Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки лимитчика - Виктор Иванович Окунев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Одно время ездили в Выборг, где жил тогда Меликян. О Меликяне. Надо бы поподробней о нем! Но где их взять, подробности? Вот скудное Севино... Он — журналист, правда, малоизвестный, зато закоперщик всего, основатель; «Дриада» — его создание. Меликян придумал следующее: они — все вместе! — пишут пьесу. Каждый предельно самовыражается — мужчины, женщины; опыт любви, всех бед, собственных нескладиц — туда... «Это будет великая Пьеса Жизни! — увлекал их Меликян. — Несочиненная, а прожитая...» Всяческую театральщину предлагал презирать. Ложь драматическую поносил страшно. Раз и навсегда отмел навязываемое; эстрада, синтез искусств его не устраивали — «Ложь, — кричал, — в сердцевине — ложь!..»

— Вартан Меликович, — спрашивали у него дамы, мялись, — мы все же хотели бы выяснить, как нам быть? Некоторые моменты в жизни женщины...

— Пишите! — кричал. — Некоторые моменты? Прекрасно! Что выйдет... Никаких выяснений!.. Жизнь сама скажет.

Она и сказала.

Вышло так, что Меликян разругался с женщинами в пух и прах, они почему-то на него обрушились, обвинили в несуществующих грехах, претензиях на оригинальничанье, — поэтому ушел непонятым. Но была предыстория... Прежде он женился на какой-то приезжей, к «Дриаде» не имевшей отношения. И женщины восстали.

Некоторых, и Севу тоже, все происшедшее изумило.

— Даже если кто-то из них надеялся... — начинал бормотать, выяснять Сева. — Не мог же он... Один! Но все бабы на него поднялись, все! Вот где чудо.

Хотя Меликян исчез, «Дриада» устояла. Но писание Пьесы Жизни понемногу заглохло, и уже через год о ней никто не вспоминал.

...Тогда, после возвращения с танцев, как свидетельствуют мои записи, Тацитов впервые заговорил о Морозове, известном «отрицателе истории», разделял его взгляды, меня не слушал и, как я подозреваю, презирал... Коньком его был систематический метод, уличающий историю в сочиненности, в графоманском произволе неких монахов.

— Да знаю — читал! Сколько можно! — я перебивал его, Морозов был опровергнут, честно заблуждался, Сева о том, разумеется, слышал.

— Слышал. Но — не убежден! Меня это не убеждает...

— Как можно?.. — Я подымал руки к потолку в фантастических потеках, протягивал их к темному окну с медным запорным устройством конструкции начала века, словно уж они-то должны разделить мое негодование. — Изобличая монахов, ты впадаешь в новую ложь!

Как мне казалось, противоречил себе, однажды заявил безапелляционно: «Нужна не всякая правда, а такая, которая внедряла бы в умы новое знание...»

— Ты ли это? — спрашивал я его все в той же кухне в часы наших вечерних споров. — Разве мало ты в жизни терпел — от полуправд, усеченных правд?.. А ведь такая выборочная правда — правда-ублюдик — кому-то выгодна! Кто-то за умолчанием хотел бы скрыть.. И скрыли, вспомни хотя бы о своем отце!.

Об отце Сева расскажет мне затем подробно, я буду сочувствовать, переживать, проклинать кого-то, стану говорить о своем отце. Исчезновение отца незадолго перед войной значило в его истории многое, если не все.

Он был настойчив в том, что я считал его заблуждениями, иногда даже злобноват. В такие минуты меня раздражали его закинутые назад длинные волосы, темный мыс, низко вдающийся в наморщенный лоб... Высказывался так: «Пусть я выступлю от имени меньшинства — против господствующего ныне мнения, — что с того!.. Мнение большинства превратится с течением времени, я верю, в мнение меньшинства...»

Я мог соглашаться с ним, мог — не соглашаться. Меня эти счеты, больше-меньше, как-то не увлекали, притом, я помнил чьи-то слова о «молчаливом большинстве» и очень сомневался, что с течением времени все образуется.

Бывало ему худо, он как-то сжимался, усыхал, сидел согнувшись в три погибели в углу потемней, в закутке; мог ночь напролет кипятить в кружке крепчайший чай. Выпарившийся, спитой чай пирамидками выстраивал на подоконниках, на столах. В некоторые мои приезды таких осыпавшихся от сухости бурых пирамидок оказывалось что-то слишком уж много... Ничего не объясняя, молча убирал их. В картонках из-под пиленого сахара накапливал сигаретные окурки. Не выкидывал. Хранил на черный день? И черный день, разумеется, приходил.

Рано утром нашел его сидящим на корточках — спиной к буфету. На голову накинуто пальто. Сотрясает его крупная дрожь. Я не знаю, что ему сказать, о чем спросить... Поздно вечером, даже ночью он рассказывает о том, как было вот так же худо на Кольском полуострове.

