Суровый, озабоченный Игорь, наконец, появляется — на этот раз почему-то без машины: таков расчет. Я благодарю Беломлинских, и мы едем невероятно сложным маршрутом (один я бы точно тут пропал!) к Вайлю в Верхний Манхэттен. Проехав через Гарлем, где мне вдруг стало страшно от облика пассажиров в вагоне метро, мы вышли в Верхнем (Северном) Манхэттене и вскоре поднялись по шикарной мраморной лестнице, позвонили — и в прихожей нас встретил Петя Вайль. Фотографии его я уже видел, но в жизни он оказался еще прекраснее — бородатый, огромный, добродушный. Мы обнялись с Петей, и Ефимов тут же ушел. Как я уже понял, в сверхплотной нью-йоркской жизни это постоянная практика — передавать гостя с рук на руки, чтобы он не мешал твоей жизни и делам. Мы с Петей тоже сразу спустились, сели в метро. Вышли в центре, пошли по знаменитой Пятой авеню, которая вблизи оказалась вовсе не такой уж шикарной, как представлялось.
Мои отношения с Вайлем были давние и радостные, хотя до того дня — лишь заочные. Вайль и его блистательный соавтор и друг Саша Генис в тот приезд интересовали меня сугубо эгоистически. Тем более что в моей жизни они появились гораздо раньше, чем в довлатовской. Проживая в Риге и еще не дебютировав в литературе (хотя уже, наверное, что-то замышляя), они оба независимо друг от друга полюбили мои книги. Сойдясь на этой почве, написали совместную статью «Гротески Валерия Попова» и напечатали ее в рижской молодежной газете, которая, как все прибалтийское тогда, имела некоторый флёр западного свободомыслия. То была одна из первых статей про меня, за что я им бесконечно благодарен, — но и они, как я думал, должны быть благодарны мне, поскольку из-за меня познакомились и стали постоянными, а потом и знаменитыми соавторами… Куда ж им теперь-то? Но, как оказалось к моей досаде, — было куда!
Первые полчаса в Нью-Йорке мы почему-то (и это после такой заочной близости!) общаемся с Петей слегка скованно, напряженно, чуть ли не неприязненно… Как мы разобрались чуть позже, уже в пьяном счастливом откровении, каждый из нас ждал от другого большей задушевности и не находил. К счастью, мы быстро сообразили зайти в бар, и чуть было не погибшая от жажды наша дружба ожила! И тут, в баре, наконец-то расчувствовавшись, мы все это душевно с ним подтвердили.
— Когда мы с Генисом тут болтались, голодные и безработные, — сказал Петя, — то лишь цитатами из Попова и кормились! «Поймали бабочку, убили, сделали суп, второе — три дня ели!»… А когда летели в Америку — страшно было, смотрели с ужасом вниз, на ледники Гренландии, и тоже вспоминали тебя: «Подумаешь — десять километров всего! На такси — трешка!»
Вот оно, счастье! Не зря я мучился, летел сюда! Вот оно, признание! Мы, ясное дело, выпили еще — и стало совсем чудесно! Потом мы как-то мгновенно (не то что раньше мучались-добирались) оказались с Петей в довольно скромном офисе «Свободы» на Бродвее, где вскоре, таинственно усмехаясь, появился и Генис. В отличие от благодушного Деда Мороза Вайля, Саша Генис внешность имеет несколько злодейскую, пиратскую… взгляд его дерзок, насмешлив, реплики язвительны. Но как же я люблю его за это! Мы обнялись и с ним.
Пока готовилась передача, я осматривал редакцию. На дальней стене была приколочена «Доска информации», вся заполненная вырезками из газет. В большинстве это были довлатовские некрологи — на русском и на английском. Надо же, как их много! Но той огромной довлатовской славы, что вскоре обрушилась на нас, я все еще не предвидел. Петя пока что рассказал мне, как мучился Довлатов на «Свободе», горевал: «Уродую рассказы, превращаю их в передачи. Кошмар!» Рядом на стене был приколот один из прелестных, отнюдь не безобидных довлатовских шаржей: Рой Медведев, один из весьма заметных тогда «прогрессивных политиков». На рисунке был изображен рой маленьких медведей, вьющихся возле Спасской башни Кремля…
Скоро там передача начнется? Скорей бы сказать все, что хочется — и продолжить! Жажда замучила!
— Ну, пошли! — сказали Саша и Петя.
Они честно выполнили все обязательства «первой любви». Провели со мной замечательную беседу в эфире, где я позволил себе полностью распоясаться… Потом вели литературное мое выступление в русском центре (которое затевал еще Довлатов, но — увы). Встреча прошла замечательно, хотя была для меня несколько необычной. Публика, конечно же, была специфической. На первых рядах сидели, как говорил язвительный Генис, белогвардейцы, «участники Ледового похода» — им было интересно узнать, как именно погибает Россия на данном этапе. Следующие ряды занимали бородатые, в свитерах бывшие наши доценты-диссиденты. С этими мы были, конечно, поближе — у некоторых из них в руках я видел даже свои книги… но больше их, конечно, интересовали шаги перестройки, и главное — как там Собчак? Ощущения, что пришли слушать именно меня, как-то не создавалось. Помню, я долго читал рассказ, и особенно меня раздражала роскошная молодая пара в заднем ряду. «Эти-то зачем пришли? Ничего интереснее в Нью-Йорке не нашлось?» После выступления он и она подошли ко мне и скромно сказали, что когда уезжали из Харькова, то из всех книг (вес багажа был ограничен) взяли только мои. Вот оно — счастье! После выступления ко мне подошел симпатичный бородатый Гриша Поляк и подарил довольно увесистую монографию о Довлатове… Солидно издано! Только тут я начал понимать, что Довлатов в Нью-Йорке еще присутствует… Но не удивился — прошло ведь каких-то два месяца после его смерти.
