Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мир и война - Юрий Самуилович Хазанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ревности в чистом виде — как у Отелло, как у замполита нашего батальона Феди Клочкова, во время войны, который бегал по землянкам и выволакивал оттуда свою жену-военфельдшера — до или после того, как она успевала переспать с очередным претендентом на ее худосочные прелести; как у мужа одной Юриной послевоенной знакомой — тот следил за каждым шагом своей супруги и однажды предстал перед ними в полночь, зимой, в одном из московских скверов, где они с Юрием, за неимением места, чтобы преклонить голову и прочие части тела, почти платонически целовались — такого рода ревности у Юрия действительно не было.

Он спокойно отнесся — правда, много позднее — к известию о весьма серьезных (и кто поручится? — может быть, весьма успешных) притязаниях одного из приятелей в отношении его жены и не делал из этого никаких далеко идущих выводов, не погрузился во мрак неверия и подозрений, не нанял агентов и сам не стал доглядывать за женой.

Даже узнав, что ближайший друг, зайдя как-то к нему домой, в ожидании его прихода пытался склонить все ту же супругу на ложе любви, да еще в присутствии их невинной собаки, Юрий не почувствовал ни ревности, ни неприязни к другу… Патология? Никоим образом. Недостаточность чувств? Тоже нет. Тогда что же?..

Ну, во-первых, он сам ведь ничего не видел. Может, было, может — нет. Недоверчивость всегда была ему свойственна в высшей степени. И не столько потому, что люди априори не заслуживают доверия, сколько из-за непомерного самолюбия. Оно-то и не давало быть легковерным: потому что, как это? — поверить, а потом оказаться жертвой ошибки или шутки, попасть впросак, пусть в чем-то незначительном — все равно, это оскорбительно, обидно, бьет по самолюбию. Во-вторых и сам не без греха. Нет, ни разу, никогда не покусился он на жену близкого друга, но на жен ближних своих… И, в третьих, приятно, если говорить честно, что его жена может нравиться достаточно интересным, разбирающимся в этих делах мужчинам.

Конечно, все эти умствования были бы, думаю, ни к чему, убедись он хоть раз, что подобное действительно случилось. Но тогда речь бы не шла о ревности. Просто был бы, наверное, конец. Из-за того же самолюбия. И обидчивости — которая ни что иное, как результат сублимации самолюбия. Не в том смысле, в каком рассматривал ее Зигмунд Фрейд: как один из способов изменения его любимых половых влечений («либидо»), а в первичном смысле — «возгонка». Если в колбе у нас много-много самолюбия и оно подогревается на горелке истинных, или мнимых, поводов, то в один прекрасный момент вместе с пробкой из колбы вылетают целые тучи обидищ, обид и обидок.

(По поводу же самого «либидо» и его трансформации в сферу общественной деятельности и творчества: здесь знаменитому ученому не угнаться за не слишком подкованными в науках большевиками, которые не только половые, но любые влечения — сыновьи, материнские, к еде, питью, к испражнению, к сохранению жизни — повернули в угодную им сторону. И довольно незамысловатым способом — силой и страхом…)

Итак, Юрий забыл о покое и умиротворении. У него появилось дело: целыми днями собирал, тасовал, взвешивал и оценивал нанесенные ему обиды, уколы и поражения. И не так его огорчала утеря необретенной сониной любви, как то, что исчезла спокойная радость души и тела. Он не тревожился за судьбу дружбы с Соней, знал — она никуда не исчезнет, но также знал, что настроение, состояние, обстановка, какие были до появления хрипатого «американца», не повторятся никогда — и становилось грустно, хотелось поскорее уехать. Он сказал об этом (не о грусти, конечно) Соне, она ответила: «Погоди, Юрик. Через два-три дня уедем вместе. Я остановлюсь в Харькове у тети». (Сколько у нее этих родственников по Украине разбросано!) Потом Соня добавила, что у Павла тоже кто-то в Харькове и они там проведут несколько дней. Юрия не пригласила. (Да он бы и не согласился — очень нужно!)

