Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дневник. 1918-1924 - Александр Бенуа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я думаю, что не только в товарище Кормине такая подоплека под всеми громкими идеалистическими фразами. И, наверное, такая подоплека под всем шарлатанизмом Мейерхольда, которого уже сегодня превозносят — «свой человек» — в культурном, сплошь фразеологическом отчете в «Правде». Ох, молодцы! Дорогу, дорогу молодежи, свежему пролетарскому искусству. Ах, как бы отсюда уехать! Сам-пят — никуда не удерешь! На почве голода пышно распускается анархизм. У меня снова настроение, похожее на то, что было около 21 апреля, 3 июля, 25 октября.

Несомненно, назревают и вообще настроения, ведущие к событиям. Все больше глаза при этом устремляются к фронту: авось немцы выручат! (Впрочем, Нотгафт прочно держится своей союзнической немецкой германофобии.) Ходят слухи, что Двинск уже взят. В связи с этим заявлением «советчики» отменили свои объявления вне закона «всего баронского сословия». Что-то неладно и со Швецией по вопросу об Аландских островах. Операция в Финляндии развивается удачно для красноармейцев. Сейчас бои приближаются к Сердоболю (бедный Рерих!). Димочка (Философов) с достоинством похваливает убитого владыку монархиста Владимира. Смольный с довольным ехидством подбирается к процентным бумагам вообще, требуя их регистрации, очевидно, для дальнейшей конфискации. К счастью, меня лично это не касается или касается только косвенно. Бушен считает, что Троцкий гениально поступает, бросив винтовки, — ставка рискованная, но в случае удачи дающая огромный выигрыш. Это верно, поскольку просто кончится война (если действительно она кончается), но если это поведет к укреплению большевизма, то прощай, свобода, прощай, культура, прощай, жизнь, или же прощай, Россия, ибо культура Европы вынуждена будет прийти водворять здесь порядок и большую жизненность. Безумно интересно жить в такую эпоху, но, Боже, как утомительно. Нет, я по существу ни с кем, ибо в основе всей их деятельности — идея не свободы, а рабства и порабощения. Все определеннее сказывается их подлинное (их характерно русское), их аракчеевское лицо.

Понедельник, 18 февраля

За чаем прочли вместе со Стипом статью «о революции». (Молодежь, оставшаяся в комнатах, угощает своих женихов. Причем уже Борис Попов считается Надиным!) Толстой печатается с автобиографическими пояснениями Н.Фельтена в № 1 «Культуры и политики». Этот номер Акица из жадности купила у одного кадетика. Обоих приободрила. Стип даже весь оживился, стал как-то очень громко говорить, возвеличивая и Толстого, и Достоевского, и кончил даже совершенно неожиданно руганью на «жидов» и «полячишек»! Но, странно, когда я остался один, то сразу как-то снова увял и с небывалой отчетливостью представил себе «бездарность и Толстого». Самая бытовая сторона Фельтеновских комментариев та, что он сообщает о своем свидании с ним по поводу вопроса о напечатании этой статьи без поправок (в 1906 году!), очень живо мне нарисовало подлинный образ Льва Николаевича — то, что в нем было «непосильного», что его привело к концу Степана Трофимовича. Разумеется, было бы отрадно слышать теперь хотя бы слова Толстого, его пояснения к моменту. Как-никак он был мудрый душой — большого подвига человек. Но и он был, как принято теперь выражаться (но совершенно в ином смысле), «буржуй», но и он создал себе философию, до которой им нет дела, но и он всю жизнь стремился себя перепрыгнуть. И вот, сопоставляя эту неудачу с более чистой проповедью индивидуализма (ну хотя бы как у Ибсена или у француза), чувствуешь, что не так уж он выше их, а коли он не выше, то, значит, (сразу?) ниже. Те честные, благородные, в них при положительном уме меньше самообмана, меньше самохитрения. А коли так, коли глава русской культуры ниже глав западной (и всякой иной) культуры, то, следовательно, и здесь мы — банкроты. Нечего нам лезть с нашим Толстым. Он не пророк, а миротворец, честный, милый, во многом отрадный и содержит великую отраву лжепророка! И самый его отказ от земли правы рассматривать помещики как измену своему классу, а мужики правы на это смотреть как на никчемную блажь барина. Нет, уж лучше тогда полная честность горячего крепостника, прусского юнкера или как бы действием без лести преданного Аракчеева (нечто вроде этого Толстой в статье говорит).