Два месяца жили с одним мужиком в палатке на каком-то острове... Рассказ без начала и конца. Неизвестно, откуда взялся мужик и что они делали на острове. Я думаю, это была какая-то экспедиция — ведь Тацитов по образованию океанолог, специалист по морским льдам. Закончил в пятидесятых училище имени адмирала Макарова. Потом того мужика забрали: появились два милиционера, один был в штатском... Его давно искали, и нашли. Непонятно все же само их появление: они на чем-то приплыли? История с мужиком поразила тем, что там — непонятное. У него был компас, у мужика. В момент ареста он зачем-то сказал: хотел бежать дальше, еще сто километров надо было пройти, но не успел...

Было так, что уплыл тот мужик на лодке и двое суток не возвращался. Тут какой-то пробел в рассказе, зияние. Чего ожидал от него Сева, подозревал — в чем? Он тогда думал: все, погибать там. Хотел в отлив попробовать уплыть с острова. «Может быть, переплыл бы...» — говорит Сева. Мужик вернулся в сумерках, неслышно подошел к палатке — Сева лежал в смутном полусне — да как жахнет из ружья. И еще раз, и еще. «Напугать хотел, что ли?..» — говорит теперь он.

Рассказывал, как в тундре ходил. По двадцать, по сорок километров — зимой. Ориентиров никаких. По ветру, против ветра — вот ориентиры! Как в темноте шел по реке на лыжах — с фонариком, уже слабо светившим, батарейка садилась. А перед тем, спускаясь с обрыва на реку, лыжу потерял. Еле нашел. Тогда тоже худо было, только по-другому. Замерзал, сил уже не было. Когда увидал поселок — упал, думал, не подняться...

 

Занин, помнится, о нем прежде не упоминал — следовательно, он появился вдруг. Потом он так же точно исчезнет.

Однажды нашел Сергеича безобразно пьяным, философствующим с каким-то толсторожим бледным Спасителем, как он его рекомендовал...

— Товарищ, значит, тебя спасает? — Я оглядывал стол с холостяцкими плавлеными сырками (тогда еще они были в продаже), трехлитровой банкой яблочного сока, гнусными в наготе своей бутылками, с остаточными языками содранных этикеток, пряными кильками в двух железных плоских тарелочках, покрытых к тому времени табачным пеплом.

Разумеется, мне предложено было — под безбрежный смех — наполнить хитрый стаканчик... не рассчитывая, впрочем, на многое... Откровенно сказано, а? Снова дикий хохот. Мои слова об отказе от стаканчика и о том, что сейчас ухожу, оставлялись без внимания. К чему-то вязались сюда люди длинной воли, Николай Гумилев и его сын Лев Николаевич, профилакторий психдиспансера и то, что оттепельные свой шанс используют до конца, у них просто времени другого больше не будет. Они же — разрушат систему!.. Наборщик портретов (а Спаситель — тоже портрет, счастливо, будем думать, Василь Сергеичем найденный, или сотворенный им в этот вечер, набранный из всероссийской чепухи), как понятно мне стало, чувствовал себя особенно скверно, хуже некуда; психушка к себе манила мохнатыми руками, казалась неотвратимой, а спас этот человек.

Спаситель, протягивая ко мне ручищу чудовищную (он — мастер с электро-металлургического комбината), орал в одно ухо; дворянский потомок — в другое. Хотя, надо признать, через час они несколько потрезвели. Или мне так показалось.

Хозяин произносил с минутным удовлетворением:

— Черная квартира неизвестности в мире...

Я вспоминал квартиру Тацитова, напоминал — гоголевские слова; занинская квартира не отзывалась: сосед постоянно жил у женщины на стороне, комнату держал неделями при закрытых шторах (первый этаж, район вокзала), иногда приезжали в воскресенье — искали невозможного уединения, — шторы так и оставались задернутыми.

Спаситель Фалилеев имел дочь, ленинградскую циркачку. Близко дышал мне в лицо неизживаемым жаром комбината, светлея глазами, говорил со значением: «Будешь там, зайди к ней в цирк! А что? Я разрешаю... У меня доча знаешь какая!.. Цирк для нее все!» Вася бормотал: «Имей в виду, он — человек Достоевского... Не думай, что он прост!» И снова: «Он — человек Достоевского!»

На столе появлялась библия, Наборщик портретов и спасший его, как я понял, от приступа безумия поочередно вырывали ее друг у друга, атмосфера менялась, и вот уже Спаситель повторял настойчиво, враждебно-улыбчиво:

— Почему же ты не ушел? Ты же хотел сразу уйти! И не ушел...