Скрывать свои чувства, вернее, настроения, Юрий никогда не умел и не старался, и Соня довольно скоро заметила его обиду. К ее чести, она не возгордилась, что было бы довольно естественно, не стала кокетничать напропалую с тем и с другим, разжигая страсти, провоцируя ссоры и с затаенным интересом наблюдая, чем все кончится. Она просто и по-свойски, как всегда, сказала Юрию, чтобы не обижался, она не стала к нему хуже относиться, он был и останется ее другом Юриком. На его вопрос по поводу ближайшего будущего ответила, что сама не знает, как повернется, пока ей с Павлом интересно, а там видно будет. Добавила, что понимает: Юрику сделалось скучнее, но кто мог предвидеть, что так получится…

Действительно, кто знал, что сюда занесет курчавого хрипуна с английской книжкой и в заграничных трусах, что он сразу втрескается в Соню и что лишние свидетели будут ему не нужны?.. Между прочим, это его желание все время уединяться с ней бесило Юрия еще и оттого, что сам он был (и остался) не таким. Ему бывали просто необходимы соучастники (разумеется, до определенного момента), собеседники (собутыльники) — и все потому, что страшился подолгу оставаться наедине с предметами своих увлечений: боялся, станет скучно — не о чем говорить; никогда он не был мастером «светской» болтовни, говоруном по заказу: «расскажите что-нибудь интересненькое…» В общем, опять речь о допинге: в виде приятеля, в виде бутылки…

Обратно ехали местным поездом до Харькова. Всю дорогу Соня и Павел сидели у окна и бубнили о чем-то. О чем — Юрий не слышал, потому что шум поезда, потому что лег на вторую полку (в вагоне было на удивление свободно) и потому что не хотел слушать. (Все-таки, так не поступают! Пригласили — а потом он где-то сбоку припека, а все внимание этому американскому «шпиону»…) Юрий так мысленно пошутил, совершенно не предполагая тогда, сколько бед и горя причинят (и уже причинили) эти же мысли, высказываемые совершенно всерьез с кавказским, и другим, акцентом за кремлевскими стенами.

В Харькове он попрощался с Соней и Павлом, пересел на московский поезд и сразу забыл о перенесенной обиде: исчезло живое напоминание, потерялась игла, что колола самолюбие, а следа от укола не осталось… Да и был ли укол?..

* * *

К своему полувековому дню рождения Соня получила такие стихи:

В годы казней, процессов и «вышек» Берегла нас чья-то рука; Ты играла Марину Мнишек, Я — полковника Черняка. В годы строек, чисток, фокстрота На Башиловке был наш храм; Чтили Вакха мы там и Эрота, Расходились домой по утрам. В дни разгула демона злого Были радости бытия — Прикасаться к груди Копыловой (Если мама не видит твоя); Танцевать под пластинки Ванды (Помнишь танго «Чи жучишь мне»?) И, плюя на все реприманды, Потоплять стыдливость в вине; Целоваться в подъездном экстазе, Провожать без конца — сто раз! И на Бронной у домика Бази Получить от «Отелло» в глаз. (Он ходил в параллельный класс.) …Годы шли, и в тридцать девятом, Жарким летом в деревню Млыны Я к тебе прикатил солдатом. Там мы были тогда влюблены: В Павла — ты, я в тебя, между прочим (Он английским владел, как бог!), Он водил тебя где-то ночью, Я считал, что и сам бы мог. …Надо ж вскоре войне разразиться — И «Отелло» погиб к чертям… (И еще миллионов тридцать, Не считая погибших не там.) Тут уж годы быстрей поплыли: С механизмом что-то стряслось… Друг от друга мы близко были — Пусть не вместе, но все же не врозь. А сейчас — иные далече, У других под землею дом… Но пускай продолжаются встречи — В этом мире, а может, и в том. Твой Юрик

Павел стал первым и единственным мужем Сони, с которым она через несколько лет разошлась. А поженились они вскоре после совместного возвращения из Харькова, где между ними произошло самое плохое. (Как говаривали тогда девчонки старших классов: «У тебя было с ним самое плохое?». Так вот, у них было.)

