— И в лавке он такой же?
— Точно такой же. Страшно мнительный и невероятно грубый. Он распугивает покупательниц. И вдобавок уверен, будто нас разоряет супермаркет. «Они там продают размороженное мясо под видом охлажденного. И не думай, что мне это неизвестно! Они обвешивают и обсчитывают, на ценнике значится семнадцать центов за фунт курятины, а кассовый аппарат настроен на все двадцать. Я действительно знаю, как они там химичат, знаю наперечет все их хитрости». И вот так, сынок, круглыми сутками. Конечно, дела у нас в лавке плохи, но в Ньюарке плохи дела у всех. Люди перебираются в пригороды, а магазины — следом. В округе все с каждым днем меняется. Город уже не тот, что в годы войны. Многие винят друг друга в собственных неудачах, но все же, знаешь ли, смерть от голода нам пока не грозит. Понятно, что мы терпим убытки, но ведь и все вокруг тоже. И разве я жалуюсь на то, что мне снова приходится работать в лавке? Да никогда. Если бы еще не твой отец… Представь, я упаковываю покупки для наших клиентов уже четверть века, а он вдруг заявляет мне: «Нет, не так! Покупательницы такого не любят. Конечно, тебе, я вижу, не терпится домой, но посмотри и научись наконец, как нужно заворачивать!» Он злится на меня даже за то, как я принимаю заказы по телефону. Покупательницы ведь любят поговорить со мной — именно со мной, потому что я проявляю искреннее участие. А он теперь утверждает, будто я с ними слишком долго болтаю. У него не хватает терпения даже на то, чтобы дождаться, пока я не обойдусь вежливо с очередной покупательницей! Представь себе, я беседую по телефону и говорю, например: «Ах вот как! К вам приедут в гости внуки. Это же просто замечательно! А как им нравится в новой школе?» А твой отец подходит к параллельному аппарату, снимает трубку и заявляет клиентке: «Если вам охота посплетничать с моей женой, то позвоните ей вечером, а не в разгар рабочего дня!» — да еще после этого и разъединяет. И если все так и пойдет, если он не изменит своего поведения, если так и будет ковырять вилкой в тарелке в поисках цианистого калия… Сынок, как ты думаешь, это то, что называется возрастными изменениями, или с ним происходит что-то куда более страшное? Но разве можно так вдруг, ни с того ни с сего, повредиться рассудком? В пятьдесят лет? Или безумие таилось в нем с самого начала, а сейчас всего-навсего вышло на поверхность? Неужели все эти годы я прожила рядом с бомбой и ее часовой механизм знай себе тикал и тикал? Я понимаю только одно: мой муж стал совершенно другим человеком. Мой дорогой муж, которого я вроде бы знала как облупленного… А теперь вот все время гадаю: раздвоение это личности или личность всего одна, но такая страшная?
Так она завершила свой монолог и вновь расплакалась — моя мама, которая никогда не плакала, никогда ничего не боялась, которая родилась в Америке и говорила на безукоризненном английском, а кое-что из идиш переняла от мужа, чтобы поддакивать пожилым покупательницам на их родном наречии. Выпускница средней школы в Саут-Сайде, выучившаяся на бухгалтера, она легко могла бы подыскать себе непыльную работенку в какой-нибудь конторе, а вместо этого научилась разделывать мясо, только бы и на работе быть рядом с мужем; живое воплощение надежности и благожелательности; женщина, слова и мысли которой — ласковые слова и чрезвычайно разумные мысли — оказали на меня в детстве ни с чем не сопоставимое воздействие. Ирония заключалась в том, что в конце концов она стала-таки бухгалтером (и бухгалтером тоже, сказал бы я), потому что по вечерам, придя домой после полного рабочего дня в лавке, вела бухучет, а в последний день месяца рассылала счета на нашей фирменной бумаге с надписью «Кошерное мясо от Месснера» и изображением коровы в левом верхнем углу и курицы — в правом. Когда я был маленьким, этот парный рисунок, украшающий наши счета, восхищал меня ничуть не меньше, чем завидные стойкость и мужество моих родителей. И вот некогда дружная, целеустремленная и усердно работающая, способная вызвать только восхищение семья самым прискорбным образом переменилась: отец начал всего на свете бояться; мать сходит с ума от горя, не зная, списать ли его маниакальное поведение на возрастные изменения, или дело обстоит еще хуже; а сын, если называть вещи своими именами, просто-напросто сбежал из дому.
