под ним, кончилась. Руки у Николы были хотя и татуированные, но золотые.
Обо мне Людмила постаралась выспросить у Тацитова сразу же. Он что-то сказал ей. Я думаю, темнил, преувеличивал — человек, дескать, пишущий — и вот результат: предложила через него свою машинку. Если будет надо, могу взять. Когда Сева принес мне это известие, у меня от неожиданности отнялся язык. Во-первых, какое там «пишущий»! — так, вполне графоманские «исторические записки». А во-вторых, зачем болтать? Обошлась бы тем, что — знакомый с Урала, отпускник и т. п.
Следствием Севиной неосторожности было то, что Людмила отчего-то насторожилась, и, после того как познакомилась со мною лично, тут же на кухне, несколько раз подступала с нешуточными расспросами:
— Что вы пишете?.. Для чего вам это надо? Не диссертация, нет?
И видно было, что мои, с заминками, приблизительные ответы не брала на веру. Всматривалась в мое лицо как-то очень уж необыкновенно, словно пыталась вырвать предполагавшуюся, но почему-то таимую, правду силою не одного только ума...
— Что же вы пишете? — медленно повторила она после всех моих объяснений — не без разочарования. И даже притопнула ногой...
Я лишь развел руками, а она досадливо отвернулась.
Сцены! Я пишу сцены, пытаюсь угадывать сцепления их. И мне кажется, что угадываю.
Вот я иду Кузнечным переулком — с Лиговки. Поздние сумерки. Вдруг — как передать это «вдруг»? — женщина с лицом зыбким, со смазанными чертами, беспокойно заговаривает со мной. Стоит на проезжей части, ниже тротуара, одета неряшливо. Речь почему-то о деньгах, которые она должна срочно отдать родственникам (занимала на какие-то билеты), а денег нет... Непонятно, все же, билеты — кому? Я в смятении. Снова, как бывало и как будет еще не раз, я в этом городе — и это мой первый вечер. В прошлый приезд был я отпускником, а теперь я командированный. Хотя это совершенно все равно: к нему я приговорен — к городу... Где переулок Кузнечный, улица Марата. И плечо мне оттягивает рюкзачок, который я несу из камеры хранения.
— Вы ведь узнали меня? Людмила, соседка Севы... — поясняет женщина, и я только тогда узнаю ее.
Странная встреча!
— Да, конечно, — начинаю бормотать. Мне неловко, и я, завороженный сумерками, зыбкими речами, спрашиваю:
— Сколько вам нужно?
Устроят ее тридцать рублей, а лучше — тридцать пять... До понедельника. Она благодарит и куда-то быстро уходит. Походка новая и, что заметно даже в потемках, беспокойная.
Тацитов потом скажет: «Вряд ли в понедельник отдаст... Хотя мужик у нее зарабатывает много». С Николой, похоже, он так и не сошелся. Должно быть, не хотел — точки соприкосновения у них как раз были! Тот же Магадан. Да и Людмила, как Сева потом проговорился...
Дело однако было не в деньгах — деньги, к удивлению Тацитова, вернулись в срок: Людмила постучала в комнату прислуги нервным стуком, разговаривали с ней в дверях, была одета тщательней, чем тогда в переулке. Дело было в другом: они засобирались к себе в Хабаровск. Точно почувствовали: э т о т город — против них.
Людмила, например, очень изменилась: глаза потухшие. Вяло поинтересовалась:
— Все у вас тогда получилось удачно? Напечатали, что хотели?
Теперь она не напоминала мою бывшую жену.
Что я должен был отвечать? Да, все получилось как нельзя лучше — спасибо!..