Что нечто назревает, в этом не может быть сомнения. Сегодня на собрании в Зимнем дворце все признались, что они испытывают то же настроение, как перед 3 июля. И как же этому не быть, когда стук Царя-Голода в нашем дворе становится подобно граду! Но что ожидает нас — никак не скажешь. Говорят, многие дворники в городе уже анархисты. Это значило бы приближение «Еретиковой ночи», да и не одной, а целого ряда ночей и дней. Говорят, что на той стороне все время постреливают. Это примеряются. Все больше места в газетах отводится под анархизм, и это значит, что у барина-большевизма нашелся опасный соперник. Но так жизнь течет своим чередом, и даже Акица продолжает нас кормить вкусными обедами, провизию к которым она закупает теперь у «частников», от которых она в восторге и среди которых целая партия новых, необычайно расторопных и любезных (вещи совершенно необычные!) приказчиков, говорящих о себе, что они — «молодые силы» и что «они в достатке». Может быть, это уже тоже банда анархистов, овладевшая магазином. Совсем нехорошо только то, что наши капиталы исчезают с чудовищной быстротой, что новых поступлений совсем не предвидится (да и Добычина все не платит) и что Акица постепенно начинает терять свой оптимизм. Значит, дело дрянь!

В политической путанице очень трудно что-либо понять. Но как будто и здесь назревают кризисы. С Румынией мы уже теперь в войне, а в таком случае недалек и тот момент, когда она окончательно бросится в объятия Германии, о чем до сих пор многие не оповещают официально. И вот тут, таким путем, произойдет возвращение Германии к войне с Россией. (Пришло известие, что Туган-Барановский погиб во время Киевской битвы, по другим сведениям, — в Ташкенте от рук своих.) Но тогда вступает в войну и Швеция, и пойдет кипеть новая свалка. В городе четко слышатся возгласы: «Давай хлеба, не то убьем!»

В Зимний я пошел для улаживания вопроса со Строгановским дворцом. Но оказалось, что он близок к разрещению. Лукавый хохол Рестровский натравил их на Биржу, которую представитель Флаксерман осмотрел в сопровождении

Шкловского и нашел подходящей. Обещают даже зажигать факелы ростральных колонн. Зато совсем плохо с Новомихайловским дворцом, о чем оповещает нашу комиссию Николай Михайлович, вынужденный покинуть дворец, — его и музей Михаила Николаевича местные анархисты опечатали. Случилось это, как говорит Рестровский, при Горьком и Добычиной; оказывается, она претендует на читальный зал под театр Пролеткульта Выборгского района. Это взорвало красноармейцев. Сергей успел нанять себе квартиру, Николай прямо ни с чем переехал в гостиницу.

Этот случай и энергия представителей Шкловского только пугает всех, провоцирует. Вообще культ коллективизма среди более сознательных и деятельных элементов начинает падать и заставляет меня выйти из состояния античного воздержания и впервые за все время с 25 октября перейти (очень пока осторожно и с величайшим внутренним отвращением) на тон распределительный. (Верещагин слишком нерешителен и робок, его сегодня вдобавок чуть было не раздавил грузовик.) Благодаря этому тону мне удалось заполучить от Ятманова, который как-то ухаживает за мной, специально для нас несколько комнат «за готическим залом» (их, к сожалению, очень трудно отопить), и он обещает наладить канцелярию, телефон, способы передвижения (нужда с бесхозом обостряется) и проч. В то же время сконструирован такой порядок: я, Верещагин и Вейнер образовываем какое-то центральное ядро, имеющее ежедневное присутствие в Зимнем дворце с 4-х до 6, остальные являются к нам с докладами и за поручениями. Курбатов берет на себя церкви, Нотгафт, которого я втянул, взял на себя обзор казенных учреждений, Шкловский и К.Миклашевский — полковое дело с переправлением полковых музеев в Зимний дворец (Войтинский возымел безумную мысль, что совершит в воскресение церемонию, и потому приходится торопиться). Авось удастся что-нибудь спасти, но в первую голову нужно остановить безобразную и безумную экспроприацию. Я хочу потребовать от Луначарского декрета… [обрыв записи).