Потом мы с Петей и Сашей оказались в китайском ресторане, потом — в корейском, потом, зайдя в сказочный, фантастический для приезжего той поры винный супермаркет «Ликвор» напротив редакции «Свободы», мы снова оказались на «Свободе», но уже без эфира, успешно заменив его алкоголем… После, по утверждениям Гениса и Вайля, мы были еще кое-где, но я этого уже не помнил. Потом они напечатали шикарный материал про меня в духовно близкой им сан-францисской «Панораме»… Так что, повторяю, по своему долгу «первой любви» они расплатились полностью. А я в конце того первого вечера ехал куда-то в автобусе, изумляясь вдруг появившимся пальмам (как оказалось, я ехал к Ефимову), и ликовал! Вот теперь-то, мечтал я, когда мы с Петей и Сашей окончательно сблизились и закрепили нашу любовь, теперь-то и поднимется, наконец, мой монумент нерукотворный! Я конечно, как честный товарищ, вскользь интересовался Довлатовым, тем более что они работали вместе на «Свободе»… что-то ведь должно остаться от этой их работы? Волновался за Сережу… ну и, конечно, главным образом за себя. Я, наивный, еще не представлял, что пьедестал уже прочно и навсегда занят Довлатовым — и теперь эти мои американские воспоминания годятся лишь для того, чтобы плавно и ненавязчиво перейти от них к его американской жизни…
У Довлатова мы читаем, что никто в Америке его не встретил, жена спокойно ушла на работу, оставив ему дома только записку. Конечно же, это слишком сурово, чтобы быть правдой. Заботливая и верная Лена вместе с повзрослевшей и похорошевшей Катей, конечно же, встретили его и отвезли домой, где уже хлопотала, готовя яства и накрывая стол, верная их подруга Наталья Шарымова. И конечно, был торжественный прием, на который Лена созвала всех знакомых, кто мог быть Сергею приятен или полезен.
Сначала они жили в не очень хорошей квартире (хозяина ее Довлатов назвал почему-то «красноармейцем и белорусом»). Нос приездом Сергея собрались с силами и переехали в сравнительно дорогой и безопасный Квинс. Форест-Хиллс, «Лесные холмы»! Это был последний его дом — о чем он, конечно, еще не знал.
Лена уже работала в газете «Новое русское слово», главной русской газете Америки, — то есть Довлатову уже было куда пойти для начала. И очень скоро он получил возможность убедиться, что и тут «правят бал» люди отнюдь ему не близкие, и «русский дух» тут совсем не тот, который он хотел бы жадно вдохнуть.
Миша Беломлинский рассказывал мне, что для рекламы одного фильма в газете «Новое русское слово», где он, напомним, работал метранпажем, а заодно рисовал, он довольно целомудренно изобразил обнаженную женщину. В ответ пришли десятки, если не сотни возмущенных писем — причем большинство из них на имя главного редактора Андрея Седых, — с требованием уволить «распоясавшегося мазилу». Ну чем не Советский Союз, причем самых худших времен?
При этом всяческая пошлость жизни, на Родине сдерживаемая суровой цензурой, тут обрела свободу. Смотрю «литературную страницу» одной из русских газет, выходивших тогда в США:
Стоило ли для этого бросать прежнюю жизнь и, рискуя второй половиной жизни, пересекать океан? Для кого-то, видимо, стоило: вот она, свобода слова, «эротизма чудеса»! Но как для Довлатова?
Многие, и думаю, не без основания, утверждают, что в первое время он был подавлен. Вместо привычных тихих и прямых улиц с родными названиями — длиннющие магистрали, зачастую без домов и без названий, а лишь с номерами. В районе, где он жил, если я правильно помню, проходит весьма неказистая и, кажется, чуть ли не двести какая-то улица (счет ведется с Манхэттена). Там уже через час непривычного приезжего утомляет пестрая мешанина незнакомых и непонятных (причем навсегда непонятных) лиц и языков…
Этнические сдвиги в Америке происходят значительно быстрей, чем во всем мире, хотя они и во всем мире происходят довольно быстро. Через три года мы с Беломлинским приехали на ту же станцию метро, и я, поднимаясь на эскалаторе, собирался увидеть все тот же сравнительно европейский, респектабельный Квинс.
— Когда выйдешь из метро — не падай! — сказал вдруг Михаил.
— А что такое? — встревожился я.
— Сам увидишь.
Я вышел — и встал с раскрытым ртом… Где я? Уж не Индия ли это? Люди в чалмах, с фиолетовыми отрешенными лицами, движутся неторопливо и величественно. Дымок сладких воскурений, заунывная тягучая музыка…
— Вот так! — произнес Миша — Теперь весь район такой! И произошло это как-то вдруг. Словно мы с Викой на ковре-самолете перелетели! И теперь — только их лавки, их магазины, их еда. Всюду их речь — а тебя они словно не видят и как бы не слышат!
Мы долго с ним шли, а Индия и не думала кончаться, наоборот, становилась все «гуще».
«Ну и где же тут наши читатели?» — подумал я.
Такой вопрос, думаю, встал и перед Довлатовым. Уезжали вроде все дружно, в едином порыве… а тут попробуй кого-то отыщи! Даже доехать друг до друга в этом городе, похожем на лабиринт, — уже проблема… А главное — зачем? Опять ругать советскую власть? Тут это никого не интересует. И кого интересует он? Это там, в России, он был для штатных защитников демократии лакомым куском, «еще одной безымянной жертвой режима», а тут… какой к нему интерес? Нет никаких надежд, что все кинутся радостно к нему с криками: «Наконец-то!» — этого не будет никогда… стоило ли приезжать сюда, что бы в этом убедиться? Писать одно за другим сочинения про «большевистский ад»? На это уже есть Солженицын — его мощью, его материалом не обладает больше никто, с ним не потягаешься… Значит, все? Финиш? Жалкая жизнь на пособие?
