— А как насчет швов?
— Это же больница. Если они и разойдутся, то где же еще их смогут наложить заново?
Оливия подошла к постели, игриво покачивая бедрами, ткнула пальчиком в интересующем нас обоих направлении.
— Странный ты парень, знаешь ли. Очень странный. — Она уже стояла возле кровати. — Куда страннее, чем кажешься себе самому.
— Я всегда такой странный после удаления аппендикса.
— И после удаления аппендикса он всегда такой огромный?
— Еще ни разу не сплоховал.
Огромный. Она сказала «огромный». Он что, и вправду огромный?
— Разумеется, нам нельзя этого делать, — задумчиво произнесла, скорее даже прошептала Оливия, беря моего «молодца» в руку. — За это нас обоих могут вышвырнуть из колледжа.
— Тогда прекрати, — прошептал я в ответ, прекрасно понимая, что она, разумеется, права: именно так с нами и поступят, если застукают. Вышвырнут обоих с позором: ее — обратно в психиатрическую клинику, меня — на срочную службу в армии, на смерть.
Но ей не пришлось останавливаться: строго говоря, она не успела даже приступить к делу, как я уже кончил — высоко в воздух и по дуге на простыни, в ответ на что Оливия весело продекламировала Генри Лонгфелло:
Меж тем в палату вошла померить мне температуру больничная сестра милосердия.
Это была тучная седовласая старая дева, которую звали мисс Клемент, живое (хотя и не слишком) воплощение классического архетипа, медлительная, с еле слышным голосом, старомодная, даже белый халат ее был жестко накрахмален, чем, безусловно, пренебрегало большинство здешних медсестер, идущих в ногу со временем. Когда в первый раз после операции мне понадобилась «утка» и я, естественно, засмущался, она успокоила меня хорошо выверенной тирадой: «Я здесь для того, чтобы помочь тебе, если вдруг понадобится помощь, и вот сейчас она понадобилась, причем именно такая, и стесняться тут нечего». И она помогла мне воссесть на судно, и деликатно поддерживала, и подтерла мне зад влажной салфеткой, после чего вынесла «утку», а затем вернулась поправить мне простыни.
И вот как я отблагодарил ее за деликатность, с которой она подтерла мне жопу! А как я отблагодарил самого себя? За одно-единственное прикосновение руки Оливии к моему «молодцу» я отправил себя на войну в Корею! Мисс Клемент уже наверняка звонит декану Кодуэллу, а тот, едва закончив разговор с ней, — моему отцу в Нью-Джерси. И я живо представил себе, как отец, услышав горькую весть, с такой силой вонзает мясницкий топор в разделочный стол четырехфутовой толщины, что тот трескается пополам.
— Прошу прощения, — пробормотала мисс Клемент и, затворив за собой дверь, исчезла.
Оливия тут же прошла в ванную, которой была оборудована моя палата, и вернулась оттуда с двумя полотенцами, чтобы одним подтереть простыни, а другим — меня.
С напускным безразличием (которое выглядело чуть ли не бравадой) я спросил у Оливии:
— Ну, и как ты думаешь, что нас ждет? Что она сейчас сделает?
— Ничего.
— Твой ответ прозвучал как-то слишком уверенно. Ты по опыту знаешь, что ничего?
— Зря ты это сказал! — бросила она мне.
— Прошу прощения. Ляпнул сгоряча. Но ведь все это мне в диковинку.
— А мне, думаешь, не в диковинку?
— А как насчет Сонни Котлера?
— А вот это тебя не касается!
— Ты уверена?
— Абсолютно!
— Как-то так получается, что ты во всем уверена абсолютно, — посетовал я. — Откуда тебе знать, что сестра ничего не предпримет?
— Она сама слишком ошарашена.
— Послушай, но почему ты такая?
— Какая такая?
— Такая… искушенная…
— Ага, Оливия — искушенная особа, — с кислым видом ответила она. — Именно так и решили в клинике Меннинджера.