— Может быть, тебе следовало сообщить мне об этом пораньше? — сказал я. — Почему ты не говорила мне по телефону и не писала о том, что дошло до такого безобразия?
— Не хотелось отвлекать тебя от учебы. Как-никак новый колледж.
— А как тебе кажется, когда это началось?
— В первый вечер, когда он запер обе двери на два замка и не впустил тебя, — вот тогда. С того вечера все и пошло вразнос. Ты даже не представляешь, через что мне пришлось пройти той ночью, уговаривая его впустить тебя. Я этого никогда не рассказывала. Не хотелось выставлять его в дурном свете. «А чего ты, собственно говоря, добиваешься, запирая обе двери на два запора? — спросила я у него тогда. — Тебе что, и впрямь хочется, чтобы твой сын не вернулся домой ночевать? Да и как ему вернуться, если ты заперся?! Ты, наверное, думаешь, что таким образом сможешь преподать ему урок, — сказала я. — А что ты будешь делать, если он, в свою очередь, захочет преподать урок тебе и заночует где-то на стороне? Потому что любой нормальный человек, которого не пускают домой, именно так и поступит. Он не станет трястись от холода под окном, чтобы получить воспаление легких! Он не станет ломиться туда, куда его не пускают. Он отправится на поиски места, где тепло и где ему будут рады. Он, знаешь ли, отправится ночевать к другу. Он пойдет к Стэнли. Или, скажем, к Алану. И родители любого из них, разумеется, впустят его. Наш Марик — он тебе этого так не спустит!» Но твоего отца было не унять. «Откуда мне знать, где его черти носят в столь поздний час? Откуда мне знать, что он не отправился к девкам? Мало ли в городе бардаков!» Нет, ты только представь себе: мы с ним лежим в постели, а он утверждает, будто наш единственный сын пошел в публичный дом! «Откуда мне знать, — спрашивает он у меня, — не губит ли он прямо вот в эту минуту и свое будущее, и самого себя?» Я просто не могла с ним совладать, и вот результат!
— Что ты имеешь в виду? Какой результат?
— Ты живешь в Огайо, а он носится по дому как угорелый и орет: «Почему он лег на операцию в пяти сотнях миль от родного дома? Разве в Нью-Джерси больше нет больниц? Разве у нас не удаляют аппендикс? Да в нашем штате лучшие клиники в мире! И вообще, с какой стати его понесло в Огайо?» Страх, Марик, слепой страх прямо-таки сочится у него из пор — страх и ярость. И я ума не приложу, как это пресечь — и то, и другое.
— Своди его к врачу, мама. В какую-нибудь из замечательных клиник штата Нью-Джерси. Пусть разбираются, что с ним такое. Может быть, врачам удастся подобрать таблетки, которые его успокоят.
— Это не смешно, Марк. И нельзя смеяться над родным отцом. В нашей семье разыгрывается самая настоящая трагедия.
— Но я говорю серьезно! Судя по всему, отцу действительно необходима помощь врача. Врачебная помощь — о ней и речь. Нельзя же, чтобы все это сваливалось на тебя одну.
— Но ты же знаешь своего отца. Его и аспирин принять не уговоришь, когда болит голова. Не станет — и всё тут. Он даже по поводу кашля к врачу не обращается. На его взгляд, люди слишком сильно трясутся над своим здоровьем. «Мой отец курил всю жизнь. Я сам курю всю жизнь. Шеки, Мози и Арти курят всю жизнь. Месснеры — народ курящий. Я же не иду к врачу, чтобы он объяснил мне, как рубить отбивные на косточке. Так чего ради выслушивать от него, что я должен бросить курить?» А сам теперь, когда сидит за рулем, принимается гудеть, стоит кому-нибудь выйти на проезжую часть, а когда я объясняю ему, что это совершенно не обязательно, он буквально на стену лезет: «Как это не обязательно? Когда вокруг одни сумасшедшие — и за баранкой, и на тротуаре?» Но ведь «сумасшедший за баранкой» — это именно про него. И мне такого просто не вынести.