Перед этим, кажется, меня заставляли читать на память собственные стихи; я отказывался — мира не было. А потом:

— А теперь ты отсюда не уйдешь, даже если захочешь!.. — довольно зловеще.

О них, о Занине и человеке Достоевского, наименованном Спасителем, я думал, идя от злосчастного дома Дельвига площадью и далее — Кузнечным переулком. Проходил мимо рынка. При входе мертво высились подобия скульптуры, в окна и через стеклянные двери виден был пустой зал, освещенный в этот поздний час неровно, весы, составленные тесно на мраморах торговых И эти весы, показалось, замерли там со значением в своей безмолвной беседе. А днем-то, днем!.. Маленькая смуглая женщина, стоя за прилавком с помидорами, призывала какую-то из покупательниц льстивым криком: «Джанечка!» Тут же сыпала скороговоркой заговорщицкое: «К тем ингушам не ходи, у меня — мечта!..» И лихой блеск чернокофейных глаз, вымах всей фигурки торчком, чертиком: «Ай, да бери мою мечту за два рубля!» Не умолкала ни на минуту. И мне, стоявшему близко от нее, толкаемому всеми, казалось: вот-вот... сейчас она прыгнет на прилавок, маленькая, ловкая, и станцует там... Станцует свое счастье торговое, сумасшедшее. Или прыгнет на весы — сама вместо «мечты» — и крикнет на весь зал: «Берите!..»

Проходил мимо дома Достоевского.

Вот он, угловой дом! Провожает тебя окнами темными — там, где квартира, где он умирал... И со стены смотрит на тебя барельеф — Достоевский следит за каждым твоим шагом. «Братья Карамазовы», Анна Григорьевна, народоволец Баранников, кровь идет горлом... Это все здесь, никуда не уходило. Мысли мучили: где же связь? И что соединяет во времени Кузнечный рынок, «Джанечку» и этот угловой дом? В верхнем этаже рыночного здания, вход тоже с угла, теплятся жидкие огни — там, должно быть, номера для приезжих. Они всматриваются друг в друга — те и эти окна. Достоевские и рыночные... Я прохожу, тень моя пуглива. Из арочного проема — дом напротив — глянет в душу гулкая тьма. Хотя — тьма относительная, позднеиюльская, в небе и на улицах — рассеянный свет. То ли будет поздней осенью, зимой! Всякий раз буду думать, ощущая на себе каменный взгляд с барельефа: «Дух Федора Михайловича...»

А вот этим двухэтажным домом с высокой крышей, говорю себе, владел дед Блока. Угол Кузнечного и Марата. Напротив — бело-желтым айсбергом плывет в водах ночи музей Арктики и Антарктики. Слышно, как часы на башне Московского вокзала начинают бить полночь.

В некий пятничный вечер — его нарочито удивленное:

— Ты еще не знаешь про Бастилию?!

Василий Сергеич. В отличие от меня, был наряден в своем «представительском» белом пиджаке, белых кроссовках. И мне хотелось сказать ему: «Ну ты франт!» Бастилия, как я догадываюсь, из его  н а б о р а... Вообще-то он работает теперь Наборщиком портретов (именно!) в системе «Облфото». Это значит: разъезжает по области — городам, поселкам, забытым деревенькам, звонит в квартиры, стучит в запертые двери, ворота. Уговаривает увеличивать фотографии родных и знакомых, обещает отличное исполнение портретов. Ему обычно верят, он говорлив, улыбчив. В очках. Набирая заказов, Занин стремится тем самым (кроме заработка), к закреплению типов в своей незримой коллекции... Что же это за коллекция?

— Это мой «Русский портрет», только конца двадцатого века!.. О «Русском портрете», надеюсь, представление ты имеешь... Но у меня в коллекции, конечно, не только русские — я шире беру, в духе интернационализма!

Бастилия, или Бастя, — так зовут общежитскую азербайджанку. Ей лет 19—20, недавно приехала, приревновав мужа на расстоянии, он здесь на заработках, у нее нет прописки, и она не работает. Есть ли у него прописка — это, как говорят, темный лес...

Когда ей сказали, что Бастилия — это тюрьма, — она страшно хохотала, не верила, думала, что разыгрывают... Здоровенная!

— Я — турма!.. — хохотала, тряслась всем могучим молодым телом. — Бегите от меня, я — турма!

«Зачем же бежать, — будто бы сказал Сергеич, — когда история велит брать штурмом».

Ну, про штурм, думаю, врет.