— Но это и впрямь так. Ты совершенно спокойна.
— Вот как? Ты и вправду так думаешь? Да мое настроение меняется по восемь тысяч раз в минуту, каждый душевный порыв — ураганной силы, и порой достаточно слова, достаточно звука, чтобы вывести меня из себя… И это меня ты называешь совершенно спокойной? О господи, да ты просто слеп.
Подхватив использованные полотенца, Оливия удалилась с ними в ванную.
Каждый день она приезжала ко мне в больницу на автобусе (пятьдесят минут туда, пятьдесят — обратно), и всякий раз в палате разыгрывалась одна и та же блаженная для меня сцена (уже описанная ранее), по завершении которой Оливия удалялась в ванную за полотенцами, а заодно — сменить воду в вазе с цветами.
Мисс Клемент теперь оказывала мне помощь молча. Нисколько не успокоенный словами Оливии, я просто не мог поверить в то, что сестра на нас не донесла, и ожидал неминуемой кары сразу после выписки и возвращения в колледж. Точь-в-точь как отец, я был на все сто процентов уверен, что меня ожидает полномасштабная катастрофа, раз уж нас с Оливией застукали за непристойным занятием в больничной палате.
Оливия пришла в восторг, узнав, что мой отец — мясник. Тот факт, что я сын мясника, казалось, занимал ее куда сильнее, чем то, что сама она дочь врача, хотя для меня немаловажно было именно это. Я еще никогда не встречался с дочерью врача. Отцы большинства моих знакомых девиц владели лавками, как и мой родитель, подвизались коммивояжерами, продававшими кто галстуки и шейные платки, кто — алюминиевую обшивку, или страховыми агентами, а то и просто были мастеровыми: электриками, сантехниками и прочими. Сразу же после того, как я пускал очередную стрелу из лука, Оливия принималась расспрашивать меня об отцовской лавке, так что достаточно быстро я пришел к выводу, будто представляюсь ей кем-то вроде сына заклинателя змей или циркового канатоходца.
— Давай рассказывай, — говорила она. — Мне хочется узнать побольше.
— Но чего ради?
— Потому что я ничего не знаю о таких вещах, а еще потому, что ты мне очень нравишься. Мне хочется узнать о тебе все, все, все! Мне, Марк, хочется понять, почему ты таков, каков ты есть.
— Что ж, наша лавка и впрямь сделала меня таким, каков я есть, хотя, если ты спросишь, как это произошло и почему, я затруднюсь с ответом. Но, попав в здешний кампус, я почувствовал себя явно не в своей тарелке.
— Работа в отцовской лавке привила тебе трудолюбие. Привила честность. Придала удивительную цельность.
— Неужели? Работа в мясной лавке?
— Совершенно верно!
— Что ж, позволь я расскажу тебе немного о говяжьем жире. Продемонстрирую, каким образом прививал он мне пресловутую цельность. Да, договорились, давай начнем с говяжьего жира.
— Отлично. Время исповеди. Говяжий жир — и урок цельности, преподанный Марку.
Оливия весело рассмеялась. Как ребенок, которого пощекотали. Вроде бы ничего особенного, но и смех ее чаровал меня, как, впрочем, и все остальное.
— Что ж, специальный человек прибывал за говяжьим жиром раз в неделю, по пятницам. Наверное, мы его как-то называли, а может, и никак. Просто человек, приезжающий за говяжьим жиром. Раз в неделю он приходил, объявлял прямо с порога: «За говяжьим жиром!», взвешивал нужное количество, расплачивался с отцом и уходил. Говяжий жир мы всегда выбрасывали в бак для пищевых отходов, нормальный такой бак на пятьдесят пять галлонов. Рубили и резали мясо, а жир выкидывали в бак. Перед большими еврейскими праздниками, когда люди делали крупные покупки, у нас могло скопиться для него два таких бака. Причем стоило все это ему сущую ерунду — может быть, пару баксов в неделю. Наша лавка находится прямо за углом от остановки восьмого автобуса на Лайонс-авеню. Поэтому именно к нам он, должно быть, и приезжал. И вот по пятницам после его отъезда каждый раз оставалась пара пустых баков для пищевых отходов, которые следовало помыть и вычистить. Причем делать это надо было мне. Я прекрасно помню, как хорошенькие девочки, мои одноклассницы, говорили мне, то одна, то другая: «Знаешь, я тут ждала автобус возле вашей лавки и видела, как ты чистишь мусорные баки!» И вот я подошел к отцу и сказал: «Ты губишь мою репутацию! Я никогда больше не буду чистить баки для пищевых отходов».