Пожалуй, первым спасением для него тут, как и в таежном селении Чинья-Вырок, оказались письма. Вот — можно писать что хочешь и что думаешь, и уже понемножку осваивать подступивший хаос, при этом пока не ломая голову, куда и зачем пишешь, кто это прочтет… Просто начать выстраивать буквы и впечатления для близких людей, оставшихся в Ленинграде. Этот читатель надежный и в то же время строгий, халтуру не пропустит и форму поддержит. Уж они-то, его старые верные читатели, не забудут и оценят его! Что бы он делал тут — и особенно вначале — без них?
Вот письмо Юлии Губаревой, жене старого приятеля:
«Здравствуй, милая Юля! Мы были очень рады твоему письму, хотя жизнь, в общем, печальна. Сложность в том, что я, довольно хорошо представляя себе ваши обстоятельства, не в состоянии изобразить — свои. Мы здесь живем не в другой стране, не в другой системе, а в другом мире, с другими физическими и химическими законами, с другой атмосферой.
<…> У нас, действительно, раз и навсегда решена узкая группа проблем (примитивная еда, демократическая одежда), но к этому чрезвычайно быстро привыкаешь. Здешняя жизнь требует от человека невероятной подвижности, гибкости, динамизма, активного к себе отношения, умения приспосабливаться. Разговоры на отвлеченные темы (Христос, Андропов, Тарковский и прочее) считаются в Америке куда большей роскошью, чем норковая шуба. Никакие пассивные формы жизни здесь невозможны, иначе пропадешь в самом мрачном, буквальном смысле.
Законов мы не знаем, привычная юридическая интуиция в этих условиях — бесполезна, достаточно сказать, что… я почти беспрерывно нахожусь под судом. Меня судили за плагиат, клевету, оскорбление национального достоинства, нанесение морального ущерба (Глаша укусила вонючего американского ребенка), а сейчас нас с Леной судят за двенадцать с половиной тысяч долларов, которые мы взяли в банке для нашего приятеля и которые он не хочет (да и не может) возвратить.
Второе, что делает здешнюю жизнь иногда совершенно невыносимой — это постоянная борьба за свою безопасность. Мы живем в самом криминальном городе мира, в Нью-Йорке за год убивают две тысячи человек (побольше, чем в Афганистане), среди которых десятки полицейских, здесь фактически идет гражданская война.
…Кроме того. Нью-Йорк город жутко провинциальный, все черты провинции — сплетни, блядство, взаимопересекаемость. Все острят, смеются, при этом жутко необязательны, ничего не хотят делать.
Из моих 2500 стр. печатать целесообразно одну шестую, остальное — макулатура. Пятнадцать лет бессмысленных страданий!
Моя растерянность куда обширней средних эмигрантских чувств. В газетах обо мне пишут. По радио говорят. Дважды выступал почти бесплатно, но с успехом. Книжки выходят и будут выходить. Есть четыре издательских предложения. Все — несолидные. Ни денег, не престижа. Есть халтура на радио Либерти. В “Новое русское слово” пиши хоть каждый день…»
…И станешь одним из сотен пишущих туда и читаемых лишь такими же старыми, доживающими свой век эмигрантами. Да-а! Все надо было начинать здесь сначала, как когда-то он начинал в Ленинграде — обозначить себя, сделать стопроцентно узнаваемым… Здесь, увы, было не так уж много людей, кто знал его «подвиги» в Ленинграде, Таллине или Пушкинских Горах. Другой бы решил, что этого вполне достаточно, и так и остался бы в гордой безвестности. Но не таков Довлатов!
Здешних читателей и почитателей надо было создавать заново, с нуля. Будучи поспешно опубликованными, его сочинения могли бесследно исчезнуть в море американского «самиздата» — все графоманы, вырвавшись на свободу, немедленно начали что-то издавать… Затеряешься! Надо сначала встать на какое-то возвышение, чтобы для начала все увидели и разглядели тебя. И Довлатов вычислил, как всегда, гениально. Газета! Новая газета! Книгу с очередными «жалобами страдальца» могут прочитать и забыть — а газету, которая должна стать «общим голосом» всех вновь приехавших, уже никто не пропустит, все будут знать!
И Довлатов, как Илья Муромец, встает с лежанки.
Глава шестнадцатая. Чеканный профиль командора
К счастью, он оказался не один: рядом были талантливые люди, чувствующие примерно то же, что и он. И главными его неоценимыми сподвижниками той поры стали талантливые — и что немаловажно, весьма деятельные и веселые Петр Вайль и Александр Генис, сработавшиеся еще в Риге. А здесь, в Нью-Йорке, они сразу оценили и полюбили Довлатова, и эта «тройка нападающих», на мой взгляд, стала в русском Нью-Йорке самой результативной. С товарищами уже было жить легче, уже было перед кем покрасоваться, с кем толково поговорить. Дружба это определила и их судьбу, и судьбу Довлатова. Первыми, кто оценил здесь Довлатова по-настоящему и сделал эту оценку достоянием общественности, были, безусловно, Вайль и Генис. Тут уже наклевывается нечто вроде «лицейского братства» — хотя возраст их был далеко уже не лицейским. Но взаимная поддержка, критическая точность, почти полное совпадение вкусов, свобода от политической оголтелости — все это сделало их союз веселым и продуктивным. О Пете и Саше можно много сказать, я до сих пор с удовольствием читаю их книги. Но для биографии Довлатова важнее всего то, что именно из их слов все четче и ясней стал вырисовываться «чеканный профиль командора». Вспоминает Александр Генис:
«Как только Довлатов появился в Америке, он пошел в редакцию «Нового русского слова», где к тому времени уже работала его жена Лена. Там мы и познакомились. Мы невероятно быстро нашли общий язык, может быть, потому, что уже немножко знали друг друга по публикациям… Эта встреча стала для меня очень радостным событием, потому что после этого началось самое интересное в моей жизни в эмиграции — дружба с Довлатовым. Общение с ним всегда было праздником, особенно для тех, кто ценил и любил слово. С ним было очень приятно делиться словами».