Пятница, 1 марта

В общем, вид улиц менее нормален, чувствуется везде напряжение, часто встречаются партии красноармейцев, частью уже переодетых солдатами (от форменных, даже некоторых распущенных солдат их легко отличить), частью еще в своих очень жалких одеждах, но уже с винтовкой у плеча. Много шло их (и среди них — совершенно грязная баба с повязкой Красного Креста и совершенно юные мальчики) навстречу мне у здания Армии и Флота. Вообще винтовки мелькали поминутно в толпе прохожих, в трамваях; большей частью держат винтовки так, что того и гляди — нечаянно выстрелит, кого-нибудь ранит или убьет…

С винтовками идут и кучки матросов, сопровождающих возы со своими чемоданами и узелками. Эти, очевидно, отпущены и спешат уехать в провинцию. На одном таком возе лежала груда шуб с очень богатым мехом. Скопища, в общем, запрещены, и это соблюдается с большой строгостью. Как раз когда я проходил мимо конторы, где идет запись на отъезд из Петербурга, часовой, считая, что слишком много людей застаивается у ворот, за которыми стоит самый хвост (на самом деле, не более 20–30 человек), дал три выстрела холостых в воздух, чтобы вызвать, разумеется, панику. Одна старуха купеческого вида осталась очень недовольна подобным «озорством»: «Что хотят, то и делают… нет больше никого, кто бы их…» — и многозначительно не договорила. Типичную фразу услышал я от барышни с ее ухажером, повстречавшимся мне на пути по Литейному, как раз после потока красногвардейцев: «Я сегодня предполагала пробраться к Березину, у него совесть еще имеется и прекрасные надежды…» Зашел на Моховую к В.В.Гиппиусу.

Гиппиус очень нервен, собирается устроить к весне (в связи с тем, что по ордеру Луначарского занятия уже будут отложены) в помещении Тенишевского училища народный университет. Зовет меня читать лекции об искусстве (к сожалению, я совершенно на это не способен). И этот, «влюбленный» в революцию, начинает мечтать о «хотя бы монархии», а в захват немцами Петербурга, видимо, совершенно не верит, разумеется, ощущает обыденность. Пожалуй, Дима (Философов) теперь мечтает о Венеции? Диму повстречал Гиппиус на улице. Тот мрачно подошел к Владимиру Васильевичу, пожал руку и спросил: «Вы еще живы?» — «Да». — «Я тоже покамест живу». Что это — «театр для себя» или действительно известное провидение? На такой вопрос можно будет ответить только по окончании всей «мировой авантюры», но, спрашивается, а как не будет больше ни вопрошающего, ни отвечающего?

Вечером был у Леонтия. Он просил меня зайти, дабы я ему объяснил, в чем дело с назначением Карева. Я ему рассказал то, что знаю. Выгладит он довольно бледно и уже почти откровенно «ждет немцев». Мария Александровна не на шутку перепугалась, когда я высказал предположение, что они могут и не пожелать прийти.

Но, разумеется, в чем дело и почему именно весь отяжелевший Леонтий, и вся суетная Мария Александровна, и все российское государство повинны во всем этом несчастий и позоре от разрушения, и теперь не понимают. Для них это все идет от приказа № 1, от жидов, от немецких агентов. Впрочем, вообще я теперь иногда слышу и такие фразы: если бы мы были в союзе с немцами, то всегда бы и теперь жили мирно.