Мне было в этот пятничный вечер как-то не до Бастилии. Вымотался. Вспоминал: как мы с Валентином сегодня оказались на седьмом километре... Валентин, или Дядька. Маленького роста, хотя и широкий, виски седые, широкое и очень грубое лицо, как будто его взяли да и повозили этим лицом по большой проезжей дороге — она и отпечаталась там со всем своим сором, щербинами, комками. Тихий голос в телефонной трубке послал нас с машиной за тремя с половиной тоннами полистирола. Краткая, но жестокая работа! Грузили «ЗИЛ», загнав его в дедероновый, с автоматическим поддувом, склад. Складской воздух сбивающей с ног волной выходил через распахнутые нами двойные железные ворота — оболочка этой огромной колбасы (а внутри — мы!) волновалась, с гулким шумом проседала, грозя упасть на голову... И падала! Хотя мы позакрывали уже двери и ворота. Теснила, теснила, наваливалась плотней... Странно чувствовать себя придавленным, но сохранным!.. Поддув, однако, делал свое дело — оболочка скоро снова вздымалась, освобождая нас из этого краткого, смутного плена.

Погрузка — это мешки бумажные, горы мешков, сыплющиеся черные и белые гранулы полистирола, их маленькие водопады из самых неприметных, вроде бы, дыр, потный, страшный Дядька, и — пыль, пыль.

Черное и белое. И я, должно быть, как этот Дядька!..

Его, моего напарника, повторенное: «Нас и так уж унизили хуже некуда...» Удивительным казалось: этот хрипун, ругатель, черная глотка — может чувствовать униженность?.. Размышлять об этом! Он, как оказалось, чувствовал и размышлял.

С ним соглашались. Особенно горячился Гладышев, попавший в грузчики из офицеров милиции. За что разжалован был? За какие-то злоупотребления — говорили об этом в отделе темно, скучными словами. Вроде бы смыкался с ворьем, потворствовал, извлекал выгоду — взятки — из потворства и смычки. Честных, само собой, старался развратить... В самом деле, в нем чувствовалось порочное. Обыкновенный, в общем, среднего роста, в джинсах. С усами и круглой бородкой. Разве что глаза — всех глаза выдают! — что-то слишком внимательное в них, точно в жизни тайной для него не существовало тайн.

О тайнах.

Накануне сжигал их в заводской топке — кирпичная труба, дверцы железные распахнулись, приглашают, черно-седой зев поигрывает отблесками... Так называемые «секретные бумаги», предложено сжечь. И сжигал, бросал обреченно белеющие папки, рассыпающиеся на листы десятилетия, все никчемушное и косное наше — туда, туда!.. Циркуляры, распоряжения — с проклятиями вслед. Выл огонь, из печи тянуло синим чадом Брал огромную кочергу, шуровал, трепал сыплющую пьяными искрами зажелтевшую гору — вся секретность улетала в трубу. И труба с обкуренным верхом царила над заводом, соперничала с управленческим зданием.

Встречал нас у студенческой пельменной, где сохранялся тогда еще буфет с вином, Элем. Или вновь возобновленный? Сложны наши отношения с подобными буфетами, где, в свою очередь, все перемешалось — закрытия, открытия...

Итак, Элем.

— А-а наши... — враги народа, что ли, добавлял гнусное, будто бы не сознаваемое; фиолетовое лицо улыбалось с трудом, налившиеся кровью глаза отталкивали. Тут же спохватившись, заболтал, понес другое — ублажающее: обо мне — «Хороший когда-то был журналист... инструктор оргрекламного отдела...» Я объяснял Занину: с Элемом работали вместе в одной шарашке, он — заместителем начальника; когда уходил оттуда, он еще оставался. Потом, лет через семь, обнаружился в охране завода. Столкнулись на территории лоб в лоб, он окликнул. Оказалось, начальник охраны филиала. Хотя, кажется, по-прежнему предавался возлияниям — не в духе времени... Вообще был не в духе. Вопреки обычному своему состоянию неявного веселья, когда слегка уже на взводе, с растянутой полуулыбкой безгубого рта.

Мы только вошли в пельменную — я и Занин, — следом за нами и Элем (а уж был он оттуда). Требовался рубль. Василий Сергеич показывал красненькую, почему-то ее нельзя было разменять, пришлось давать мне. Потом я говорил ему:

— Мне для тебя не жаль. Но им — этим бывшим! — я не желаю... У меня, сам знаешь, рубли тяжелые — грузчицкие. Дал потому лишь, что ты с ними в каких-то отношениях.

— С кем — с ними? — переспрашивал он. — С одним Элемом. Заходил несколько раз к нему, я тебе рассказывал... Негде было приземлиться. А у него там — кодла. Все бывшие к нему сбегаются. Да я тебе говорил! И как Наборщику портретов мне интересно!..

Образ моего приятеля двоился, но я, как мне казалось, понимал его. Элем и кодла — это была тема! Она, как нетрудно догадаться, имела продолжение.