Свидетельствует Петр Вайль:
«С его появлением день получал катализатор: язвительность, злословие, остроумие, едкость, веселье, хулу, похвалу. Довлатов был живой, чего не скажешь о большинстве из нас… Сергей ненавидел все, что не является литературой. От купания брезгливо отказывался. Зато он любил — и умел разговаривать о литературе, и умел стать в любом разговоре — главным».
Оказавшись в Нью-Йорке, я первым делом хотел посмотреть места, где они проводили время. Саша Генис привез меня в богемное Сохо — узкие улицы, невысокие обшарпанные дома… Это был совсем не типичный Нью-Йорк. Саша остановился у маленького неказистого домика. «Вот главная картинная галерея в мире! Кто здесь не выставлялся — мировой знаменитостью считаться не может. Хотя логика у хозяина порой странная… Во всяком случае, из наших пока никто сюда близко не подходил — ни Шемякин, ни Неизвестный, ни Комар и Меламид…»
Потом он с гордостью показал мне знаменитое богемное кафе, в котором нет ни одного повторяющегося стула! После этого мы зашли в кафе «Борджиа», которое было менее новаторским, но зато более уютным — и тоже знаменитым: «Однажды мы здесь в компании с Довлатовым проговорили почти весь день! И когда официантка, оказавшаяся русской, в конце с удивлением спросила нас — о чем можно разговаривать четыре часа, — мы сказали: “О Гоголе!”»
В разговорах этих ковалась их дружба, их союз.
«Он безошибочно, — продолжает Вайль, — выискивал свои ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где самозабвенно рылся в барахле, одаривая потом знакомых дурацкими диковинами, а потом тех же знакомых выставляя с его же диковинами еще большими дураками…
Попадая в поле зрения довлатовской прозы — устной или письменной — ты вовлекался в высокий круг обращения, иначе не достижимый. Высота задавалась его мастерством.
Пьянство защищал: “Если бы, допустим, в апреле семнадцатого Ильич был бы таков, что не смог бы влезть на броневик?” Но водка не приносила Сергею радости. Покончив с запоем, он бросался исправлять испорченное — отдавал долги, извинялся, замазывал семейные и деловые трещины».
Как вспоминает Генис, Довлатов, неожиданно для всех, не проявил ни малейшего этнографического интереса к Нью-Йорку, отнесся к великому городу без достаточного почтения, а хищно и цепко сразу же взял лишь то немногое, что нужно было ему для его литературы. И такую дерзкую, даже демонстративную самостоятельность Довлатов проявлял во всем. «Чистил» себя, а также действительность под свою неповторимую прозу.
«…К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением о их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зэков… Обожал ошибки и опечатки. Настаивал на необходимости такой купюры: “Опечатка допущена с ведома автора”. Ошибка, уверял он, окружена ореолом истинности.
Любил Довлатов только несчастных. Всяческую ущербность он принимал с радостью. Даже с торжеством. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Ошибка делала сюжет. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым. Способность делать ошибки, говорил он, встроенное в нас страхующее устройство. От добродетелей не приходится ждать пощады».
Довлатов не любил пафоса и многозначительности. С многозначительным видом произносятся, как правило, банальности или опасные вещи. Банальностей он не терпел. «Все, что общеизвестно — неверно», — сказал его знаменитый коллега. И мы любим Довлатова за то, что он снял с нас привычные, казавшиеся необходимыми ржавые вериги всяческих догм, считавшихся прежде вечными. Он не просто «чесал языком», как многие доморощенные «мыслители», вырвавшиеся на волю, где их никто таки не оценил. Довлатов создавал веселые, но очень четкие и даже жесткие каноны новой жизни, новой литературы.
Он был первым, кто мужественно отрекся от всего, что было сделано прежде — дабы не подпасть под чужое влияние, не быть расплющенным чем-то значительным, но чужим, сделанным до него. И в этом — его гениальность. Только так можно было создать что-то свое.
Больше всего его слух был навострен на «благородное хамство», научившееся в нашей жизни то и дело прятаться то за благородство, то за «высокие цели» — такое он ненавидел больше всего и пресекал мгновенно. Довлатов писал, что из всех писателей хочется походить только на Чехова. Действительно, их многое объединяет, в том числе стойкое отвращение к пафосному вранью. А ведь многие из наших соотечественников явились на Запад в облике борцов с тоталитаризмом (странно, что при таком их количестве тоталитаризм не исчез) — и продолжали «изображать из себя» и здесь. Наиболее показателен случай на «Свободе», когда высокопарный правозащитник, ссылаясь на свою высокую миссию, отказывался отдавать долг бедной женщине-фотографу: «Я тут с тоталитаризмом борюсь — а вы меня долгом попрекаете!» Таких Довлатов «спускал с лестницы» мгновенно. «Благородное» хамство бесило его больше всего. Поэтому он сразу стал врагом многих диссидентов, оказавшимися тут, на воле, далеко не благородными. Его беспощадная меткость не различала своих и чужих — к своим он даже относился более насмешливо и безжалостно — с чужих-то что взять, а вот когда свои проявляют «сволочизм», этого прощать нельзя. Поэтому те, кто пытался скрыть свою корыстную суть «правильной политической ориентацией», разоблачались им особенно едко — и тем ничего не оставалось, как мстительно объявлять его «розовым», чуть ли не красным — потому, мол, он и замахивается на «идолов свободы». Но у свободы идолов быть не должно. Беспощадный и требовательный его взгляд одинаково низко оценивал демагогов любых направлений. Его «максимы» всегда низвергают идолов, вызывая ропот и гнев идолопоклонников. Одна из самых скандальных его цитат гласит: «После коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов».