Павел переехал к Соне, в коммунальную квартиру, в две комнатушки, искусно сооруженные из одной, и теперь там жило пятеро (если считать вечно командировочного отца Сони и крикливую толстую карликовую пинчерицу Норку, чем-то похожую на уменьшившуюся во много раз и опустившуюся на четвереньки Розу Семеновну).

В этом сравнении не кроется ничего плохого. Юрий по-своему даже любил Розу Семеновну, и она его тоже, они с удовольствием вели долгие разговоры о жизни и расходились удовлетворенные друг другом. И она была превосходной хозяйкой, радушной и гостеприимной, и совсем неглупой женщиной, но вот (беда очень многих) свое мнение считала неопровержимым, свои симпатии — бесспорными, свои слова и поступки — непререкаемыми. И уж если ей не понравился голос Павла и, скажем, то, что он носит не шляпу, а кепку, или наоборот, то уж все — своих позиций она не сдаст нипочем, пускай в остальном он безупречен и, как жена Цезаря, выше всех подозрений; и пусть он немыслимо любит ее дочь и даже неподражаемо умеет чинить примус и перебивать матрацы.

И тут мы снова упираемся в квартирную проблему, ставшую для более чем двухсот миллионов советских жителей совершенно неразрешимой. Ведь предположим на минуту, что Соня с Павлом могли жить отдельно от Розы Семеновны (фантастическое предположение!), тогда вся жизнь их семьи могла пойти совершенно по-иному и не была бы сейчас Соня так безумно одинока — глухая, больная; одна — с восемнадцатилетней кошкой Марфой…

В Москве Юрию удалось взять своего рода реванш за поражение под Полтавой. Собственно, произошло это не в Москве, а на даче в Сосновке, куда почти сразу поехал. Только зашел перед этим еще раз к Миле в Тверской-Ямской переулок и передал через соседей, что он за городом и пускай она, когда вернется, сразу приезжает в гости.

В ближайшее воскресенье Миля в самом деле приехала. Юрий видел, как она идет по Пушкинской, приближается к калитке в белой, как обычно, блузке (калитки не было, лишь пространство между столбами); и вот она уже рядом, он видит ее глаза: карие, лучистые, притягательные, которые говорят, нет, кричат вам: «Все вы, всё равно, хорошие, как бы ни притворялись, и я люблю вас всех! Знайте это!»

Но, конечно, были люди, которых Миля любила больше других. К ним, и не без оснований, Юрий причислял самого себя. И пользовался Милиной дружбо-любовью в корыстных целях. Нет, не для того, чтобы заполучить пачку ассигнаций или даровую выпивку и закуску (хотя закуска бывала, и очень вкусная — особенно «рыба-фиш» с хреном, которую мастерски готовила Милина мать); Юрина «корысть», его интерес заключались в другом: в полной раскованности и доверительности, что он чувствовал с Милей, в наслаждении, какое ему это доставляло и которое позднее он мог сравнить разве что с блаженством удачного соития. (Извини меня, Милька, за дурацкую аналогию. Знаю, ты ее не одобришь. Но она, по крайней мере, не умозрительна, как всякие там эпитеты вроде: прекрасный, изумительный, бесподобный — по отношению к состоянию человека.)

Миля была совершенно «своя в доску», женского начала Юрий тогда в ней почти не находил (разве что в общественный туалет входили в разные двери) и не задумывался над тем, что ей могло быть не совсем приятно подобное отношение. Она же, если это и так, ничем не проявляла своих ощущений, а была крайне терпима и снисходительна, чем невольно поощряла его вести себя еще более вольготно, то есть снимать со своей персоны многие естественные обязанности — проводить до дому, вовремя ответить на письмо, проявить интерес не только к своим, но и к ее делам… В ту пору (как, впрочем, и сейчас) Юрий куда больше брал, нежели давал. Причем получалось это не намеренно, а безотчетно, неосознанно. Во всяком случае, так он, положа руку на сердце, считает…

Миля вошла в калитку, окликнула Юрия. Голос ее производил почти то же впечатление, что и глаза, — глубокий, естественный, всегда приязненный; его интонации повторяли то, что говорил взгляд. Но Юрию было сейчас не до взглядов и интонаций: надо скорей расспросить, что про кого она знает, рассказать о Соне, утаив, конечно, свою минутную слабость по отношению к той, ну и узнать, как у Мили в юридическом, как сдала экзамены, каковы ее взаимоотношения с древним греком Платоном, ведь она, кажется, писала о нем доклад…

До Платона добраться не успели; в промежуток между столбами вошли новые гости: весьма приятная на вид молодая полноватая блондинка с чуть вздернутым носом — ну прямо Юрин идеал! — и коротко стриженный крупный широкоплечий мужчина, тоже ничего из себя.