Как ни был я озабочен и встревожен услышанным, как ни огорчила меня глубокая растерянность или, вернее, полная потерянность приехавшей навестить меня мамы, которая до сих пор была не только краеугольным камнем нашего дома, но и его подлинной, пусть и негласной властительницей (мне порой казалось, будто настоящий мясник — и виртуоз мясницкого дела — в нашей семье как раз она, тогда как мой отец не более чем отменно заточенный нож в ее руке), — как ни был я озабочен и встревожен, рассказы матери поневоле навели меня на мысль об Уайнсбурге и позволили в куда более выигрышном свете увидеть случившееся со мной в кампусе. Забудь о проповедях, сказал я себе, забудь о Кодуэлле, забудь о докторе Донауэре, о чуть ли не тюремных строгостях женского общежития — одним словом, забудь обо всех здешних мерзостях, постарайся приноровиться к ним, и все у тебя получится. Потому что, сбежав из дому, ты спасся от смерти. И спас от нее отца, которого непременно пристрелил бы, только бы заткнуть ему рот. Я и сейчас готов был пристрелить его за то, что он причиняет такие страдания маме. Но с самим собой он, конечно же, обращался еще хуже. Да и поднимется ли у меня рука на человека, безумие которого, внезапно нагрянув, когда ему уже стукнуло полвека, не только повергло в бездну отчаяния его жену и заставило бежать из дому его сына, но прежде всего обезобразило до неузнаваемости его собственную жизнь?
— Знаешь, мама, тебе нужно отвести его к доктору Шилдкрету. Доктору Шилдкрету он доверяет. Вечно на него ссылается. Своди его к доктору Шилдкрету и послушай, что тот скажет.
Сам я не больно-то уважал доктора Шилдкрета и, во отличие от отца, не считал его авторитетом во множестве вопросов, с медициной никак не связанных. Нашим домашним врачом он был только потому, что когда-то ходил вместе с моим отцом в начальную школу и, будучи настоящей еврейской голытьбой, водился с ним в самых трущобных закоулках Ньюарка. И вот только потому, что отец Шилдкрета был, по мнению моего родителя, «страшным бездельником», а многострадальная мать Шилдкрета, согласно тому же источнику, — «святой женщиной», их слабоумный сынок стал нашим домашним врачом. Так что рекомендация моя была аховой, но я просто не мог придумать, к кому бы еще обратиться за советом моей несчастной маме.
— Он не пойдет, — отмахнулась она. — Я уже предлагала. Он категорически отказывается. Со мной, говорит он, всё в полном порядке, а вот весь остальной мир сошел с ума, что правда, то правда.
— Тогда сходи к Шилдкрету сама. Расскажи ему, что у нас творится. И послушай, что он ответит. Может быть, он порекомендует какого-нибудь специалиста.
— Специалиста по
— Обойтись как?
— Выставить его на посмешище перед доктором Шилдкретом. Если твой отец узнает, что я разговаривала с врачом за его спиной, это его просто-напросто доконает.
— Так что же, лучше будет, если он доконает тебя? Посмотри на себя! В каком ты виде, в каком состоянии! Ты, такая сильная, цельная и мужественная женщина, превратилась просто в развалину. И я сам стал бы точно такой же развалиной, задержись я под одним кровом с ним еще хотя бы на день.
— Сынок… — И она схватила меня за руку. — А можно мне… А захочешь ли ты выслушать… Но я отправилась в дальнюю дорогу только затем, чтобы задать тебе этот вопрос. Ты единственный человек на всем белом свете, с кем я могу поговорить об этом без обиняков…
— Можно что? Захочу ли я выслушать что? Я не понимаю смысла твоих вопросов.
— Есть одно слово, только мне его никак не осилить.
— И что же это за слово?
— Развод. — И, сказав это, она тут же поднесла наши руки — мою, которую по-прежнему держала, и свою — к губам.
В еврейской общине Ньюарка развод был делом невиданным и неслыханным. Меня воспитали в убеждении, будто евреи вообще никогда и нигде не разводятся. Развод означал позор. Развод означал скандал. Бросить семью и подать на развод — такое считалось чуть ли не уголовным преступлением. Пока я рос в семье, мне ни разу не доводилось слышать о том, что чьи-нибудь родители — друзей по двору, или одноклассников, или детей наших знакомых — разводятся либо уже развелись; это было так же немыслимо, как еврей-пьяница или (кстати говоря) еврей, заведший собаку, нечистое животное. Развод, пьянство и содержание в доме собак — вещи одинаково недопустимые, в таких убеждениях меня воспитывали. Мама могла бы поразить меня еще сильнее, только если бы объявила, что завела датского дога.