Его острый, резкий стиль письма и жизни и составил ему славу, и приблизил смерть. Со всех сторон ханжи и политические фальшивомонетчики объявляли его внутреннюю свободу и свежесть слова «безнравственными». Но он от этого становился лишь жестче. Мало кто взял на себя такое, как он, — и не испугался, и заявлял о себе все увереннее и резче. Порой он в своих порывах был слишком крут: «Бей своих, чтобы чужие боялись!»
Петр Вайль пишет:
«…Дело еще в том, что его все любили. При Довлатове вели себя, как в компании с манекенщицами — шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике… которую, я думаю, он запутывал специально, чтобы никто не мог уловить закономерности, чтобы все ждали опасности и работали бы изо всех сил — на него».
Даже своих любимых Вайля и Гениса он то и дело муштровал и подвергал насмешкам. Например, за их любовь к путешествиям и новым впечатлениям называл Ганзелкой и Зигмунтом… то были чешские путешественники, объехавшие весь мир и вызывавшие, естественно, жгучую зависть советского обывателя. Ошибок и даже мельчайших отступлений от установленных им жестких канонов речи и поведения он не спускал даже ближайшим друзьям — и скорее порывал с ними отношения, чем прощал. Вайль вспоминает «два года вражды, с его стороны несправедливой, изощренной, талантливой, довлатовской».
Довлатов подчинил себе всех! Даже Вагрич Бахчанян, великолепный художник, знаменитый еще со времен «Юности», мудрец и остряк, автор афоризмов, которые сразу же подхватывал весь русский Нью-Йорк и которого называли Ходжой Насреддином эмиграции, при Довлатове робел и боялся ляпнуть лишнее.
Однажды Вайль и Генис, устав болтаться с бутылкой по улицам, решили зайти к Наташе Шарымовой, которая славилась умением быстро и хорошо приготовить все, что принесут. Я помню хитрую и обаятельную Шарымову по Ленинграду — и здесь она не пропала. Довлатов писал, что она и в Америке легко может взять интервью у любой знаменитости. И вот, поболтавшись по улицам и купив рыбу в обертке, Вайль и Генис зашли к ней. Компания за ее столом вяло оживилась — обрадовавшись, видимо, только бутылке. Беседа двигалась кое-как… И вдруг с кухни повалил дым: Шарымова второпях кинула жарить рыбу прямо в обертке. Дым заволок всю квартиру — и только тогда из спальни вдруг появился недовольный и опухший Довлатов в халате и грозно оглядел гостей… Так он завоевывал плацдармы, обосновывался, окапывался в этом городе-спруте.
Порой его безапелляционность и, как бы сказать, размашистость вызывали протест, казались чрезмерными:
«Лучшей вещью в литературе он считал "Капитанскую дочку”. Он мечтал о читателе плачущем: “Кто смеет обижать сироту?” Он на самом деле переживал, по-кавказски непомерно, неурядицы близких и даже дальних, иногда искренне забывая о том. что сам был причиной бед и расстройств… Взяв слово, он не уступил бы его Свифту. Точное слово об уличном бродяге (сказанное им самим) было ему ценнее музея Метрополитен, в котором он так ни разу и не был».
Весьма требовательно он относился к юмору — хотя некоторые непритязательные читатели любят его именно как юмориста. На самом деле, юмор у него вовсе не сыпался из мешка, как у надоедливых эстрадных смехачей, а работал экономно и точно. Генис рассказывает, как они с Вайлем дали Довлатову листы с записями курьезов, происшедших на радио… Радостно слушали, как Довлатов, читая, хохотал («ухал», по меткому наблюдению Гениса) — а потом вышел к раскрасневшимся, ожидающим похвал авторам и разнес их за бессмысленную, нецелевую трату смеха.
Но больше всех грехов он ненавидел благополучную банальность, привычку к многозначительным штампам. Издевательски рассказывал об общем знакомом, который многозначительно и медленно изрекал: «Мы с Жанной решили… что у нас в холодильнике… всегда будет для друзей… минеральная вода». Тут он был снайперски меток и беспощаден. На этой ярости и стоит большинство его рассказов.
В то же время он чурался всякой масштабности, плакатности, «общественной значимости». Он начисто исключил из своих интересов все чрезвычайное. Он и шага бы не сделал, чтобы увидеть что-то диковинное в природе или в жизни. Был равнодушен к блистательным историям, которые уже состоялись, как шедевр и не нуждались в рассказчике. Признавал шедевры только своей работы. Избегал героических персонажей, так же как и отъявленных, законченных мерзавцев. «Законченный» — так о чем тут говорить? Он писал о заурядном — вот тут ему было что делать. На этом фоне мастерство заметней. «Только пошляки боятся середины, — писал он в «Ремесле». — Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное».