Юрий совсем забыл — ведь мать говорила, что сегодня хотела приехать ее сослуживица Аля Попцова. Он много слышал об этой Але, но никогда не думал, что она так хороша собой и молода. Впрочем, все равно раза в полтора старше Юрия. Аля оказалась из тех, с кем легко и просто разговаривать: не надо выискивать темы, надолго замолкать с умным видом, натужно пытаться рассказывать анекдоты. Она сама вела беседу, в меру расспрашивала, в меру говорила о себе, о совместной работе с Надеждой Александровной. При этом больше всего, или так ему казалось, обращалась именно к нему и, говорила ли о службе, о погоде, о своем муже-летчике, глаза ее, встречаясь с глазами Юрия, говорили совсем другое. Или, опять-таки, ему мерещилось…

После обеда решили пойти погулять, и так получилось — то ли Миля помогала в это время мыть посуду, то ли просто отказалась, а мужа Али то ли пригласили, то ли нет, — но пошли они вдвоем, Аля и Юрий. Пошли далеко, в сторону водохранилища, которое почти уже закончили строить заключенные, так что вскоре их должны были перебросить на другие ударные стройки социализма.

И все время им, Але и Юрию, было о чем говорить, и он не чувствовал стесненности или скованности, хотя не выпил ни капли (потому что на стол не ставили), и ему не было скучно или тоскливо и не хотелось поскорей вернуться домой и засесть за книгу. Аля, рассказывая что-то, часто притрагивалась к юриной руке, к плечу, а когда перепрыгивали через ручей, продирались через заросли, он в свою очередь слегка подталкивал или придерживал ее за плечо, за локоть.

— Так мы в Москву с вами уйдем, — со смехом сказала Аля.

— Скорей, в Ярославль, — уточнил Юрий.

Они остановились, чтобы повернуть назад. Остановились, взглянули друг на друга, и Аля наклонилась к нему, она была немного выше, и поцеловала в губы. Легко и как-то нежно, как это могла бы сделать мать.

— Пойдем, что ты стоишь? — сказала она со вздохом, переходя на «ты».

На обратном пути разговор не очень клеился. Да и шли довольно быстро, потому что стало смеркаться. Юрий все время решал, что бы еще сказать, что сделать — ведь надо же что-то сделать. Аля иногда поворачивалась к нему, словно хотела произнести что-то важное, но говорила о пустяках.

Они вышли на опушку. Аля остановилась.

— Подожди, — сказала она чуть охрипшим голосом.

Так Юрия еще никто не целовал.

— Позвони и приезжай в гости… — Голос у нее все еще был такой, словно она внезапно простудилась.

На даче уже начали беспокоиться: все, кроме алиного мужа. Он даже еле голову повернул от какого-то журнала. А Юрий так страшился, что этот могучий летчик что-нибудь учудит: скандал на весь поселок или драку. Миля сказала, что ей пора, поздно уже. Произнесла обычным тоном, без тени обиды. Ее уговорили выпить со всеми чая, и потом гости уехали. Юрий заикнулся было, что проводит до станции, но они дружно отказались, и он не настаивал.

В гости к Але он через несколько дней поехал, хотя немного опасался ее мужа, даже надел военную форму — так спокойней. Но ничего страшного не случилось. Сначала они с Алей сидели у нее в комнате, она была очень мила и радушна, расспрашивала о Ленинграде, говорила хорошие слова о юриной матери — и совершенно не была похожа на ту Алю, в лесу: другое лицо, другие глаза, другой голос. Потом пили чай на кухне вместе с ее мужем, и снова Юрия расспрашивали про Ленинград, про его Академию, и он что-то рассказывал.