Элем. О себе он тогда недвусмысленно заявил: я сталинист. Подвел чуть ли не за руку к окну, очень настойчиво, небольшой портрет Сталина показал — с отставленной, как у складного зеркала, подпоркой. Я понял: чтоб не заблуждался ненароком на его счет. Предупреждал. Интонация, правда, внешне безразличная, но какая-то сукровица из тайной раны сочилась... Моему появлению вроде не удивился. Хотя опасения у меня кое-какие были: а ну как заворотит!..

— Сергеич обещал подойти...

Не уточнял, знал, о ком речь. Время проматывалось, прокручивалось для меня отнюдь не вхолостую. Я жадно оглядывал его жилище. В большой комнате во всю ширину — ковер на полу, с драным краем. Немецкое пианино из Шверина — «А! Расстроенное!» Платяной шкаф слева при входе, на нем — шляпа. Никелированные спинки полуторной кровати бросаются в глаза. Подумал: пожалуй, знак бедности... Деревенские сундуки, обитые жестью — из довоенных лет, — составлены в углу буквой Г, дешевые дорожки на них. Нигде ни одной книги! И видно, что женщины нет. Хотя мыто. Я знал уже: жена умерла, но есть пришлая Валька. Живет, а надоест — ссорится и уходит; обещает, что навсегда: «У тебя за всеми грязь возить — не перевозить! Тебе уборщица нужна, а не я!» — повторяет Элем ее слова со своей особенной, режущей, усмешкой. Десять лет, что ли, вместе. Отвечал ей: «Ну, ты свое получаешь. Ведь получаешь?»

Пришел Занин, и мы сидели теперь в малой комнате за круглым столом, накрытым клеенкой. Венские стулья. Телевизор черно-белый, на стенке — динамик-«маячок», зудевший негромко фоновой музыкой, прорывавшейся речью. И еще одна послевоенная кровать с высокими спинками. Со взгляда на нее и возник в разговоре герой и генерал Вука. «Вука, — повторял Элем, — Вука!..» Когда-то переночевал на этой кровати. Не убоявшийся, по слову Элема, клопов, «этих самых друзей, которые прячутся», не побрезговавший. «Я же солдат!» — сказал Вука. Элем жил по-солдатски, по-деревенски. Откуда, меня интересовало, Вука взялся? Сопровождал, кажется, известного командарма, приезжавшего в город с инспекторской проверкой. Может быть, путаю. Но где-то, между Вукой и командармом Василием Ивановичем, человеком горячим, размашистым, в рассказе появлялся подставной «дикий» козел Василек. Следовало что-то смешное о Васильке, охотничьем азарте командарма, впрочем, соединявшееся с давними — служебными! — страхами... Элем как раз не смеялся. Про Вуку: скажи он сейчас: «Прыгай с пятого этажа!» — прыгнул бы не задумываясь.

— Уважаю Вуку! — горячо говорил Элем, лицо его было багрово. И снова: — Скажи он: «Прыгни!» — прыгну!..

Приходил еще кто-то, подсаживался за круглый стол. Элем показывал фотоальбомы, уводил в другую комнату: «Ты не видел. Пойдем покажу...» На фронте был в дивизионной разведке. Фотографировался всегда с кем-нибудь, в группе, никогда один. Светлые глаза, довольно крупный острый нос, несколько портил лицо скошенный подбородок. На молодых снимках скошенность подбородка была почему-то не очень заметна. И еще были снимки — послевоенные, особо заинтересовавшие меня. Вот лишь Элем в офицерской форме, прочие — в штатском. Такие на всех широкие пиджаки и брюки, широкополые шляпы; все закуривают на снимке, — скуластые лица, татароватые, знающие как будто что-то свое, вылущивающие сердцевину времени, причастные... Среди них — кто-то в притемненных полуочечках, широконосый, губастый — вот-вот, слабо очерченные, бесхарактерные губы! Тогдашний ректор педагогического института. Мой ректор! Меня изгонявший!..

От нашей группы ходила к нему делегация во главе со славной бабой Копытовой, преподававшей первый год, переполненной Москвою, ее настроениями. Из МГУ. Просили, нерешительно улыбались, был расчет на доброту, бесхарактерность. И вот теперь говоришь себе, разглядывая снимок... Кто заводил этот механизм? Никакой вины своей не чувствовал, не понимал. Понимание того, что происходило однажды весенним, очень солнечным днем, пришло потом. После армии. А тогда был до глупости наивным, жаждал видеть во всем только лучшее. Ведь истинной причиной изгнания было что? Некий дух свободомыслия, исходивший от тебя, от Коли; а вернее, его, этот дух, принесли те (а вы подхватили!), кто вернулся в институт после выключки конца сороковых годов — и отсидки немалой, а затем реабилитации! — те, ходившие с перекинутыми через плечо галстуками, постаревшие, но не сломленные, — необходим был упреждающий удар. Ну шуточки там, словечки. Высказывания в коридорах и по аудиториям. Стукачи, само собой, стучали. Журнал, пожалуй, тоже причастен — рукописный, — где те же шуточки, от хрущевской оттепели кружилась голова. Журнал мог быть главным. Там оценки. Оценивались люди, время. Из-за этого сломана жизнь. Она тогда же сломалась. «Обратите внимание, как он смотрит на меня! Какой у него взгляд — ненавидящий!.. Он меня ненавидит! Нет, ему надо дать уйти...» Пищал, что-то лепетал девчачий добрый хор, потом он замолчал.