— Мама, ты дрожишь. Ты в истерике. — И сам я тоже. Ну а почему бы и нет? Если я набрался смелости сбежать из дому и поселиться в Уайнсбурге, то почему бы тогда моей матери и впрямь не подать на развод? — Ты замужем за ним четверть века. Ты его любишь.
Мама решительно покачала головой:
— Не люблю. Я его ненавижу! Я сижу в его машине на переднем пассажирском месте, а он гудит как очумелый и объясняет мне, что все на свете, видите ли, сошли с ума. Кроме него самого, естественно. Я ненавижу его, я его презираю, он мне в тягость!
Столь неожиданное признание повергло в замешательство нас обоих.
— Но это же не так, — возразил я. — Даже если тебе сейчас так кажется, это же наносное. Просто я уехал, ты осталась с ним с глазу на глаз и сама не знаешь, что тебе делать. Пожалуйста, поговори с доктором Шилдкретом. Хотя бы попробуй. Спроси у него совета.
На самом деле я опасался, что доктор Шилдкрет — с него станется — ответит: «Он совершенно прав! Люди разучились ездить по улицам. Я и сам это замечаю. Садишься всего-навсего в машину, а рискуешь так, словно прыгаешь с парашютом». Шилдкрет был просто кретин и на редкость скверный врач. На самом деле мне страшно повезло, что приступ аппендицита случился у меня в пяти сотнях миль от него. Он прописал бы мне клизму и тем самым убил бы меня.
Убил меня. Я заразился манией преследования от отца. Только и думал что о различных способах, которыми меня можно убить.
— Я пойду к адвокату, — сказала мне мать.
— Нет.
— Да… Вообще-то я у него уже была. Теперь у меня есть адвокат, — объявила она с такой безутешностью и беспомощностью, с какой человек восклицает: «Я банкрот!» — или сообщает: «Мне собираются сделать лоботомию». — На свой страх и риск, — продолжила она. — Я не могу больше жить с твоим отцом в одном доме. Я не могу работать с ним в одной лавке. Я не могу ездить с ним в одной машине. Я больше не могу спать с ним в одной постели. Мне не хочется, чтобы он находился рядом со мной — настолько рядом. Он слишком зол, слишком яростен, и это меня путает. Вот зачем я и приехала — рассказать тебе об этом. — Сейчас она уже не плакала. Сейчас, как ни странно, она вновь стала самой собой: она была готова к битве и собиралась одержать победу, а вот я, наоборот, с трудом удерживался от слез, прекрасно понимая, что ничего подобного не случилось бы, останься я дома.
Руки у мясника должны быть сильными, и руки у моей мамы были сильные: я почувствовал это, когда она обняла меня, после того как я все-таки разрыдался.
Когда мы вернулись из солярия в палату, миновав по дороге мисс Клемент, которая (святая женщина, нет, на самом деле святая!) деликатно отвела взгляд, Оливия пристраивала в вазу новый букет, принесенный ею сегодня, а прибыла она всего несколько минут назад. Закатав рукава свитера, чтобы не намокли, когда она будет наполнять водой вторую вазу, Оливия бесстыдно щеголяла шрамом на запястье — на запястье той самой руки, которой она повергла мисс Клемент в такое остолбенение; той самой руки, что исполняла главную роль в непристойной пьеске, разыгрываемой нами в моей палате, пока обитатели соседних — в полном соответствии с правилами больничного распорядка — вели себя прилично и даже разговаривать старались вполголоса. Шрам на запястье показался мне в эту минуту таким зловещим, словно Оливия вскрыла себе вены всего пару дней назад.
Когда я был маленьким мальчиком, отец время от времени брал меня с собой на бойню на Астор-стрит, в промышленной зоне Ньюарка. И на рынок, где торговали птицей, в дальнем конце Берген-стрит. И там я видел, как режут кур. Видел, как режут сотни кур и спускают кровь в соответствии с кошерным ритуалом. Сначала мой отец выбирал кур, которых собирался купить. Куры сидели в загоне на насесте, примерно в пять ярусов. Подавшись вперед, отец хватал курицу, пригибал ей голову, чтобы она его не клюнула, и щупал грудку. Если грудка оказывалась упругой, это означало, что курица молодая и мясо ее не будет жестким; если же вялой — дело с большой долей вероятности обстояло прямо наоборот. Отец также дул на перья, чтобы разглядеть кожицу, курицы ему требовались желтые и самую малость раскормленные. Выбрав курицу, он кидал ее в ящик (ящики эти были заготовлены продавцами заранее); после чего
Я вот к чему веду: затевая самоубийство, Оливия, по сути дела, хотела лишить себя жизни по кошерному ритуалу — выпустив кровь из тела. Удайся ей это, сумей она осуществить задуманное одним-единственным виртуозным надрезом, раввинат не смог бы найти в ее действиях ни малейшего изъяна. И бесстыдный, прямо-таки вопиющий шрам на запястье выдавал ее былое намерение обойтись с собой как с обреченным на заклание животным.