Больше никогда он Алю не видел. Много позднее от общих знакомых случайно узнал, что она несколько раз выходила замуж, у нее сын, который не оказывает ей никакого внимания, живет она одиноко, часто болеет. В общем, все в норме, рядовая судьба…

Еще через несколько дней Юрий уехал в Ленинград.

Начинался второй год его пребывания в Академии.

ГЛАВА III. Финляндия нападает на Советский Союз, а слушатель Академии Хазанов со второго захода теряет невинность. Любовные игрища

1

Утомленное солнце Нежно с морем прощалось, В этот час ты призналась, Что нет любви…

Печальное утверждение звучало чуть не каждый день в клубе на 18-й Линии, но никто из танцевавших под эту и другие песни не обращал, конечно, никакого внимания на слова. Они были нужны, только если хотелось вспомнить и напеть мелодию…

Небольшой зал на втором этаже старинного особняка, принадлежащего когда-то одному из великих князей, набит разгоряченными телами в военной форме, в плохо сидящих пиджаках (это — те же тела, переодетые в гражданское), во всевозможных блузках и платьях (а это — боевые подруги со всех концов Ленинграда).

Юрий, сколько ни тщится сейчас, не может вспомнить их лиц. За исключением, быть может, одного: врезалась в память приятная вульгарная мордашка пухлой блондинки с ярко накрашенными губами… Ох, с каким удовольствием он прижимал ее к себе во время танца — особенно в танго: под его медленную музыку можно лучше прочувствовать партнершу, да и танцевать легче, а Юрий не был большим мастером этого рода искусства. Когда у них открыли кружок бальных танцев, он, в отличие от многих своих дружков, так и не одолел всего нескольких па и на всю жизнь лишил себя удовольствия кружиться в вальсе и грациозно изгибаться в падеграсе или падепатинере.

«Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане…»

Что он хорошо помнит: танцы длились бесконечно, часа три-четыре и кроме них в клубе ничего не было — ни кино, ни буфета, только бильярдная на первом этаже, где его обыгрывали Краснощеков и Чернопятов, но и он обыгрывал многих. А еще помнит, как гордился своей возможностью проводить через контроль, состоящий из двух красноармейцев, любую девушку. Их, жаждущих потанцевать, толпилось всегда невпроворот перед деревянным барьером.

«Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой…»

Саня Крупенников танцует выпрямившись, как будто его привязали к палке, держа партнершу на почтительном расстоянии. Толя Подольян, наоборот, согнулся, втянул голову в шею и нос его где-то возле уха девушки.

«Пой, Андрюша, нам ли быть в печали?..»

Петя Грибков, как и ко всему на свете, относится к танцам вдумчиво и серьезно, в точности выполняя все предписанные в фокстроте или вальсе-бостоне па, не сбиваясь ни на такт, ни на сантиметр.

«Ин Пари, ин Пари зинд ди медельн зо зюс…»

Даже «старик» Вася Мороз весь вспотел, но усердно танцует — выбрал себе самую «старую» из всех; наверное, она даже замужем.

Володька Микулич, как всегда, крепко навеселе (впрочем, Юрий от него не намного отстает), совершает весь этот ритуал с мрачным, недовольным видом. На лице у него написано: что ж, если так надо перед тем, как заняться чем-то более серьезным, то ладно…

«Танцуй тангу, мне так легко…»

Борька Чернопятов выполняет пожелание актрисы Франчески Гааль и танцует легко и красиво, как делает все: ходит, играет на бильярде, крутится на турнике. Его закадычный друг Миша Краснощеков представляет из себя тяжеловесный и краснолицый его двойник.

«Живет моя отрада в высоком терему…»

Дима Бурчевский галантно щелкает каблуками сапог, приглашая очередную даму. Он знает, что имеет успех у девушек, говорит о них всегда чуть небрежно, скороговоркой и никогда не делится своими успехами, не говоря о поражениях. В общем, вещь в себе.