Кого-то я спрашивал недавно — мне ответили: тот ректор уезжал в среднюю Россию, чуть ли не в Мичуринск, пил; он плохо кончил.

Шел разговор о наших днях. Элем горячился, доказывал, что в перестройке, новациях принципиальной новизны не видит, играет кое у кого самолюбие, сводятся счеты между своими: Симеонов, например, начальник Главстроя, снят за что? А как лишали его депутатства... Это же нарушение всех норм! А как снимали директора металлургического Лагуненко! Да, пил, употреблял коньяк на рабочем, то бишь директорском месте, но ведь был и работник!..

О сыне: живет отдельно, после смерти матери многое изменилось, своя семья, давно не был. И что-то покорное в глазах запьянцовских.

И было второе сидение у Элема, и говорил в большом возбуждении Василий Сергеич — говорил, говорил... Точно никакой он не Наборщик портретов, а некая говорильная машина. В результате, от чужих криков я устал, точно побыл на тяжелой работе.

На следующий день ждала меня поездка за город — вместе с заводскими — и полевые работы.

 

Старухи поют. Вчера на Елагином острове старуха пела «Варяга», смотрела на меня мертво, слышалось «последний парад наступает» и «пощады никто не желает», тыкала палкой в мусорные урны — как бы что-то проверяла. На груди у нее — нашивки «ранений», какая-то неубедительная медалька. Хотя дело, конечно, не в медальке. Пошла туда, где дворец перед луговиной; позади дворца весь этот день раздавались хлопки в ладоши женщины, которую я назвал про себя ханшей. Она управляла таким образом своей ордой. Это была какая-то спортивная секция, полные и полноватые дамы в тренировочных брюках тянулись за руководительницей рысцой, а затем, под хлопки, валялись на изумительно свежей траве, поднимали по команде руки, ноги, выгибали хребет... По Невке наперегонки летели байдарки и каноэ.

А сегодня у «Маяковской» народу было густо — и на Невском, и с улицы Марата; я двигался в толпе, привычно сливался с нею, с ее аурой, и так же привычно думал о Тацитове, некоторых странностях его существования, о приливах и отливах в его настроении, обо всем, что с ним связано. Я как-то очень чувствовал в ту минуту ритм, пластику всего этого движения — и моих мыслей, представлений. И казалось, что кто-то руководит всем этим — как та ханша... Но уже приближалось нечто, разрушающее эту иллюзию, и двигалось оно от угла Стремянной — оттуда, где была, сравнительно недавно, Троицкая пятиглавая церковь в русском стиле, а с 1980 года — самые большие в городе бани, банный храм. Раздражающее неслось, скрипучее. То ли пели пьяные, то ли кричали, били кого... Вытягивал шею, искал — никого не находил. Но вот приблизилась в толпе — с большим толстым лицом, старая, с глазами потерянного человека, отчаянными и счастливыми. Она пела. В Гостином дворе в эти дни продавали индийскую ткань маль-маль, белую и редкую, и старуха несла в экономной завертке именно рублевую маль-маль. Прижимала...

Но не о старухах теперь речь — хотя сочувствовал им, морщился от сочувствия; само их пение, считал, — знак каких-то событий, если не бывших, то имеющих быть. Молодость моего отца прошла в этом городе, он учился в институте имени Герцена, окончил философскую секцию общественно-экономического отделения — давно, до войны. Специальность — диалектический и исторический материализм. Обыкновенно говорилось так: диамат-истмат. Способности, как я понимаю, были необыкновенные: будучи студентом, преподавал в том же институте на улице Плеханова. Надо было на что-то жить. Одновременно преподавал в ЛИНХе — институте народного хозяйства — на рабфаке. Как раз здесь, на улице Марата. В том здании с импозантной башней, где были когда-то Высшие женские естественно-научные курсы Лохвицкой-Скалон. И где пыталась добиться своего аспирантка и дворник Людмила хабаровская... В справке из ЛИНХа, которую я когда-то видел, было сказано об отце того времени: «проводил четкую классовую линию и борьбу на два фронта, имел хорошие взаимоотношения со студентами...» Немыслимое количество справок осталось у отца от тех лет!