Ростом я пошел в маму. Она была высокой и крупной женщиной и, не добрав всего дюйма до шести футов, величаво возвышалась не только над собственным мужем, но и, разумеется, над всеми женщинами в нашей еврейской округе. Темнобровая, пепельноволосая (в лавке непременно облаченная в пепельного цвета платье под залитым кровью белым передником), мама, безусловно, смогла бы сыграть роль передовой представительницы рабочего класса ничуть не хуже любой из советских женщин с пропагандистских плакатов наших заокеанских союзников — такими плакатами в годы Второй мировой войны была увешана вся наша школа. Оливия, напротив, была стройна и изящна и при весьма недурном для женщины росте в пять футов семь-восемь дюймов казалась рядом с моей матерью (и по сравнению с нею) миниатюрной и хрупкой. Поэтому, когда моя мать, привыкшая работать в залитом кровью белом переднике, размахивая длинными и заточенными, как самурайские мечи, ножами, то открывая, то закрывая тяжелую дверцу морозильной камеры и кормя мясными обрезками, вываливаемыми на сальный клок газетной бумаги, двух котов-исполинов, которых мы держали в затхлом чулане, и держали не как домашних любимцев, но как бесстрашных и неутомимых убийц крысиной и мышиной нечисти, расплодившейся в подвале, — когда моя мать поздоровалась за руку с Оливией, я мгновенно понял не только то,
Все двадцать минут, что эти две женщины провели в моей больничной палате, мама, обращаясь к Оливии, называла ее «мисс Хаттон». В остальном она вела себя безупречно, как, впрочем, и сама Оливия. Мама не задала ни одного нескромного вопроса, не поинтересовалась ни родителями Оливии, ни их профессией, не полюбопытствовала, что бы мог означать свежий букет цветов в плане наших с Оливией взаимоотношений, — одним словом, она проявила такт. Я представил ей Оливию как сокурсницу, приносящую мне в больницу домашние задания и забирающую уже выполненные с тем, чтобы я не отстал от соучеников за время вынужденного отсутствия по болезни. Мне не удалось заметить, чтобы мама косилась на запястье со шрамом и проявляла какие-нибудь признаки недоверия или неприязни к моей девушке. Не выйди моя мать замуж за отца, она, несомненно, могла бы найти своим дипломатическим и разведывательным способностям куда лучшее применение, чем то, которого требует работа в мясной лавке. Мамина корпулентность словно бы исключала всякую душевную тонкость, на самом деле присущую ей и не раз ее выручавшую там, где, безусловно, сплоховал бы мой никогда не отличавшийся особой деликатностью отец.
Оливия, как я уже сказал, не подвела меня тоже. Она и бровью не повела, услышав, что ее настойчиво именуют «мисс Хаттон», хотя каждый раз, когда это происходило, я ждал от нее, самое меньшее, некоторого недоумения. Что же такое распознала в ней моя мама, если избрала столь подчеркнуто формальную манеру обращения? Дело ведь не могло заключаться в том, что Оливия не еврейка. Хотя моя мать была еврейской провинциалкой из Ньюарка, типичной для своего времени, своей среды и происхождения, глупой провинциалкой она ни в коем случае не была, а значит, прекрасно понимала, что в середине двадцатого века, поселившись в самом сердце Среднего Запада, ее сын с большой долей вероятности начнет водиться с девушками, воспитанными в преобладающей — чтобы не сказать господствующей, а то и просто-напросто официальной — вере. Задела ли маму внешность Оливии, определенный налет аристократичности, той присущий, вид человека, у которого все и всегда в жизни было гладко? Или просто красивое молодое тело? Может быть, мама оказалась не готова к такой изысканности, увенчанной изобилием темно-рыжих волос? Откуда взялось это вновь и вновь повторяющееся «мисс Хаттон» по отношению к девятнадцатилетней девице с прекрасными манерами, девице, которая не сделала ей ничего плохого, а, напротив, пришла на помощь ее находящемуся на излечении после операции сыну? Что ее, грубо говоря, задело? Что встревожило? Конечно же, не цветы, хотя с них-то, не исключено, все и началось. Конечно же, это был взгляд на шрам; именно шрам и не позволил маме называть Оливию по имени. Шрам на запястье
Шрам на запястье, едва моя мать его увидела, стал для нее идеей фикс, и Оливия поняла это, как понял и я. Мы понимали это все трое, и тем невыносимее было выслушивать разговор ни о чем, который они вели. И то обстоятельство, что Оливия выдержала в одной комнате с моей матерью целых двадцать минут, свидетельствовало о ее мужестве и силе.