«Когда простым и теплым взором…»

Миша Пурник энергично подхватил партнершу и со всегдашней своей полуулыбочкой ринулся в центр зала. А за ним затрясся Юра Хазанов, прижимая выпавшую на его долю танцорку, грудь к груди, но голову стараясь откидывать подальше, чтобы не дышать на девушку водкой и винегретом с луком из ближайшего кафетерия. (Замечаний на этот счет он ни разу не получал, но, думаю, бедные девушки, не знающие, чем себя занять, так радовались ежевечернему даровому празднику, что готовы были вытерпеть и не такие запахи.)

«Он пожарник толковый и ярый, он ударник такой деловой…»

А в это самое время на Варшаву падали уже снаряды; польские всадники отступали под натиском германских танков, а с востока в Польшу смело входили советские войска, чтобы, как писали тогда наши газеты, «помочь воссоединению братьев-украинцев и братьев-белоруссов». По их просьбе, разумеется. После войны эта версия были изменена: оказалось, Красная Армия вступила туда, чтобы защитить означенных выше братьев от фашистских войск. Это при том, что с Германией тогда у нас был дружественный пакт. (Неувязочка получается, товарищи…)

Но если захват части Польши никак не отразился на танцевальных вечерах в клубе Академии и на душевном самочувствии пляшущих, то событие, случившееся через два месяца после первого, внесло некоторый дискомфорт в ряды прижимавшихся друг к другу особей противоположного пола: им пришлось это делать значительно реже, а именно только два раза в неделю.

26 ноября население Советского Союза с крайним возмущением узнало, что «реакционные силы Финляндии спровоцировали войну», обстреляв в районе пограничной деревни Майнила наше воинское подразделение. Вот так, взяли и обстреляли! Почему нет? Их же целых два миллиона, финнов, а в Советском Союзе всего каких-то двести миллионов жителей…

Заявление сделал по радио сам председатель Совета народных комиссаров товарищ Молотов В.М., и тут же наша страна расторгла пакт о ненападении, и через три дня войска Ленинградского военного округа перешли границу и начали боевые действия.

Командарм Мерецков, тот самый, кого незадолго до этого арестовали вместе со многими другими военачальниками и кому, по его собственному признанию, во время допросов мочились на голову, был выпущен и, обсушив голову, решил закончить все как можно быстрей — могучим мгновенным ударом. В самом деле, чего чикаться с какими-то белофиннами? (Они уже сразу превратились из просто финнов в «белофиннов».) Для такого удара были сосредоточены следующие силы: 141 пехотный батальон (против 62-х финских), 1500 орудий (против 280), 900 танков (против 15), 1500 самолетов (против 150). Ничего перевесик, а?..

Но молниеносная война не получилась — она длилась ровно 105 дней, до 13 марта 1940 года. (Для сравнения — в начале 2-й Мировой войны немецкая армия разгромила Польшу за 36 дней, Грецию и Югославию — за 18, англо-французские войска на континенте — за 26.)

В январе 1940-го, когда наступление застопорилось, советское командование образовало Северо-Западный фронт во главе с командармом Тимошенко, бросило подкрепления — взамен огромного числа убитых, раненых, обмороженных, — и только тогда удалось прорвать «линию Маннергейма» и взять Выборг.

На этой славной войне погорел «первый красный офицер» Ворошилов — его сменил на посту наркома обороны все тот же Тимошенко. Советский Союз иключили из Лиги Наций, а будущие противники увидели, что Красная Армия — колосс на глиняных ногах, что, конечно, не могло не повлиять на решение Гитлера начать войну и против нас.

Осуждение последовало не только со стороны Лиги Наций. Цвет российской эмиграции опубликовал в Париже заявление, где говорилось: «Позор, которым покрывает себя сталинское правительство, напрасно переносится на порабощенный им русский народ, не несущий ответственности за его действия…» Этот документ подписали З.Гиппиус, Тэффи, Бердяев, Бунин, Зайцев, Алданов, Мережковский, Ремизов, Рахманинов, Набоков.

Добрые благородные слова… Славные имена… Но позволю себе как свидетель и косвенный участник событий не согласиться с безоговорочным оправданием народа.