Я взял у Леонтия записки брата Николая. Говорит он там потрясающе драматично. Вообще у добрейшего Леонтия прямо культ Николая. Он уже составил биографию его и переписал его дневники и письма. Все это аккуратно переплетено. Вернула мне М.А., наконец, и синюю тетрадку XVIII в., считающуюся автобиографией дяди Бенуа. Я прочел только первые три страницы, словоохотливо, не без юмористических прикрас, прямо с циничными подробностями (и о родах), описывающие рождение этого Юлия. А не есть ли это просто копия с чего-либо? Как-нибудь загляну более толково в этот документ, бросающий свет на один из моих «источников», или «производителей»… Я бы уцепился за него сразу, если бы не то недоверие, которое во мне вызвала определенная «литературщина».

Мое собственное отношение к моменту очень странное. Я бы сказал, скорее тупо-инертное. Я почти не волнуюсь. Газеты перечитываю как скверный, но «забирающий» роман. Против немцев, разумеется, ничего не имею, ибо что немец, что русский, что француз — мне всегда было все равно, и не по признаку национальности делю я людей на приятных, близких и неприятных, далеких. Но, с другой стороны, я вовсе не возлагаю каких-то надежд на то, что вот придет немец — и все станет хорошо. Хорошее лежит совершенно в ином плане. Может, он правда нас спасет от слишком большой разрухи, одинаково грозной как для нас, буржуев, так и для обольщенных, запутавшихся, близких к отчаянию пролетариев. К последним я, во всяком случае, не чувствую ни малейшего озлобления (и думаю, что не почувствовал бы даже в том случае, если бы нас выжили из нашей квартиры). Слишком очевидно для меня то, что и «они здесь ни при чем», что и они жестоко обмануты, и вовсе не империалистами, буржуями, и не социалистами и большевиками, а всем строем жизни, всем тем, что людей с какой-то дьявольской спешкой удаляет от единственного, наивного, верного, реально возможного, реально сущего и бросает на поиски иллюзорного и очень абсурдного счастья.

Большевики такие же пошляки и вертопрахи, как и прочие политические деятели. Но, правда, они смешнее, нежели прочие. В них элементы скоморошества, Ругон-Маккарства (о, гениальный Золя) и неплохой Буте де Монвель сказываются с чрезмерной простотой, аляповато. Но ведь «лубок» сейчас в моде, ведь иные из моих «коллег» готовы были предпочесть вывески Рафаэлю. Так чего же удивляться, что эти сальто-мортале ежеминутно рискующих сломать себе шею (но в глубине души все еще рассчитывающих во время удрать в свой «кантон Ури») вызывают восхищение миллионов зевак и простецов. И поскольку во мне живет (или привита) любовь к лубку и к цирковому зрелищу, постольку я в этом способен видеть здоровую непосредственность, «почву» и прочие прелести, постольку и я «восхищенный зевака», почти не замечающий, что тот балаганчик, в котором идет зрелище, уже пылает пожаром, а через час превратится в груду пепла. Вот всецело я не таков. Но только очень трудно раскрыть в себе то, что я есмь я, что во мне не от дьявола, а от Бога… Дай мне. Господь, это все же раскопать, а затем дай об этом знать другим, дабы и они тоже взаправду поумнели…

Суббота, 2 марта

Никогда еще я не убеждался так в разумности старого олицетворения государства в виде корабля. Иллюзия, что мы плывем по бурным волнам, — полная, вплоть до совершенно физического ощущения морской болезни. Качка и взад и вперед, и вправо и влево. Однако и тот же день приносит столь разных и «самых сильных» ощущений, что уже сами ощущения, несмотря на всю их силу, как-то больше не ощущаются, зато все это к концу дня вызывает тошноту. Вот и сегодня день начался с «катастрофы мирных переговоров», с переполоха из-за внезапного требования, делающего погоду в Новоселье и связанного с этим докладом, часть которого высказана самим Лениным (Боже, каким он сейчас стал суетливым и беспомощным), и таким образом полдня мы жили под впечатлением, что вот-вот подойдут немцы, которые уже официально в 30–40 верстах от Бологого, и начнутся уличные бои (разумеется, своя на своих). А к вечеру стало известно, что мир подписан, пришел как-то неожиданно все еще в виде извилистом (оккупация Петербурга?), условием прибавилось еще требование самоограничения областей Батума и Карса.