Как только Оливия ушла, намереваясь поспеть на автобус до Уайнсбурга, мама отправилась в ванную — однако не помыться, а самым тщательным образом продезинфицировать раковину, ванну и унитаз мылом и бумажными полотенцами.
— Мама, не надо! — крикнул я ей. — Ты же только что с поезда. А тут все более-менее чисто.
— Я здесь. Этим надо заняться, вот я этим и займусь.
— Этим не надо заниматься. Здесь этим занимается нянечка. Каждое утро.
Но ей самой надо было этим заняться. Она нуждалась в этом куда сильней, чем моя ванная. Работа! Некоторым людям работа — пусть и самая тяжелая, самая грязная — необходима, чтобы преодолеть тяготы существования и хотя бы на время избавиться от самых убийственных мыслей. К тому моменту, как мама управилась с уборкой в ванной, она вновь стала самой собой, скребя и драя, таинственным образом восстановила запасы человеческого и женского тепла, каким всегда меня окружала. Мне вспоминается, что, когда я еще учился в младших классах, любая мысль о матери неизменно приобретала форму: «Мама работает», но не потому, что работа была ей в тягость. Ее трудолюбие и способность работать не хуже и, во всяком случае, не меньше мужа восхищали меня уже тогда.
— Расскажи мне о своей учебе, — попросила мама, усаживаясь в кресло в углу палаты, тогда как я сел на кровати и откинулся на подушки. — Расскажи, чем ты тут занимаешься.
— Историей США до тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. С первых поселений в Джеймстауне и на побережье залива Массачусетс и до окончания Гражданской войны.
— И тебе это нравится?
— Да, мама, мне это нравится.
— А что еще вы тут проходите?
— Разделение властей в США.
— А что это такое?
— Принципы управления страной и сама система распределения и отправления властных полномочий. Законы. Конституция. Три ветви власти. В старших классах школы у нас было обществоведение, но, понятно, далеко не столь основательное. Это очень хороший курс. Мы изучаем реальные исторические документы. Знакомимся с решениями Верховного суда по наиболее знаменитым делам.
— Как это замечательно! И как отвечает твоим интересам! Ну а что с преподавателями?
— С ними все в порядке. Гениев среди них не видно, но дело свое они знают. До известного предела, конечно. Приходится добирать из книг, но ведь здесь имеется библиотека! Все, что нужно мозгам для развития, здесь имеется.
— И тебе здесь лучше, чем дома?
— Лучше, мама, — подтвердил я. И подумал: куда лучше, чем тебе.
— Почитай мне что-нибудь, сынок. Что-нибудь из учебника. Мне хочется самой услышать, что ты изучаешь.
Я раскрыл первый том книги «Рост американской республики» Коммаджера и Морисона, который Оливия принесла мне из моей комнаты в общежитии, раскрыл его наугад и уткнулся в начало уже проработанной главы «Администрация Джефферсона. Революция 1800 года».
— «Томас Джефферсон, — начал я читать, — припоминая на склоне дней события своей бурной жизни, назвал собственное избрание на пост президента страны в тысяча восьмисотом году точно такой же революцией, как та, что произошла в тысяча семьсот семьдесят шестом. По его мнению, именно он спас страну от монархии и милитаристского вождизма и развернул ее лицом к республиканской простоте. Однако угрозы возникновения монархии никогда не существовало, от милитаристского вождизма страну спас Джон Адамс, а к простоте трудно применить эпитет „революционная“…
Фишер Эймс, — продолжил я чтение, — предостерег: избрав президентом сущего якобинца, Америка обрекает себя тем самым на страх и смерть, общее имя которым — террор. Однако ближайшие четыре года оказались одним из самых спокойных, особенно в сравнении с позднейшими, президентских сроков и не были отмечены ни радикальными реформами, ни сколько-нибудь заметной общественной смутой…»
Оторвав глаза от книги посередине предложения, я обнаружил, что мама уснула в кресле. С улыбкой на губах. Родной сын читает ей вслух из книги, которую проходит в колледже. Ради такого стоило пуститься в утомительное путешествие поездом и автобусом и, может быть, стоило даже увидеть шрам на запястье мисс Хаттон. Впервые за несколько месяцев она была безмятежно счастлива.