Я не знал тогда ни одного человека, кто бы — не громко, нет, даже полуслышным шепотом — возмутился этой войной, выразил недоумение, пожалел небольшую страну, которая так отчаянно и, в сущности, безнадежно защищает себя. Было в достатке квасного патриотизма, было искреннее негодование, смешанное с удивлением: как это посмел кто-то противиться нам? Мы же всегда правы!.. В лучшем случае, было полное равнодушие, безразличие, желание, чтобы все поскорей закончилось и в Ленинграде отменили, наконец, затемнение… Сам я тоже был из таких.

Разумеется, народ не должен, не может считаться полностью виновным во всем, что совершают его именем, даже его руками. Но…

Но почему тогда немцев так долго числят виновными в преступлениях гитлеризма? Почему японцев так наказали за безудержный милитаризм их правителей? Отчего всех защитников крепости уничтожают из-за горделивого безрассудства ее владельца? Почему всех казаков вместе с их семьями спокойно выдают врагам? Почему, наконец, весь еврейский народ в течение двадцати веков расплачивается за то, что несколько человек из толпы крикнули в 30-м году нашей эры: «Распни его!»?

Да, весь народ отвечать не должен… Но что же он такое — народ? В самом деле, безмолвная покорная масса, ничего не решающая ни при каких режимах и ни за что не отвечающая, с которой совсем нет спроса? Или все-таки хоть что-то от него иногда зависит? Если он задумается… Если очень захочет… Неужели он всего-навсего, как сказал Блез Паскаль, «мыслящий тростник», который колеблется, куда ветер подует? А возможно, и не всегда «мыслящий»?.. Обидно как-то…

Для слушателей Академии война с финнами означала не только сокращение «танцевальных» дней: всех, кто жил в общежитии, перевели на казарменное положение, которое выражалось в том, что после занятий надо было отправляться по домам и сидеть там, занимаясь «самоподготовкой». Но этого легко можно было избежать, если кто-то говорил, что остается в самой Академии. Те же, кто жил у себя дома, вообще делали, что хотели. Словом, как всегда, туфтб, для отвода глаз.

И что характерно (для небольшой группы людей, называемых «слушателями Академии», а также для огромного их количества, называемого «советские люди»): большинство с полным пониманием и приятием относилось к данном или иной туфте (остановимся на выразительном жаргонном словечке, которое тогда еще не было таким ходовым), не видя в ней ничего дурацкого, нелепого, а потому — унизительного; меньшинство же, в данном случае к ним примыкал слушатель Хазанов, считали это посягательством на их права (такого слова тоже еще не знали) и пытались потихоньку, тайком обойти (данную или иную туфту), и это у них иногда получалось, но чаще — нет.

В Ленинграде ввели затемнение: улицы не освещались, окна должны быть завешены, машины ездили без света. На многих зданиях появились зенитные установки, были они и в башне на крыше Академии. Это называлось служба ВНОС — воздушное наблюдение, оповещение, связь. (Какая все-таки глухота к родному языку! — позволю себе проворчать я.) Дежурные сидели и мерзли — зима выдалась страшно морозная — у счетверенной зенитно-пулеметной установки и вглядывались в туманное небо. Но погода почти все время была нелетная, да финны, по-видимому, и в мыслях не имели бомбить Ленинград — так что героических подвигов никто не совершил. На фронт из Академии отправили группу дорожников со старших курсов, во главе с горластым майором Чемерисом, и они вернулись оттуда с орденами и медалями — предметом зависти многих сотоварищей. Появились в Академии и два Героя Советского Союза, их приняли без всяких экзаменов; один из них вел себя скромно, даже немного учился, второй — ходил левым плечом, где золотая звездочка, вперед и только что не ночевал во всяких президиумах. К нему прикрепили лучших преподавателей, как к наследнику престола, но это не помогло и его осмелились отчислить…