Но главное, что предстояло сделать Довлатову в Америке, — стать лучшим из местных русских писателей. Пока что круг местных знаменитостей, культивируемых издательствами и прессой, вызывал у него отчаяние. Он не мог уловить секрета успеха, принципа отбора «лучших». Как же ему в эту категорию попасть? Неужели все определяется только политикой, кастовой поддержкой, заговором снобов? Ему не нравился весьма модный в те годы Зиновьев, политический беженец, написавший разоблачительную книжку про русский город Заибанск, а потом ставший крупным политологом. Чтимый в узких кругах славистов Мамлеев, со зловещей медлительностью, свойственной маньякам, рассказывающий о жизни вампиров в советских условиях, вызывал у Сергея тоскливое недоумение. Изысканно-скучную «Палисандрию» Саши Соколова, весьма чтимого в «Ардисе», вернул, едва открыв. Лимонова считал талантливым, но отвратительным. Претил ему и авангардный изыск новых модернистов, в то время как бы очень чтимый на Западе — правда, лишь в узких университетских кругах, по долгу службы обязанных поддерживать «новые веяния» в России. Все не то! Есть ли где-то вообще на земле литературная справедливость — или он из тоталитарного СССР переехал в прекрасно организованный сумасшедший дом? В письме Юлии Губаревой он жалуется:
«<…> Третья проблема — человеческие отношения. Я, например, дружу с Воннегутом, но когда у него было 60-летие, он позвонил и сказал: “Приходи в такой-то ночной клуб к одиннадцати, когда все будут уже пьяные…” Меня позвали как бы с черного хода… Дома мы все воевали с начальством и были дружны, как подпольщики, здесь начальство отсутствует, инерция неутихающей битвы жива, и поэтому все воюют друг с другом. Многие героические диссиденты превратились либо в злобных дураков, как М., либо (как это ни поразительно) в трусов и приживалов из максимовского окружения, либо в резонеров, гримирующихся под Льва Толстого и потешающих Запад своими китайско-сталинскими френчами и революционно-демократическими бородами. Почти все русские здесь рядятся в какую-то театральную мишуру, Шемяка (Михаил Шемякин. — В. П.) украсил себя масонскими железными цапками, спит в сапогах, потому что снимать и одевать их — чистое мучение… Вообще здесь очень много старых песен, вывернутых наизнанку, стойкие антикоммунисты до странности напоминают отставных полковников в сквере. Кругом бродят герои Ильфа — любимцы Рабиндраната Тагора и отцы русской демократии… Потеряно тоже немало, дома не печатали, а здесь нет аудитории».
Кроме того, что перечислил Довлатов, был еще русский Брайтон-Бич, место разгула бывшего «совка», воплотившего здесь свои нехитрые идеалы. Шапки-пыжики, дубленки, рестораны с коллективным исполнением танцев всеми работниками учреждения… Через несколько лет, когда Советский Союз исчез, — он сохранился лишь здесь, на этом островке затонувшей Атлантиды.
Вот такой читательский круг! Были, правда, и читатели интеллигентные — огромное число кандидатов наук, в основном технических, математических, физических, оказались вместе с Довлатовым в «новой жизни» и были поначалу также растеряны и не очень востребованы. Они воспитывались на прекрасной литературе, столь обильно появившейся в России в семидесятые — восьмидесятые и, по сути, сделавшей новую эпоху. Они привезли в своих чемоданах Искандера, Трифонова, Аксенова, Битова, но, конечно, жаждали своего, здешнего писателя, певца новой, пока еще не очень осознанной ими жизни… Иначе — зачем же они сюда плыли? Где их Гомер? И Довлатов эти их ожидания утолил — поэтому и стал так любим и популярен.
Но сперва ему надо было прорваться сквозь «джунгли безумной жизни» — здешние джунгли были погуще советских и к тому же мало изучены. Несомненно одно — ориентироваться на узкую «фокус-группу» технической интеллигенции с ее изысками он не стал — здесь он должен был стать первым писателем для всех, кто читал по-русски и оказался на этом «островке». Для более мелкой цели ему не стоило эту одиссею затевать. Задача перед Довлатовым стояла нелегкая: сколотить из всей этой пестрой толпы свою аудиторию, писать то, что соединило бы их всех, сплотило бы в радости узнавания себя. Другой аудитории у него тогда не было. Не было пока даже и этой. Но у него здесь был колоссальный шанс, за которым, думаю, он сюда и приехал, сознательно или бессознательно — шанс стать главным, лучшим русским писателем эмиграции. В России, где уже блистало столько новых литературных имен, это было маловероятно. Ценой долгих усилий, останься он в Ленинграде, он мог бы лет через пять войти в десятку лучших, что вряд ли бы его привлекло… а здесь место литературного кумира было свободно. Надо было только его занять. А прежде — осознать, как это сделать.
В некотором роде он стал здесь писать для дикарей, не обремененных никакой прежней культурой. Вернее — рванувших сюда как раз за тем, чтобы все прежнее оставить. В этот «забытый груз» входили не только портреты Брежнева и Андропова, закрывавшие по праздникам их окна. Заодно хотелось — гулять так гулять! — отбросить все прежние тяготы, включая и школьные уроки литературы, нудные сочинения на тему «Поиски смысла» или «Зов долга», длинные поучительные абзацы с деепричастными оборотами. Это тоже хотелось сбросить как задубевшую кожу — массам нужен был новый, «свой в доску» писатель, вышедший из двоечников, а не учителей. И Довлатов этим «свойским» писателем стал.
Аудитории действительно поначалу не было — «начитались в СССР достаточно, вот где уже сидит!» Все бессознательно или сознательно понимали, что именно благородная, зовущая к сочувствию и пониманию, возвеличивающая бедных и несчастных, великая русская литература и привела к той «справедливости», которой они уже вполне накушались в СССР… хотя классики вроде бы призывали не к этому, но уж здесь они явно ни к чему. Достаточно нас пичкали ими, начиная со школы, — и к чему это привело? Первая гениальная находка Довлатова в том, что он не пошел путем «высокопарно-назидательным», характерным для русской литературы, сразу отверг путь «великого писателя» — всегда, увы, напичканного идеологией, политикой, социальностью, государственностью и, что самое страшное, — знанием того, как спасти человечество. Довлатов сразу же от всех этих «вериг» отказался — и этим сразу же завоевал доверие и симпатию.