Только чтобы не вывести ее из этого блаженного состояния, я продолжил чтение:
— «…а только мирным освоением и приобретением обширных пространств Соединенными Штатами… Выборы тысяча восьмисотого — тысяча восемьсот первого годов привели не столько к институциональным, сколько к кадровым переменам и повлекли за собой передачу полномочий федеральной власти из Массачусетса в Виргинию…»
Мама уже спала глубоким сном, а я все читал и читал, не останавливаясь. Мэдисон. Монро. Джон Куинси Адамс. Да я бы дочитал до действующего президента Гарри Трумэна, если бы это могло избавить меня от угрызений совести из-за того, что я уехал из дому, оставив ее одну с окончательно спятившим муженьком.
Мама переночевала в гостинице неподалеку от больницы и на следующее утро, в понедельник, снова навестила меня, а после села на автобус, чтобы затем пересесть на поезд, который увезет ее домой. В тот же день, сразу после ланча, меня должны были выписать. Накануне вечером мне позвонил Сонни Котлер. Ему только что стало известно об операции, и, несмотря на то что наш последний разговор в кампусе сложился не больно-то удачно (о чем, впрочем, ни он, ни я даже не упомянули), Котлер настоял на том, что заедет за мной в больницу на своей машине и сам доставит меня на территорию кампуса, где по личному распоряжению декана Кодуэлла меня на несколько дней поместят в маленький лазарет при студенческом профилактории. Там я смогу отдыхать между занятиями — исключая, естественно, физкультуру. Таким образом, мне предстояло набраться сил, чтобы в дальнейшем без напряжения взлетать к себе в мансарду Найл-холла. А через пару недель — и вновь приступить к работе официанта в баре.
В понедельник утром мама выглядела собою прежней, человеком, которого не сломили и сломить которого невозможно. Узнав о том, с какой предупредительностью в колледже обставили мое возвращение из больницы, она тут же сказала:
— Знаешь, Марк, я с ним все-таки не разведусь. Я передумала. Я возьму на себя эту ношу. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы помочь ему, если, конечно, хоть что-нибудь может ему помочь. Если ты ждешь от меня именно этого, что ж, я не против. Тебе не нужен родительский развод, а мне не нужно, чтобы родители моего сына развелись. Сейчас мне стыдно, что я позволила себе хотя бы задуматься о разводе. Мне стыдно, что я поделилась с тобой такими мыслями. К тому же в нынешних обстоятельствах, когда ты на больничной койке, только что после операции, едва начинаешь вставать, — нет, это было неправильно. Это было нечестно. Прошу прощения. Клянусь тебе, Марк, я останусь с ним и в семь тучных лет, и в семь тощих.
Я почувствовал, что вот-вот расплачусь, и закрыл глаза руками в тщетной попытке то ли скрыть от матери мои слезы, то ли вовсе заставить их закатиться обратно в глаза.
— Поплачь, Марик. Мне не впервой видеть тебя плачущим.
— Я знаю, мама. Но плакать мне на самом деле не хочется. Я ведь так счастлив… — Мне пришлось взять паузу, чтобы мой голос хоть в какой-то мере окреп и чтобы, избавившись от магнетической власти ее слов, я перестал казаться самому себе маленьким мальчиком, нуждающимся в материнской опеке. — Я так счастлив тем, что ты только что сказала. Эти его странности — они ведь, знаешь ли, могут оказаться преходящими. Такое случается с людьми, когда они достигают определенного возраста, не правда ли?
— Ну конечно! — Ей по-прежнему хотелось меня утешить.
— Спасибо, мама. Для меня это великое облегчение. Не могу себе представить, как бы ему пришлось одному. Только он сам и его лавка, и не к кому возвращаться домой по вечерам, и нечего делать в выходные… Нет, я такого не представляю!