— А что, ты чистил их у входа в лавку? — изумилась Оливия. — Прямо на улице?
— А где же еще их чистить? У меня были щетки, моющий порошок «Аякс» и ведро с водой, в котором я разводил порошок, и мне надо было отскрести и отдраить баки изнутри. Если их не отчистить как следует, они начнут пахнуть. Протухшим жиром! Но тебе не нравится эта история…
— Очень нравится! Прошу, продолжай!
— Я считаю тебя гранд-дамой, но во многих отношениях ты ведешь себя как ребенок. Не правда ли?
— Разумеется! И, с оглядкой на мой реальный возраст, я считаю и то, и другое подлинными триумфами. А тебе что, хотелось бы, чтобы дело обстояло иначе?.. Однако продолжай. Рассказывай! Итак, после ухода человека с говяжьим жиром ты моешь баки для пищевых отходов…
— Воды, знаешь ли, на это уходит немерено. Зальешь ее в бак, опрокинешь его и опорожнишь на мостовую. И вода этакой речкой потечет в канализационный люк на углу, прихватывая с собой по дороге мелкий уличный мусор. Потом проделаешь то же самое еще раз, и вот наконец первый из баков отмыт.
— Так что, — рассмеялась Оливия, вернее, начала покусывать губки, сдерживая рвущийся наружу смех, — ты понял, что такими приемчиками девичьих сердец не разобьешь.
— Вот именно, не разобьешь. Это я и сказал боссу — в лавке я всегда называл отца боссом. «Босс, — сказал я ему, — освободи меня от этих чертовых баков. Мимо проходят мои одноклассницы, они ждут автобус прямо у нашей лавки, они видят, как я драю мусорные баки. И как же мне после этого пригласить их в кино по случаю субботнего вечерка? Босс, с меня хватит!» А он возразил мне на это: «Да ты никак стыдишься? С какой стати? Что в этом такого постыдного? Запомни: стыдно заниматься только одним делом — воровством. А все остальное не стыдно. Так что продолжай чистить баки!»
— Какой ужас! — И Оливия окончательно покорила меня смехом, которого более не сдерживала, смехом, в котором звенела любовь к жизни со всеми ее — обнаруживаемыми порой в совершенно неожиданных местах — прелестями и соблазнами. В этот миг могло показаться, будто звонкий смех составляет самую суть ее личности, тогда как на самом деле сутью был шрам на запястье.
Ужас пополам с восторгом вызвал у нее мой следующий рассказ — о Мендельсоне, по прозвищу Каланча, который работал у отца в лавке в годы моего детства.
— Каланча был ужасным грубияном и сквернословом. Его приходилось держать в глубине лавки, у морозильных камер, и на пушечный выстрел не подпускать к покупательницам. Но мне было лет семь-восемь, не больше, и его соленые шуточки, которых я не понимал, мне страшно нравились. И нравилось, что все называют его Каланчой. Одним словом, я избрал его кумиром. Однако отцу пришлось в конце концов от него избавиться.
— А что же он отмочил такое, что ему велели выйти вон?