В одной из статей о Довлатове я высказал крамольную, но, по-моему, верную мысль — понятия «великий» и «хороший» в писателе несовместимы. Хороший писатель, решив вдруг превратиться в великого, хорошим быть перестает. Великий становится на котурны, примеряет, как в костюмерной, чьи-то рясы, доспехи, тащит трибуну, прикладывает к лицу чьи-то бороды и пенсне, величественно поднимает голову… Хороший писатель свободен от этого всего и пишет лишь то, что чувствует, что волнует его на самом деле. Великого заносит, он пишет то, что, по его мнению, спасет человечество (а на самом деле, может и погубить). Довлатов всяческие котурны сразу отбросил — поэтому он навсегда среди нас, а не в облаках.
«…Я тут зашел в книжную лавку Мартьянова и попросил Довлатова и Уфлянда. Старик Мартьянов бодро закивал. И вынес мне Алданова и Кюхлю. В жизни всегда есть место комплексам».
Гениальным ходом, конечно, было открытие газеты «Новый американец». Замечательные статьи Довлатова в ней сразу сделали его первым — он попал «в настрой» новой волны эмигрантов из России, в тот тон разговора, которым они говорили до отъезда и продолжали говорить тут. Довлатову ли его не знать? В этом тоне написаны и его книги. И когда он начал их выпускать, все прежние надутые кумиры стали лопаться, как мыльные пузыри.
Мало быть просто хорошим писателем — еще лучше попасть в какое-нибудь «течение». И Довлатов в отличие от многих в такое «течение» попал. В те годы (сейчас в это трудно поверить) главной темой интеллигентских разговоров был отъезд. Об этом говорили и думали все — примерно как в тридцатые годы о спасении челюскинцев. Многие из уехавших томились: ну вот, уехали — и что тут получили, не считая колбасы, которой и в России теперь навалом? Для «людей духа» это был больной вопрос — ведь не за дубленками же они приехали сюда. И вот теперь они могли радостно воскликнуть — их переезд был оправдан: «Довлатов! Довлатова мы здесь получили! А там бы он загнулся наверняка!» Атак все, оказывается, было сделано ими правильно. Довлатов оказался главным героем для всех уехавших, их идолом, их Орфеем, воспевшим и прославившим их рискованное путешествие. С ним их жизнь обрела смысл, даруемый лишь литературой, — за что на него и обрушилась массовая любовь. А потом, поскольку ветер в те годы явно «дул с запада», что было вполне оправдано, Довлатов стал кумиром и оставшихся на родине.
Александр Генис утверждал:
«Довлатов всегда стремился именно к этому — обрести массового читателя. Он был искренне убежден, что пишет книги для всех, что только такие книги и стоит писать. Довлатов не доверял эзотерическому творчеству, морщился, встречая заумь, невнятицу, темное многословие в чужом тексте. Сам Сергей жестоко высмеивал интеллектуальный снобизм, писал предельно просто».
Проза Довлатова действительно образец той «массовой культуры», которую так часто и неоправданно презирают в России — и именно поэтому «хавают» вместо нее нечто совсем уж невообразимое, не имеющее отношения ни к культуре, ни к массам.
И теперь я подхожу к самому главному, что надо сказать — но язык не поворачивается. Этот подвиг «литературного Геракла», совершенный Довлатовым, может поразить, и даже вызвать протесты… Он отбросил вообще всю литературу, которая была до него — да и при нем! Зачем входить в уже известную реку — только воду мутить! Отбросил не только советскую литературу, но и классическую — с ее многозначительными пейзажами, глубокомысленными пышными абзацами, рассуждениями о судьбах человечества, ходе истории… Сгрузил! Не повез!
Эта старая мебель сделала бы его груз неподъемным — и он решился все это выбросить. Все «духовные и художественные ценности», которыми нас достали еще в школе, тщетно искать в сочинениях Довлатова. Он начал с чистого листа — никаких «застарелых пятен». Знатоки отмечают у Довлатова вовсе не те достоинства, за которые обычно хвалят русского писателя, — минимализм, краткость, дисциплину. Одобряют то, что он упразднил даже синтаксис. Избегал, как уже известно, прилагательных, не говоря уже о причастных, а тем более деепричастных оборотах. Хватит! Не в советской школе! Вырвались, слава богу! За это даруемое им чувство облегчения, свободы от многовековых догм — «гора с плеч!», — Довлатов так любим. Что-то подобное, помню, смеясь, рассказывала Марина Рачко, жена Игоря Ефимова, после обсуждения ее стихов: «Наш руководитель сказал: твои стихи любят за низкий моральный уровень!»
То, что Довлатов всегда ставит своих непутевых героев ниже читателя, и по морали, и по удачливости, и что изображаемый им автор тоже всегда попадает впросак и в прогар, сразу же привлекает к нему симпатии и любовь читателей. Иванушка-дурачок — всегда наш любимый герой.
Даже обычно насмешливый и высокомерный Александр Генис восторженно принял Довлатова:
«Впервые прочитав его, я сразу понял, что наконец-то у нас появился писатель, о котором я мечтал. В то время (в особенности по сравнению с нашим) русская литература была довольно богата, но ей явно не хватало легкого веселого голоса, который был моментально узнаваем со страниц книги Довлатова "Невидимая книга”».