Надо сказать, Юрий достаточно спокойно относился к орденам и прочим знакам отличия — и тогда, и потом, в следующую за этой войну, хотя какой же военный не мечтает о том, чтобы на его могучей груди уже некуда было вешать новую награду. Юрию не очень-то и предлагали их, а он не очень-то переживал. Особенно, когда несколько повзрослел и начал понимать, как все это, по большей части, делается. Его неверие в справедливое распределение орденов (а это было именно распределение) окончательно укрепилось, когда в конце войны он увидел боевую «Красную звезду» на необъятных персях Марьи Ивановны, жены командира их автомобильного полка Тронова. Она называлась диспетчером штаба и что там делала — одному Богу известно. Другой диспетчер со странноватой фамилией Дербаремдикер не был удостоен даже захудалой медали. Этот же командир полка и его замполит уже после окончания войны внезапно получили еще по боевому ордену, что, видимо, совершенно случайно совпало с тем, что незадолго до этого они направили из Германии, где стоял полк, несколько «студебекеров» с трофеями (так гордо именовали нахапанное у немцев и австрийцев имущество) прямо в Москву, в Главное Автомобильное Управление, и сопровождать ценный груз было доверено подполковнику-замполиту… Но вернемся в Ленинград.

Зачем слушателей Академии так часто тасовали, переселяя из одного общежития в другое, меняя комнаты и состав жильцов, понять невозможно. Думаю, скрытого смысла тут никакого: просто начальству из хозяйственного отдела было неловко сидеть сложа руки и оно работало — писало распоряжения, подписывало их, спускало подчиненным. (Это напоминает дурацкую акцию, которой я бывал свидетелем в некоторых гостиницах нашей страны: каждое утро к вам в номер вламываются два-три работника и начинают проверять по описи наличие вещей и мебели: стол — 1, стульев — 3, подушка — 1, полотенца — 2 и так далее. А ведь так хотелось уволочь с собой хотя бы один расшатанный стул!)

С сентября того года Юрий жил уже в доме 2 по 19-й Линии, в старом трехэтажном здании, в квартире с двумя маленькими узкими комнатами. Это его больше устраивало, чем объемные помещения других общежитий, сплошь уставленные кроватями и тумбочками. Здесь у него была ниша в запроходной комнате, и пребывали там, кроме него и мрачного долговязого Володи Микулича, двое совсем взрослых с их же факультета — старший лейтенант Пекишев и капитан Нивинский — спокойные рассудительные мужики, не болтуны и горлопаны, как дружки-однолетки Юрия, с которыми он провел весь прошлый год.

В этой комнатушке Юрий потерпел первое (но не последнее) в своей интимной жизни фиаско.

Как-то сказал он Микуличу небрежным тоном, что поднадоели, в общем, все эти танцы-шманцы-обжиманцы, хочется дела… Понимаешь?

Володя понял, немного подумал, потом произнес:

— Слушай, у моей Таньки подруга есть, она приходила в клуб, не знаю, помнишь ты…

Юрий не помнил. Володя продолжал тем же деловитым тоном:

— Маленькая такая, с острым носом, но ничего — все на месте, не беспокойся. Не лишенка какая-нибудь.

У Володи был свой стиль юмора, причем, подобно знаменитому американскому комику Бастеру Китону, он никогда не улыбался. Ну, может, только если другие очень уж изощрялись в остроумии.

Тут же Володя набросал план операции.

— Значит, таким путем… В эту субботу я прихожу сюда с Танькой и с Аней…

— Прямо сюда? — спросил обеспокоенно Юрий.

— Нет, в Таврический дворец… Ты слушай. Приходим — то, сё, выпили, закусили, тихо-мирно, песен не поем, чтоб внимание не привлекать… Сможешь не петь песен?

— Смогу, — выдавил из себя Юрий. Ему не нравилось, что Володька превращает все в хохму.

Тот продолжил, перемежая речь не слишком изящными, но столь привычными для нашего с вами уха оборотами, которые я опускаю.

— Наши мужики не донесут. И мешать не будут. Они фартовые дядьки. Пекишев, кажется, дежурить должен по общежитию в субботу, а Нивинский… Ну, попросим его не мешать. Что он, не человек, что ли?.. Да мы недолго. С восьми до девяти. Потом я с Танькой уматываю в клуб, а вы остаетесь… До десяти, а потом…

— А если не останется? — спросил Юрий.

Ему все меньше нравилась затея: оказывается, все надо делать по часам да еще опасаться, что кто-то зайдет, помешает, спугнет. То, про что он читал в книгах, происходило в куда более благоприятных условиях.



Поделиться книгой:

На главную
Назад