— Понимаешь, по четвергам утром отец ездил на рынок за курами, а потом складывал только что привезенную птицу горкой. Покупательницы подходили и сами выбирали себе для обеда на уик-энд приглянувшуюся курочку. И выкладывали ее на стол продавцу. А у одной покупательницы, некой миссис Склон, имелась дурная привычка: она брала курицу, обнюхивала ей клюв, обнюхивала ей гузку, потом клала уже обнюханную курицу на место и принималась обнюхивать следующую. И обнюхивала таким образом всякий раз не по одной дюжине кур, причем проделывала это каждую неделю. И вот однажды Каланча сорвался. «Послушайте, миссис Склон, — сказал он ей, — а сами-то вы такой экзамен выдержите?» Женщина, совершенно обезумев, схватила мясницкий нож и чуть его не прирезала.
— И за это твой отец его выгнал?
— У отца не было выбора. Мендельсон вечно хамил покупательницам. Но насчет миссис Склон он как раз был прав. С нею мне самому впоследствии приходилось ой как нелегко, а уж такого пай-мальчика, как я, еще поискать!
— В этом-то я как раз не сомневаюсь, — заметила Оливия.
— Ну, плохо это или хорошо, а уж таков я был.
— Таков ты и есть. И я тоже пай-девочка.
— Миссис Склон была единственной из наших покупательниц, которая не надеялась со временем выдать за меня какую-нибудь из своих дочерей, — сказал я. — Нет, миссис Склон мне было вокруг пальца не обвести. Да и никому другому тоже. Мне случалось доставлять ей продукты на дом. И каждый раз, когда я их привозил, она разбирала заказ при мне. А заказывала она всегда много. Вынимала из пакета, разворачивала вощеную бумагу, в которую была завернута каждая покупка, и взвешивала мясо на домашних весах, чтобы убедиться в том, что мы ее не обжуливаем. А мне приходилось стоять и смотреть этот спектакль. А хотелось побыстрей развезти заказы, чтобы отправиться на школьный пустырь играть в мяч. Так что начиная с определенного момента я подвозил заказ к ее заднему крыльцу, выкладывал его на ступеньки, один раз резко стучал в дверь — и делал ноги. Но она все равно меня отлавливала. Причем каждый раз. «Месснер! Марк Месснер! Сын мясника! Немедленно возвращайся!» И я, имея дело с миссис Склон, чувствовал, что постигаю самую суть вещей. И с «Каланчой» Мендельсоном чувствовал то же самое. И я это, Оливия, утверждаю совершенно серьезно. В мясной лавке всегда так. Я там получал огромное удовольствие. — Но только до тех пор, добавил я про себя, пока отец не проникся своей идеей фикс.
— А весы она держала на кухне, да? — любопытствовала Оливия.
— Да, на кухне. Только весы у нее были неточные. На таких весах взвешивают грудных младенцев. Кроме того, ей никогда не удавалось уличить нас в недовесе. И все равно она каждый раз взвешивала покупки одну за другой, а с тех пор, как я принялся от нее убегать, каждый раз возвращала меня с полдороги. От этой женщины было не ускользнуть. Правда, она давала мне хорошие чаевые. Двадцать пять центов. Большинство покупательниц давали на чай по гривеннику, а то и по пятаку.
— Ты происходишь из самых низов. Как Авраам Линкольн. Высокоблагородный Марк.
— Ненасытная Оливия, — подыграл я ей.
— Ну, а как вы работали в войну, когда мясо распределяли по талонам? Закупали товар на черном рынке? Да, конечно же, твой отец имел дела с воротилами черного рынка.