Пожалуй, самый точный и проницательный комплимент: «Его достоинство в том, что он собственным стилем не обладает». Но достигнуть этой «незримости стиля» не так просто и легко. Невозможно, кажется, соскрести все ракушки псевдокультуры (к этому понятию Довлатов относил почти все). Так и лезут в строку «крупные мысли», многословные излияния, имеющие вид глубокомыслия, звенят в ушах залетевшие еще со школы звонкие фразы, которые так и хочется повторять. Очистить борт от ракушек — большая работа: ракушки попадаются красивые и даже роскошные — сразу «культурные люди» оценят и начнут хвалить… Нелегко избавиться от всех знакомых и уже апробированных штампов, особенно «высокоинтеллектуальных», или, скажем, «объединяющих всех людей доброй воли!» Примут на ура! Сколь сил и мужества ушло у Довлатова на освобождение от всего этого — он пробился через обвинения в легковесности, в отсутствии «задач современности» и т. д. И он своего достиг. Специально чтобы отрешиться от постороннего шума, сосредоточивался лишь на словах, придумывал занятия с ними, например — начинать все слова во фразе с разных букв. Сосредоточившись на этом, пропускал все лишнее мимо ушей, мимо своей совершеннейшей прозы.
Довлатов «поставил на уши» всю традиционную критику — привычные расхожие похвалы для него никак не годились и могли даже оскорбить. В неумении расчленить и проанализировать Довлатова признается даже Александр Генис, вообще-то к рефлексии не склонный: «Мука для критика — округлая ладность довлатовской прозы. Ее можно понять — но не объяснить. Чем сложнее автор, тем легче его толковать. На непонятных фразах легче разгуляться. Зато простота — неприступна».
Неприступна потому, что негде прицепиться и, прицепившись, начать рассуждать о всяческих «из-мах», лакунах, вторых смыслах, доступных лишь посвященным (к коим неизменно причисляют себя критики, уверенно ставя себя не только выше читателей, но и выше автора). С Довлатовым этот номер не проходит. Добавлять к нему что-то — все равно что одевать Аполлона. Тут все «прилипалы», зарабатывающие на писателях, отлипают. Поэтому и я обрываю свои несовершенные рассуждения, попытки «расщепить» и объяснить совершенства довлатовского стиля. Казалось бы, чистая, без примесей вода есть самое натуральное и самое распространенное ее состояние. Ан нет — самое редкое. И достигаемое с наибольшим трудом!
Как правильно сказал Пушкин, с которым у Довлатова действительно есть кое-что общее, прежде всего — легкость и видимая простота: «Первый признак ума есть просторечие!» И это в огромной степени относится к Довлатову. Помню, когда я дал почитать Довлатова дачному соседу, плотнику Виталию, он сказал: «Как легко читается!» Но «обтесывать» такой текст надо долго — это всякий мастер понимает. Вот «рецепт», угаданный Генисом: «В его предложении слова крутятся до тех пор, пока они с чуть слышным щелчком не встают на свое место. Зато их потом оттуда уже не вытрясешь». Слава богу, никакими буфетами и «славянскими шкафами» Довлатов свою прозу не загромоздил. Правильно отмечают, что его программный рассказ — «Лишний», о безумном таллинском журналисте, который предпочел карьере удар ногой по мещанскому подносу с рюмками. Суть — ненависть не просто к советскому, но и ко всему устоявшемуся, заплывшему жиром, самодовольному. Любой шикарный литературный стиль, любое «веяние», в том числе и благородное — уже пижонство, снобизм, несвобода. Довлатов воспринимал это мучительно и бежал как от чумы. Он и уехал, сбежал от всех «измов», в том числе и прогрессивно-либеральных, которыми бы его обязательно «нагрузили» на Родине — и только здесь, на американском «необитаемом острове», он стал свободен, как Робинзон Крузо, и мог делать свое. Его называют беспринципным — в действительности у него были свои жесточайшие принципы, но отнюдь не те, что приняты среди «широких писательских масс». Он — отдельный. Все у нас — и русская классика, и советская литература, и последующая — все стояло на традиционных «моральных устоях». Но — не Довлатов! Поэтому, надо признать, что на русской березе рассказы Довлатова не выросли бы никогда, ни при какой политической погоде. Потребовалась Америка, с совсем иной литературной шкалой.
О литературном стиле Довлатова точнее всего, может быть, сказал проницательный Бродский:
«Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование… Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, а стиля».
Вот цитата из довлатовских «Наших»:
«— Наш мир абсурден, — говорю я своей жене, — и враги человека — домашние его!
Моя жена сердится, хотя я произношу это в шутку.
В ответ я слышу:
— Твои враги — это дешевый портвейн и крашеные блондинки!
— Значит, — говорю, — я истинный христианин. Ибо Христос учил нас любить врагов своих…
Эти разговоры продолжаются двадцать лет. Без малого двадцать лет…»
Вчитайтесь в это не спеша, с удовольствием, и вас начнет сладко укачивать равномерный, неторопливый ритм. Проза редко так воздействует на читателя. Я перепечатывал эту цитату поздно вечером, уже усталый. Прочитал цитату в компьютере… Что-то не то, какая-то неправильность, негармоничность. Глянул в книгу: чутье не обмануло… Вместо «моя жена» напечатал просто «жена» — и отрывок как-то «сдулся». Поправил. Перечитал еще. Опять что-то зацепило, уже в конце. Ну и Довлатов! Каждую букву чувствует! Долго вглядывался — и нашел! У Довлатова: «Говорю — я истинный христианин», а я напечатал: «Говорю я, — я истинный христианин». Два «я» подряд! У Довлатова такой ляпсус невозможен. Главное обаяние его прозы — абсолютная музыкальность — глубоко скрытая тайна всеобщей к нему любви.