Позади были Уржум, педагогический техникум, Вятка. Дружил с сестрами Заболотскими, поселившимися на Васильевском, землячками; в одну из них, Веру, был влюблен. У них еще был брат. Чем кончилась влюбленность? Едва не женился. Но отчего-то все расстроилось. Ленинградские знакомства продолжались, приводил в отчаяние малый рост, деньги тратились на шоколад, покупал по килограмму и через год вдруг вырос, что было удивительно. «Ваня, ты ли это?» — ахали вятские... Этот период жизни заканчивался новой влюбленностью — в Машу Колчину. Оставляли для научной работы при кафедре, отзывы были отличными, — бросился за ней в Свердловск, голова шла кругом, казалось единственно верным: быть как можно ближе к ней... И кто кого любил, поскольку все запуталось, и от чьей любви я не знал теперь, как эти старухи, покоя, — бог весть!

От Марии Колчиной, считавшейся уже его невестой, он сам откажется через несколько лет — вскоре после того, как профессор Колчин, ее отец, будет убит у подъезда своего дома. Обстоятельства убийства покажутся всем — и ему — вполне загадочными. Чего хотели, искали, что — неуничтожаемое! — уничтожалось?.. Время мало-помалу накатывало валом смутным, как сон, грозным. Уже в нем проблескивали молнии; туча росла на глазах, чернела чугунно, задавливала дыхание; по земле мело всяческий сор, ветки, листья. Отсюда, из наших дней, это видно так ясно, тогда — никакой ясности. И даже думалось наоборот. Что туча — тучей, а веселье неотменимо, как воскресная вылазка в парк имени Маяковского.

В горном институте, где работал ассистентом на кафедре общественных наук, в ту пору происходили события важнейшие. Заведовал кафедрой профессор Теребенев, к отцу благоволил. Открывались перспективы, наука манила. Но однажды Теребенев исчез. Исчезла и вся семья. А перед тем на кафедре затевалось дурнопахнущее — вспухало, как гнойник, без видимых причин, дело Теребенева. Кому-то было выгодно, некоторые торопили события, в финале планировалось неотвратимое — осуждение. Сейчас не понять: в чем вина Теребенева? Почему он должен был тогда исчезнуть? Исчезли все, время всех поглотило. Людей нет, но осталась пытка — та, что мучила, сводила с ума: зачем?!. Зачем они готовились, советовались с родными, напивались, их выворачивало, наутро смертельно трезвели, обливались потом — перед тем, как отречься? Предупрежденные, как надо проинструктированные... Был момент стыдобы прилюдной или не был? Одно знаю: был трепет. Трепетали перед неведомым. Отца тоже обязали выступить с разоблачением, от него ждали... Но он промолчал. Он выбрал  с р е д н и й  путь...

Разумеется, этот путь не спасал — напротив. Он обрекал. Отец это ощутил всей кожей. Когда почувствовал взгляды... Очень скоро нашли ошибку в методработе — хотя бы и прежней, все подняли, перерыли. Рекомендована была слушателям сети комсомольского просвещения биография Чернышевского из серии «Жизнь замечательных людей». О замечательном человеке написал не тот автор. Но в момент рекомендации он был тот! И ни один смертный не подозревал... Как ни странно, этого-то не хотели знать, не замечали. По комсомольской линии вкатили выговор с занесением в личное дело. В приказе об увольнении «по личному желанию» звучало тем не менее зловещее: «в связи с допущенной ошибкой...» Поэтому поехал тем же вечером к Колчиным — в тот дом, где бывал столько раз, где что-то складывалось, не складывалось, иногда слепила надежда; где теперь ждут его Маша и ее мать, брат... Надо было проститься, просить прощения. Потому что ошибка с автором «Чернышевского» решила: быть или не быть. Не быть науке, доцентуре, Маше Колчиной, которой мог принести и уже нес, так думал, одни лишь несчастия, усугубление ситуации. Быть — девушке в пальто из ткани «фуле» — почему-то «фуле» запомнилось! — телефонистке, круглой сироте, жившей на квартире бок о бок с какими-то геологами, моей будущей матери. Начиналась новая жизнь, отдающая сиротством.

...Отец матери открывался, только когда немного выпьет, разволнуется. Мог тогда всю ночь вспоминать!

И вот передо мной лежит ворох пожелтевших бумаг, в которых — прошлое время, прошлые разочарования, надежды. Надеялись. Из Свердловска пришлось уехать. Кочевой быт и такой же скарб. Одно время отец заведовал учебной частью некоего филиала «факультета особого назначения», связанного с Наркомвнуторгом. Сохранились его командировочные удостоверения, какая-то труха учебных планов, выписки из приказов ко Дню ударника... И даже акт тридцать восьмого года о сдаче казенного имущества, где перечислялись: кровать-полуваршавка, два старых венских стула, пять стульев березовых, стол дубовый, диван, кушетка, крытая клеенкой, этажерка... Как будто за этот быт все еще надлежало отчитываться, держать перед кем-то невидимым ответ!