— Вот и не надо тебе этого представлять! Это не просто невозможно, это еще хуже. Но взамен и я хочу тебя кое о чем попросить. Потому что имеется нечто, чего, в свою очередь, не могу себе представить я. Я ведь никогда тебя ни о чем не просила. Никогда не просила, потому что этого не требовалось. Ты всегда был образцовым сыном. И всегда тебе хотелось только одного — вести себя хорошо. Причем во всех отношениях хорошо. О таком идеальном сыне можно только мечтать. Но я хочу попросить тебя порвать с мисс Хаттон. Потому что тебя с нею представить себе не могу уже я сама. Марик, ты приехал сюда учиться, приехал изучать Верховный суд и Томаса Джефферсона и готовиться к поступлению на юридический факультет университета. Ты приехал сюда затем, чтобы когда-нибудь стать человеком, на которого другие будут смотреть снизу вверх, к которому они будут обращаться за помощью. Ты приехал сюда, чтобы не превратиться в одного из типичных Месснеров, вроде твоего деда, или твоего отца, или твоих дядьев, или твоих двоюродных братьев; чтобы не работать до конца своих дней в мясной лавке. Ты приехал сюда не затем, чтобы напрашиваться на неприятности, путаясь с девчонкой, которая взяла бритву и полоснула себя по запястьям.
— По запястью, — успел вставить я. — Она перерезала себе лишь одно запястье.
— И этого более чем достаточно. У нас их всего два, так что и одного должно хватить — причем с лихвой! Марик, я обещаю тебе не уходить от твоего отца, а взамен прошу тебя расстаться с нею, прежде чем ты запутаешься так, что выпутаться уже не сможешь. Я предлагаю тебе честную сделку. Ты готов пойти на нее?
— Да, — ответил я.
— Узнаю своего мальчика! Узнаю своего высоченного красавца мальчика! В мире полным-полно красивых молодых женщин, которые не вскрывают себе вен, которые вообще ничего себе не вскрывают. Их, знаешь ли, миллионы! Вот и найди себе
— Я понимаю.
— Правда понимаешь? Или просто спорить не хочешь?
— Я, мама, споров не боюсь, и тебе это прекрасно известно.
— Что правда, то правда. Ты и с отцом, бывало, в спор вступал, а его слабаком не назовешь. И ты ведь ничуть не уступал ему. Строго между нами, я гордилась тобою, когда тебе удавалось взять над ним верх. Но, надеюсь, это не означает, что, стоит мне уехать, как ты передумаешь. Ты ведь не передумаешь, а, Марик? Когда ты вернешься в колледж, когда она придет к тебе, когда заплачет, когда ты увидишь, как она плачет, — ты ведь не передумаешь? А расплакаться для такой девицы — раз плюнуть; это с первого взгляда видно. Под кожей у нее слезы, и только слезы. А ты способен выдержать ее слезы, Марк?
— Способен.
— Способен выдержать истерические вопли, если дело дойдет и до них? Способен выдержать униженную мольбу? Способен ли ты отвести глаза от той, которая так откровенно и отчаянно мучается и просит у тебя того, что ты вполне можешь ей дать, вот только не хочешь? Да, конечно, родному отцу ты можешь надерзить. Можешь сказать ему: «Не твое дело. Отвяжись от меня!» Но хватит ли у тебя силы и стойкости ответить так
— Мама, совершенно не обязательно мне все это расписывать. Остановись прямо сейчас. У нас с тобой сделка.
И тут она обняла меня, обняла своими ручищами, ничуть не слабее моих (а может, и посильнее).
— Ты ведь такой порывистый! Ты в этом отношении пошел в отца и его братьев. Вы, Месснеры, люди порывистые. Когда-то твой отец был исключением из общего правила, единственный Месснер, который повиновался не чувству, а расчету, единственный, у кого была голова на плечах. Но сейчас (уж не знаю, кто и за что нас наказывает) он стал столь же сумасшедшим, как все остальные. Месснеры ведь не просто мясники. Они крикуны, они буяны, они скандалисты, великие мастера стучать кулаком по столу, топать ногами и биться головою в стену. И вот, ни с того ни с сего, твой отец стал одним из них. Так что, уж пожалуйста, изволь
— Обещаю, мама. Я справлюсь.
Мы поцеловались и в одно и то же мгновение подумали о моем отце: мы с матерью вновь стали одним целым, и объединила нас отчаянная надежда на чудо его внезапного выздоровления.