— Ты спрашиваешь, подмазывал ли он хозяина бойни? Ясное дело, подмазывал. Но ведь бывало и так, что у наших постоянных покупательниц кончались талоны, а им надо было пригласить кого-нибудь в гости, устроить, например, семейный обед, а какой обед без мяса? Вот он и давал каждую неделю хозяину бойни взятку наличными, а тот позволял ему превысить лимит. Но ничего более. Барашек в бумажке, и все дела. Потому что отец мой — человек исключительно законопослушный. Эта дача мелких взяток во время войны была, мне кажется, единственным правонарушением в его жизни, ну а тогда закон нарушали все — в той или иной степени, конечно. Тебе ведь известно, что кошерное мясо нужно мыть каждые три дня. Вот он берет щетку, ведерко с водой и перемывает все мясо в лавке. Но время от времени настают еврейские религиозные праздники. Сами мы их не соблюдаем, но мы как-никак евреи, живущие в еврейском окружении; более того, у нас кошерная мясная лавка, и по праздникам наш магазин закрыт. И вот однажды отец, как он поведал мне, допустил промашку. Допустим, в Песах ритуальный ужин,
— Значит, ты в лавке учился у него и честности.
— Похоже, что так. И определенно могу сказать, что не научился и не мог бы научиться у него ничему плохому. Это совершенно исключено.
— Счастливчик Марк!
— Ты действительно так думаешь?
— Я это знаю, — ответила Оливия.
— Тогда расскажи мне о том, каково это — быть дочерью врача.
Внезапно побледнев, она ответила:
— Не о чем рассказывать.
— Но ты…
Она не дала мне закончить:
— Где твой такт? — И, стоило ей произнести это, как лицо ее замкнулось и погасло, словно вилку выдернули из розетки, и по комнате разлилась, растеклась тьма. В моем присутствии такое с ней произошло впервые, и, должен признать, это тоже было красиво. На смену игривости и веселью, на смену откровенному блаженству, с которым она только что внимала забавным историям из жизни мясницкого сына, пришла мертвенная бледность, словно разлившаяся из откупоренной бутылки, едва я захотел узнать об Оливии чуточку больше.
Я сделал вид, будто ничего не замечаю, хотя на самом деле испугался, причем так сильно, что буквально в то же мгновение постарался вычеркнуть весь этот эпизод из памяти. Меня словно бы завертело на месте с головокружительной скоростью, и мне пришлось собрать последние силы, чтобы остановиться и довольно жалко пролепетать:
— Такт мой со мною ныне и присно и во веки веков.
Но я сильно расстроился, а ведь только что мне было так хорошо — и не потому лишь, что я удачно потешал Оливию своими рассказами, но и оттого, что вспоминал отца, каким он был когда-то или, вернее, каким он был всегда, пока его не одолели маниакальные подозрения и он не перестал источать покой и уверенность в своих силах, распространяющиеся на все вокруг. Вспоминая отца, я словно бы возвращал ему утраченное душевное здоровье, а его близким — безмятежное и будто бы само собой разумеющееся спокойствие. Я вспоминал отца в ту пору, когда его еще никак нельзя было назвать беззащитным, но и тираном он тогда тоже не был — требовательный, но справедливый трудяга босс, предоставлявший мне, своему единственному сыну и наследнику, практически безграничную свободу.
Но почему же она не захотела отвечать на вопрос о том, каково быть дочерью врача? В первое мгновение я сразу же стер этот эпизод из памяти, однако позднее он вернулся и с тех пор не перестает меня тревожить. Может быть, ей не хотелось говорить о родительском разводе — или тут что-то не в пример худшее? «Где твой такт?» Но при чем тут такт? И что все это должно означать?
В воскресенье, ближе к полудню, приехала мама, и мы с ней пошли поговорить в солярий, расположенный в дальнем конце коридора. Мне хотелось продемонстрировать ей, как уверенно я уже держусь на ногах, какую долгую прогулку могу осилить и вообще как хорошо себя чувствую. Мне было страшно интересно посмотреть на нее вдали от родного Нью-Джерси, в той части страны, где она никогда не бывала (да она ведь вообще нигде никогда не бывала!), вместе с тем я сознавал, что, когда приедет Оливия, мне придется познакомить ее с мамой, от взгляда которой ничего не скроешь, и та, несомненно, заметит шрам на запястье и спросит потом, что у меня может быть общего с девушкой, которая когда-то пыталась покончить с собой, а на этот вопрос я не только еще не заготовил ответа, но, похоже, и сам ответа не знал. Хотя и пытал себя едва ли не каждый час.