Пожалуй, Сева поверил в мои любительские штудии, в так называемые «записки». Хотя поводов я не давал. Не навязывался. Но ведь говорилось, обсуждалось в кухне со скошенным потолком: где разгадка нашим дням? Какой в событиях смысл? Принес из недр квартиры школьную тетрадку, бросил ее с нарочитым небрежением на столик, рядом с тарелкой, где — худосочные оладьи горкой, растаявшее масло тут же в вощеной бумаге.

— Можешь посмотреть. Если хочешь, конечно. А можешь... — И он глазами на открытую форточку показал. Понимай, как знаешь.

— Сева! — Я колебался, не хотелось его огорчать, надо будет о написанном в тетрадке выкладывать все начистоту. — Это твое? Что это?

— А! — в голосе пренебрежение. — Попытка! В училище адмирала Макарова. Курсант из нашего кубрика — мы комнаты называли там кубриками — увлекался... Ну, и я решил...

— Какой это год?

— Пятьдесят седьмой.

И вышел из кухни. Дело, кажется, было нешуточным. Хотя в рассказе какие-то молодые люди много шутили. Попали в ресторан без денег, заключалось пари на выживаемость. В результате, кто-то кого-то пытался подловить: они — девочек, или девочки — их... Я отмечал про себя: на одной — воротничок «Мария Стюарт», платье с разрезами; на другой — кофточка-кимоно. Драгоценные, но, согласитесь, ничтожные крохи... «Уже устаревшая, — сообщал автор, — прическа «Дина Дурбин». Молодец! Мелькнула подпись автора: Сева Нищий. «Так он это нищенство свое с юности в себе лелеял, примерял!.. — выходила догадка. — Впрочем, какое нищенство? — гордыню!» Было там, в его истории, чем гордиться и чего страшиться. Севин отец, военный инженер, изобретатель военной техники, в июле 37 года не вернулся домой. Все остальное для него закончилось в августе. Полигон на Ржевке сразу ликвидировали. Мать перед самой войной вышла замуж — снова за военного. Отчим их спас: успел вывезти в Пермскую область. Откуда Сева и вернулся, почему-то уже один, без матери, в освобожденный от блокады город... Было так просторно, вспоминает, потому что людей было мало. Идешь по улице, и словно улица — твоя. Ведь мальчишка! Про школьные годы — никогда, ничего. А вот что делать и куда идти после школы? «Никуда бы не приняли, ни в один вуз», — сказал он весьма определенно. Училище имени адмирала Макарова отличалось от всех других — подобных — заведений чем? Тем именно, что туда можно было поступить, скрыв правду об отце. Откуда взялась такая фантастическая возможность? Сева объяснял механику поступления в общих чертах. Хотя в общих чертах объяснить это невозможно. Работала на него в заполняемых обязательно бумагах ничтожная лакуна, высосанная завихрением времени, упавший в разряд бессрочно-отпускных пунктик... Но училище шанс на выживание для бедолаг оставляло. По крайней мере, в ту пору. И вот молодые люди шутили...

Чего они все тогда хотели? Спроси их — какая в ответ поднялась бы туча выкриков, а то и просто воплей восторга! Молодость искала случая выразить себя, независимость суждений почиталась. Где вы все, сотоварищи в форменных шинелях? Но не надо бы спрашивать себя об этом — теперь, когда давным-давно махнул он рукой на те дни, отдалившиеся вместе с туманами Охотского побережья, спрессовавшиеся где-то там в толщу непробиваемую.

В минуту черного веселья, жестко осклабясь, сказал:

— Полностью уверен: все наши — спились! Уверенность сто процентов.

И захохотал злорадно.

Я усомнился было. Он пояснил, все так же веселясь:

— Наших в кубрике я до конца знал... Тайны никакой не было в них.

Сам, в то же время, носитель тайны. Это была тайна времени. Снова давал знать о себе старый слом?

А как же тот из их кубрика — Андрей Старков? Удивительно покатый лоб у него, настойчиво оберегаемое от посторонних глаз многописание. Но не скрывал честолюбивых намерений. «Ты что, в самом деле, хочешь быть писателем?» — «Что значит «хочешь»? Я уже...» Ошеломление не проходило, новость поражала воображение. Значит, ему дано? Кем это может быть дано?.. Все изгибы души человека... А мне — дано или не дано? Вопрос поставлен, на него следует отвечать. И отвечал. Носил тетрадку в литобъединение. Эта гора, как туча в вечернем небе, казалась неодолимой. Он поразил на всю жизнь — Андрей Старков! Особенно его последнее заявление. Получил тогда какой-то пакет из Москвы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад