Кишка тонка оказалась у меня в словесной битве с деканом мужского отделения, как тонка она была в поединках с отцом и соседями по общежитию. Но, преодолев себя, я на сей раз все-таки отважился броситься в бой.
Декан, вызвав секретаршу, приказал ей проводить меня по коридору до мужского туалета, где, очутившись наконец в одиночестве, я вымыл лицо и прополоскал рот, набирая в него воду из сложенных чашечкой ладоней. Я набирал ее в рот и выплевывал до тех пор, пока изо рта и из горла полностью не исчез привкус рвоты, а после, смачивая горячей водой бумажные полотенца, постарался по возможности отчистить свитер, брюки и башмаки. Затем, навалившись на раковину, придвинулся чуть не вплотную к зеркалу и самым внимательным образом осмотрел рот, так и не соизволивший, вопреки голосу разума, вовремя заткнуться. Я стиснул зубы с такой силой, что заболела еще не забывшая удар Элвина челюсть. С какой стати я вообще заговорил о проповедях по средам? Проповеди — это вопрос внутреннего распорядка, сообщил я собственным глазам, которые, к моему изумлению, глядели на меня из зеркала невероятно жалко и загнанно. Посещение проповедей — непременная обязанность каждого, кто желает окончить колледж, особенно желает окончить его лучшим в курсе; к этому следует отнестись точно так же, как к потрошению кур в отцовской лавке. Кодуэлл в одном отношении, несомненно, прав: куда ни пойди, повсюду найдется что-нибудь сводящее тебя с ума: отец, соседи по комнате, обязанность посетить сорок раз проповедь… Так прекрати думать о переводе в другой колледж, соберись с силами и стань лучшим в своем выпуске!
Но, уже собравшись покинуть уборную и поспешить на лекцию о разделении властей в США, я внезапно почувствовал внятный запашок рвоты и, взглянув вниз, понял, что ухитрился — то ли здесь, в уборной, то ли еще в кабинете у декана — ступить в блевотину обеими ногами. Сняв башмаки и оставшись в одних носках, я нагнулся над раковиной и старательно вымыл подошвы с мылом бумажными полотенцами, постарался избавиться от остатков рвоты и ее запаха. В конце концов я даже снял и понюхал носки. И как раз когда я подносил их к носу, в туалет зашли двое студентов. Ничего не объяснив им (просто ничего не сказав), я вновь надел носки, сунул ноги в башмаки, завязал шнурки и удалился из уборной.
Я вышел из Дженкинс-холла на солнечный свет. Вокруг меня лежал живописный кампус одного из колледжей Среднего Запада. День стоял просто роскошный, еще один погожий осенний день, и все вокруг буквально взывало: «Припади к блаженному источнику жизни! Ты молод и полон сил, а значит, он твой!» Завистливым взглядом окинул я студентов, куда-то спешащих или просто прогуливающихся по выложенным из кирпича дорожкам, пересекавшим четырехугольный двор. Почему я не в силах разделить с ними скромные радости, которые сулит жизнь в этом совершенно самодостаточном маленьком кампусе? Почему вместо этого я постоянно со всеми конфликтую? Началось это дома, с отцом, и преследует меня до сих пор. Сначала Флассер, потом Элвин, теперь вот Кодуэлл. И кто в этом виноват — они или я? Как умудрился я так скоро вляпаться в самую гущу неприятностей, я, у которого до сих пор никаких неприятностей не было никогда! И чего ради ищу новых проблем себе на голову, посылая полные телячьих нежностей письма девице, которая всего год назад попыталась покончить с собой, вскрыв вены?
Я присел на скамью, раскрыл блокнот, скрепленный тремя пружинками, и на чистом листе линованной бумаги принялся сочинять очередное послание Оливии. «Пожалуйста, не оставляй мои письма без ответа. Твое молчание становится невыносимым». Но погода была слишком хороша, а залитый солнечным светом кампус — слишком красив, чтобы молчание Оливии оказалось для меня и вправду невыносимым. Все было слишком хорошо, а я — слишком молод, и мне было не к чему стремиться, кроме окончания колледжа первым в выпуске. Меж тем рука моя выводила: «Я близок к тому, чтобы собрать вещи и покинуть колледж из-за требования посещать проповеди. Мне бы хотелось обсудить это с тобою. Может быть, я вот-вот сваляю дурака? Ты спросила, как могло получиться, что я сюда попал, как и почему решил выбрать Уайнсбург. И я тогда постеснялся ответить. А только что у меня состоялся чудовищный разговор с деканом мужского отделения, который сует свой нос в мои дела и лезет мне в душу, на что — я абсолютно убежден в этом — не имеет ни малейшего права. Нет, это никак не касается тебя или нас. Речь шла о моем переезде в Найл-холл». Я вырвал листок из блокнота с такой яростью, словно листок этот был моим отцом, и тут же порвал его в клочья, которые запихал в карман брюк.
На мне были серые брюки из шерстяной фланели, спортивная рубашка в клетку и темно-бордовый джемпер с V-образным вырезом. Плюс белые туфли из оленьей кожи. Точно так же был одет юноша, фотографию которого поместили на обложке рекламного проспекта Уайнсбурга, отправленного мною в качестве заявки на поступление в колледж, откуда он вернулся ко мне в Ньюарк вместе с целым набором анкет. На снимке юноша куда-то шагал рука об руку с девицей в вязаном жакете, надетом поверх вязаной же кофточки в тон, и в длинной широкой и плотной юбке темного цвета, из-под которой едва выглядывали ноги в белых хлопчатобумажных носочках и блескучих мокасинах. Девица улыбалась спутнику так, словно он только что сказал ей что-то насмешливо-остроумное. Почему я выбрал Уайнсбург? Да вот из-за этой самой картинки и выбрал! По обе стороны от безмятежной парочки высились покрытые пышной листвой деревья, и шли эти двое по травяному склону холма, а за спиной у них стояли симпатичные домики красного кирпича, увитые плющом, и девушка улыбалась юноше так восторженно, а сам он рядом с ней выглядел таким довольным собой и окружающим, таким беззаботным, что я заполнил все анкеты и отослал их по адресу, и всего через пару недель мне сообщили, что я принят. Не говоря никому ни слова, я снял со своего накопительного счета сто долларов (честно заработанные в отцовской лавке по праву наемного работника на почасовой оплате) и однажды после занятий в колледже Трита отправился на Маркет-стрит, зашел в один из двух крупнейших универмагов города, разыскал там отдел молодежной моды и купил брюки, рубашку, джемпер и туфли точь-в-точь такие, как у парня с обложки. Я и в магазин-то пришел с рекламным проспектом Уайнсбурга; сто долларов были, по моим меркам, целым состоянием, и промахнуться мне не хотелось. Там же, в отделе молодежной моды, я приобрел твидовый пиджак «в елочку». В конце концов от сотни у меня осталась только мелочь на автобус до дому.
Я позаботился о том, чтобы прибыть домой с пакетами и с коробками в час, когда мои родители будут в лавке. Мне бы не хотелось, чтобы они узнали о моих покупках. Да и никто другой тоже. В колледже Трита так не наряжались. Поступив в колледж, мы ходили туда в том же, в чем посещали старшие классы школы. Для учебы в колледже Трита не требовалось обзаводиться своего рода формой. Очутившись дома один, я раскрыл пакеты и коробки и разложил свои приобретения на кровати, чтобы полюбоваться тем, как они выглядят. Я разложил их в том же порядке, в котором предполагал носить: рубашку, пуловер и пиджак поместил на кровати повыше, брюки — пониже, а туфли поставил на пол возле них. Затем сорвал все, что было надето на мне, свалил в кучу, как никому не нужное тряпье, переоблачился во все новое, отправился в ванную, забрался с ногами на приземистый унитаз и получил возможность полюбоваться собственным отражением в зеркале аптечки над умывальником. Стоя на кафельном полу в новых туфлях — и хороши же они были: из выделанной оленьей кожи, на розоватой резине! — окинуть себя взглядом с ног до головы я бы никак не смог. Пиджак был с двумя разрезами сзади. Такой шикарной вещи у меня никогда еще не водилось. Раньше я носил попеременно два пиджака спортивного покроя: первый мне купили в 1945 году на бар-мицву, а второй — в 1950-м на окончание школы. С предельной осторожностью я развернулся на сиденье спиной к зеркалу, чтобы полюбоваться разрезами. С напускной беззаботностью сунул руки в брючные карманы. Но невозможно выглядеть беззаботным, стоя на сиденье унитаза, поэтому я слез на пол, вернулся к себе в комнату, снял обновки, разложил их по пакетам и коробкам, которые упрятал в глубину шкафа — за бейсбольной битой, шиповками, перчатками и видавшим виды мячом. Я не собирался сообщать родителям о своих покупках и ни в коем случае не хотел щеголять в обновках на глазах у товарищей по колледжу Трита. До переезда в Уайнсбург мои приобретения следовало держать в секрете. Они были формой или, если угодно, экипировкой человека, вознамерившегося сбежать из-под отчего крова. С тем чтобы начать новую жизнь. И превратиться в кого-то нового, ничем не похожего на сына мясника из Ньюарка.
И вот именно в этой экипировке я и проблевался в кабинете у Кодуэлла. Именно в этой экипировке я сидел в церкви на проповеди, пытаясь не подцепить заразу благотворного библейского примера, который нам там подавали и преподавали, и подкрепляя эти усилия безмолвным, но яростным пением «китайского национального гимна». Именно в этой экипировке я получил по зубам от Элвина, который чуть не сломал мне челюсть. Именно в этой экипировке я был, когда Оливия отсосала у меня в «лассале». Да, вот
— Ты неважно выглядишь, Марк. У тебя все в порядке? Позволь, я присяду.
Передо мной стоял Сонни Котлер, одетый точно так же, как я; вот только свитер у него был не просто бордовым, а с вышитой на нем серой ниткой эмблемой Уайнсбурга — такие свитера выдавали членам баскетбольной команды колледжа. Каковым Сонни и являлся, вдобавок ко всему прочему. Легкость и небрежность, с какими он носил дорогую одежду, отлично гармонировали с властным, уверенным и вместе с тем внушающим доверие голосом. Беззаботная и отнюдь не напускная бравада и сознание собственной неуязвимости, коими он прямо-таки лучился, вызывали у меня отвращение, но и очаровывали тоже; пожалуй, в его тоне мне с самого начала почудились — без основания или нет — нотки снисходительности; а вид человека, который ни в чем не знает отказа, странным образом заставил меня подумать, что на самом деле этому красавчику отказано буквально во всем. Но, конечно же, такая мысль сама по себе свидетельствовала о естественной зависти (питаемой робостью) второкурсника к старшекурснику.
— Конечно, — ответил я. — Валяй присаживайся.
— Ты выглядишь так, словно с тебя только что сняли стружку.
У него-то самого, разумеется, был такой вид, словно он только что прибыл из Голливуда, где снимался в любовной сцене с Авой Гарднер.
— Меня вызвали к декану. Мы с ним серьезно поговорили. Можно сказать, поцапались.
Держи рот на замке! — мысленно прикрикнул я на себя. С какой стати все это ему выкладывать? Но выложить хоть кому-нибудь было необходимо, не так ли? С кем-нибудь из соучеников все равно нужно было обсудить происшедшее, и могло статься, что Котлер вовсе не та страшная скотина, какой я посчитал его только из-за того, что мой отец по своим каналам организовал его визит ко мне в комнату. Так или иначе, я настолько сильно страдал от всеобщего недопонимания, а то и непонимания моей персоны, что, не подвернись мне Котлер, просто-напросто завыл бы на безоблачное небо, как пес — на луну.
Стараясь держаться как можно спокойнее, я пересказал ему часть спора с деканом, затрагивающую вопрос об обязательном присутствии на сорока проповедях.
— Да что ты! — рассмеялся Котлер. — На проповеди никто не ходит! Ты платишь какому-нибудь парню, и он отправляется туда вместо тебя, а ты можешь обходить эту чертову церковь хоть за милю!
— И что же, ты сам так и поступил?
Котлер беззвучно рассмеялся.
— А как же иначе? Я был там один раз. На первом курсе. Как раз когда с лекцией выступал раввин. У них такое правило: один раз в семестр приглашают католического священника и один раз в год — раввина из Кливленда. Все остальное время там проповедуют доктор Донауэр и другие великие мыслители из штата Огайо. И рабби так страстно призывал свою разовую паству возлюбить ближнего как самого себя, что это отвадило меня от церкви раз и навсегда.
— И сколько же тебе пришлось заплатить?
— Своему «дублеру»? Два бакса за один визит. Сущие пустяки!
— За сорок раз набегает восемьдесят долларов. А это уже не пустяки.
— Послушай-ка, ты ведь парень неглупый. Вот и раскинь мозгами. Пятнадцать минут ты идешь туда, заранее трясясь от ярости. Потом шестьдесят минут трясешься от ярости на самой проповеди. Добавь еще пятнадцать минут на обратную дорогу, а заодно и на то, чтобы остыть и вернуться к всегдашним делам. В общей сложности набегает девяносто минут. Сорок раз по девяносто минут — это шестьдесят часов слепой и совершенно бессмысленной ярости. А это не пустяки тоже.
— А как ты выходишь на «дублера»? Объясни, как работает вся эта схема.
— Твой «дублер» получает на входе в церковь карточку, а на выходе возвращает ее, вписав туда твое имя. Вот и всё. Или ты думаешь, что эти карточки отдают потом на просмотр криминалисту-почерковеду? Карточку с твоей фамилией вносят в твое досье, и на этом дело заканчивается. В старину за каждым закреплялось определенное место в аудитории и по рядам расхаживал, проверяя, все ли присутствуют, студенческий инспектор. Тогда бы это не сработало. Но после войны порядок упростили, так что достаточно всего-навсего заплатить.
— А кого мне попросить?
— Да кого угодно! Любого, кто уже сам отбыл сорок обязательных посещений. Это ведь тоже своего рода работа. Ты работаешь официантом в баре гостиницы, а кто-то другой работает «тобой» в методистской церкви. Если хочешь, я сам подыщу тебе «дублера». Может быть, мне даже удастся немного сбить цену.
— А если он не будет держать язык за зубами? Тогда меня выгонят отсюда пинком под зад!
— Ни разу тут не случалось ничего подобного. Послушай, Марк, это ведь бизнес. Просто бизнес. Ты заключаешь деловое соглашение, и оно срабатывает.
— Но Кодуэлл наверняка знает о подменах!
— Кодуэлл у нас тут святее самого папы римского. У него просто в голове не укладывается, как это студентам может
— Не понимаю, о чем ты!
— Хочешь сказать, что у
— Я все еще не понимаю, о ком ты говоришь, — рассерженно ответил я.
— Об Оливии Хаттон!
Во мне тут же вспыхнула ярость, та самая ярость, которую я испытал, когда Элвин назвал Оливию пиздой.
— А почему ты говоришь такое про Оливию Хаттон?
— Потому что на севере центральной части штата Огайо ничто так не ценится, как старый добрый минет. И новости здесь распространяются со скоростью света. Про Оливию в том числе. Так что не делай круглые глаза.
— Я все равно не верю.
— А следовало бы! Мисс Хаттон малость не в себе.
— Ну, а
— У меня тоже.
Это меня доконало. Голова закружилась от предательской мысли,
— Маленькая поправочка. Заменим «малость не в себе» на «изрядную чудачку», договорились? И как раз потому, что эта чудачка умеет сделать приятное парню. Договорились? Эй, Марк? Мари-ик!
Ночью рвота возобновилась, придя в сопровождении мучительных желудочных колик и поноса, и, сообразив в конце концов, что обязан ими не разговору с деканом Кодуэллом, я на утренней заре поплелся в студенческий профилакторий, где сразу же — еще до объяснения с дежурной медсестрой — опрометью бросился в туалет. После чего меня уложили на кушетку, в семь часов наш доктор произвел осмотр, в восемь я уже трясся в карете скорой помощи на пути в ближайшую общественную больницу, в двадцати пяти милях от кампуса, а к полудню мне удалили аппендикс.
Первой меня навестила Оливия. Она пришла уже назавтра, услышав о том, что я попал под нож, на лекции по истории. Она побарабанила пальцами по приоткрытой двери в мою палату, и произошло это буквально через пару мгновений после того, как я закончил разговаривать по телефону с родителями, с которыми, едва узнав, что мне настоятельно рекомендована операция, связался декан Кодуэлл.
— Слава богу, у тебя хватило ума обратиться к врачу, — сказал мне отец. — Слава богу, успели вмешаться вовремя. Слава богу, ничего непоправимого не произошло.
— Папа, это был всего лишь приступ аппендицита, — возразил я. — Мне удалили аппендикс. Вот и все, что произошло.
— Но если бы тебе поставили неправильный диагноз…
— Но мне поставили
— Это была экстренная операция по удалению аппендикса. Ты понимаешь значение слова «экстренная»?
— Экстренная или нет, она уже позади. Так что теперь не о чем беспокоиться.
— Когда дело касается тебя, не беспокоиться просто невозможно. — Тут мой отец взял вынужденную паузу: его одолел жуткий кашель. Гораздо хуже прежнего. Прокашлявшись наконец, он задал новый вопрос: — А почему тебя так быстро выписывают?
— Четыре или пять дней — это нормально. И чего ради мне лишний день торчать в больнице?
— После того как тебя выпишут, я приеду в кампус. На поезде. Закрою лавку и приеду.
— Не надо, папа, прошу тебя. Не начинай все сначала. Я оценил твое предложение, но прекрасно сумею справиться сам.
— А кто за тобой будет присматривать в общежитии? После такой болезни приходить в себя нужно дома. Не понимаю, почему администрация колледжа не настаивает на этом. Как можно поправиться вдали от дома без присмотра близких?
— Папа, я уже встал с постели. Я уже могу ходить. Со мной все в порядке.
— А далеко ли от больницы до колледжа?
Я едва не выпалил: «Семнадцать тысяч миль!», но он так сильно кашлял, что насмехаться над ним не хотелось.
— Меньше получаса на карете скорой помощи. И больница тут просто замечательная.
— А что, в самом Уайнсбурге нет больницы? Я тебя понял правильно?
— Папа, передай, пожалуйста, трубку маме. Разговорами ты мне все равно не поможешь. И самому себе тоже. Голос у тебя какой-то такой…
— Голос у меня какой-то такой? Ты лежишь в больнице в сотнях миль от родного дома…
— Пожалуйста, позволь мне поговорить с мамой.
Когда мать взяла трубку, я объяснил ей, что, если она не удержит отца дома, я переведусь в университет на Северном полюсе, где не будет ни телефона, ни больницы, ни доктора — только белые медведи на льдинах, на которых студенты младших курсов в арктический мороз, раздетые догола…
— Марк, достаточно! Я приеду вместо него.
— Да никому не нужно приезжать — ни ему, ни тебе. Совершенно не нужно. Это легкая операция, прошла она хорошо, и со мной все в порядке.
Мать перешла на шепот:
— Я и сама знаю это. Но твой отец все равно не отвяжется. Я выезжаю в субботу ночным поездом. Иначе никто в этом доме больше не сможет сомкнуть глаза.
Оливия. Едва я повесил трубку, закончив разговор с мамой, как она вошла в палату. С букетом цветов, тут же очутившихся на тумбочке возле моего больничного ложа.
— В больнице одному плохо, — сказала она. — Вот я их и принесла, чтобы тебе стало веселее.
— Ради такого не жаль расстаться с аппендиксом, — ответил я.
— Сомневаюсь. А ты долго болел?
— Да одного дня не проболел! Самая лучшая история разыгралась в кабинете у декана Кодуэлла. Он вызвал меня, чтобы отчитать за переезды из комнаты в комнату, а я наблевал ему на спортивные трофеи. А теперь еще и ты пожаловала! Нет, с аппендицитом мне подфартило!
— Поищу-ка я вазу для цветов.
— А что это за цветы?
— А ты сам не знаешь?
Оливия поднесла букет к самому моему носу.
— Я знаю, чем асфальт отличается от бетона. А чем одни цветы отличаются от других, не знаю.
— Они называются розами.
Оливия на минуту вышла, вернулась с наполовину наполненной водой стеклянной вазой, развернула цветы и поставила в воду.
— Куда бы мне их поставить, чтобы тебе было лучше видно?
Оливия обвела взглядом палату, пусть и маленькую, но куда более просторную и светлую, чем каморка под самой крышей Найл-холла, куда я недавно перебрался. В Найл-холле имелось одно-единственное мансардное окно, тогда как здесь — пара окон нормальной величины и формы, откуда открывался вид на ухоженный газон, на котором как раз сейчас кто-то работал, сгребая в кучу опавшие листья, чтобы затем сжечь. Была пятница, 26 октября 1951 года. Корейская война длилась уже год четыре месяца и один день.
— Лучше всего мне их видно у тебя в руках, — заметил я. — Когда ты там стоишь и держишь их своими нежными ручками. Так и стой, чтобы я смог хорошенько рассмотреть и тебя, и твои розы. Ради этого я сюда и попал. — Однако, упомянув «нежные ручки», я тут же вспомнил откровения Сонни Котлера и вновь проникся яростью — и на него, и на нее. Но и член у меня от этих слов встал тоже.
— А чем тебя тут кормят?
— Желе и тоником, — пошутил я. — А в завтрашнее меню включены улитки.
— Держишься ты бодро.
До чего же красива она была! Как могла она отсосать у Сонни Котлера? Но, с другой стороны, а как она могла отсосать у меня самого? И если он пригласил ее куда-нибудь только раз, значит, она сделала ему минет на первом же свидании — как и мне. Какая несказанная мука заключается в самом этом выражении — «как и мне»!
— Погляди-ка сюда! — Я откинул простыню.
С притворной скромностью она потупила взгляд.
— Мы встали? Может быть, мы собрались на прогулку?
Я не мог поверить тому, что услышал. Хотя и тому, что сам решился на такой отчаянный жест, как демонстрация вставшего члена, поверить тоже не мог. Интересно, это она придала мне дерзости, или я ей, или мы разбередили и распалили друг друга?
— А разве рана еще не кровоточит? — спросила Оливия. — Вот эта трубочка там, на животе, — через нее разве ничего не откачивают?
— Не знаю. Да и откуда мне знать? Наверное, так.