Сначала я думал попросить Оливию не навещать меня в день предполагаемого приезда мамы. Но я уже обидел ее, причем дважды: сначала идиотским намеком на минет Котлеру, а потом бестактным вопросом о том, каково быть дочерью врача. И мне не хотелось в третий раз наступать на те же грабли, а значит, шрам на запястье никак нельзя будет скрыть от соколиного взгляда мамы. И я не сделал ничего, то есть поступил так, как поступать не следовало. В очередной раз.
Мама очень устала в дороге — ночь в поезде плюс часовая поездка на автобусе, и, хотя я расстался с ней всего пару месяцев назад, мне показалось, что она за это время постарела, что выглядит куда более изможденной. Изможденной и какой-то затравленной, отчего резче обозначились морщинки, заострились черты лица и стала чуть ли не пепельной кожа. Я пытался успокоить ее насчет меня (и пытался успокоить себя насчет нее) и, откровенно слукавив, заверил, что дела мои в Уайнсбурге обстоят просто замечательно, но она оставалась такой грустной и эта грусть была так не характерна для нее, что в конце концов я спросил:
— Мама, произошло что-то скверное, о чем я не знаю?
— Произошло что-то скверное, и ты об этом знаешь. Твой отец… — И она заплакала, удивив меня еще сильнее. — С ним что-то происходит. Что-то очень скверное, и я не знаю что.
— Он нездоров? У него обнаружили какое-то заболевание?
— Марик, мне кажется, он сходит с ума. Хотелось бы подыскать этому другое название, но только какое? Ты же помнишь, как он разговаривал с тобой по телефону после операции? И вот так он теперь разговаривает всегда и обо всем. И это твой отец, способный справиться с любыми трудностями — что в семейной жизни, что в делах, — умеющий не срываться в разговоре с самыми вздорными покупательницами… Даже после того как грабители заперли его в морозильной камере и очистили кассу… Помнишь, что он тогда сказал? «Денег мы еще заработаем. Слава богу, не пострадали сами». И тот самый человек, который произнес эти замечательные слова, и произнес их искренне, теперь шагу ступить не может, чтобы ему не начали мерещиться тысячи неприятностей. Ты же помнишь, как он — именно он! — вернул к жизни дядю Мози и тетю Хильду, когда на фронте пал их сын Эйб, а потом — дядю Шеки и тетю Герту, когда погиб их Дэйв. Да что там говорить, вплоть до самого недавнего времени он был истинным вожаком всего клана Месснеров, принимал близко к сердцу и помогал пережить каждое случавшееся в семье несчастье, а сейчас… А сейчас достаточно посмотреть хотя бы на то, как он садится за руль. Садится, едет — и обрушивается с грубой бранью на встречных и соседних водителей, как будто именно они, а вовсе не он сам, сошли с ума. И это в нашем округе, в Эссексе, по которому он ездит всю жизнь и где знает буквально каждую собаку! «Поглядите-ка на этого мужика. Он, наверное, впервые в жизни за баранку сел. А эта баба — у нее с головой-то все в порядке? Что за идиот вздумал переходить дорогу на желтый свет! Тебе что, помереть хочется? А дожить до старости, до глубокой старости, посидеть на свадьбе у внуков тебе что, не хочется?» Я подаю ему еду, а он обнюхивает ее так, словно я решила его отравить. Честное слово. И еще спрашивает у меня: «А это свежее?» Да ты сам подумай. Пищу, приготовленную моими руками на нашей вылизанной до блеска кухоньке, он не хочет есть, потому что она, видите ли, может оказаться несвежей и тогда он отравится. Мы сидим за столом, сидим вдвоем, я ем, а он нос воротит! Это же просто чудовищно. Сидит, не ест, даже не притрагивается: хочет сначала посмотреть, не отравлюсь ли я.