Вечером же Шейхель принес из Смольных кругов известие, что взят Киев и что интернационалисты и другие товарищи вышли из Совета Р.Д. Жизнь тем временем плетется по своим побрякушкам суеты.

Днем с 11 часов у нас было заседание в Музее Александра III. Меня выбрали председателем, и я не на шутку струхнул, как бы еще не выбрали директором (ползаседания я даже плохо следил за прениями, ибо все обдумывал, как мне отказаться), но затем обнаружилось (ведь я пришел совершенно непосвященный в дела, за последнее время у меня не было разговоров ни с Аргутинским, ни с Нерадовским, а более старое я уже успел позабыть), что уже большинство голосов оказалось за Миллером, и я во вторичную баллотировку тоже подал голос за него (в первый раз за Миллера, но он потом сам снял свою кандидатуру), дабы покончить с вопросом, который благодаря хлопотам А.А.Макаренко за Могилянского и угрозам Пунина мог бы запутаться совершенно. Таким образом будда-Миллер — директор. Я бы считал этот выбор удачным! Предпочел бы все же Могилянского, но за него нечего было подавать голос, ибо требовалось избрание безотлагательное ввиду грозного момента и необходимости в хозяине музея, а Могилянский застрял на неопределенное время в Киеве. Итак, я бы считал выборы удачными, если бы (как раз из последних моих сведений о М.) я не убедился, что он путаник. Совершенно скромно был поднесен им на сегодняшнем же заседании проект статуса музея, никем не утвержденный и все же предопределяющий будущие функции директора и всего персонала. Но еще более во вкусе заседаний, происходивших среди сумасшедших доктора Гудрона, было выступление его демократического превосходительства Пунина, в котором он, с одной стороны, заверял о предоставлении полной автономии соединенному Совету музеев, а туг же оповещал о том, что контролировать и санкционировать деятельность его будет исполнительный комитет нижних служащих (тех самых, которые, по его словам, видят в Миллере, в Шеффере и в Могилянском ненавистных контрреволюционеров, Шеффера даже грозят убить), а в случае конфликта окончательное решение будет предоставлено коллегии при Луначарском, иначе говоря, «компетенции абсолютистов» — Штеренбергу и тому же Пунину. И уж никаких реверансов не было произведено по адресу лиц недавних саботажников, менее всего от Аргутинского, который все время, впрочем, молчал, быть может, льстя себя надеждой, что его изберут в директоры. Из одного отделения доктора Гудрона мы со Стипом (благодетель, накормивший меня в антракте колбасой по 16 руб. фунт!) перешли в другое отделение, на заседание «Мира искусства» в Академии. Сидели в средней ротонде за столом, некогда освященного Владимиром, Марией Павловной и прочими августейшими. Без конца обсуждали дурацкий вопрос — посылать или не посылать своих делегатов на предполагаемое вечернее заседание Академии художеств, ввиду того что Карева кооптировали перед Арбениным.

С одной стороны, чувствовалось, что именно теперь Академию желают похерить росчерком пера компетентных «абсолютистов», надо бы ее поддержать (даже я изменил себе и высказался за «объективную» необходимость отправить выборных), с другой — начавшее уже трусить начальство, которое среди заседаний милостиво являлось несколько раз к своим прежним товарищам, как Кольбер или Ней посещали своих отставленных в чинах соратников, и еще раз с каким-то смердяковским фокусом… о безжизненности такого шага, который, впрочем, нам ничто не помешает сделать (сами слова не помню, но тон был таков). Заходил он к «нему снизу, где он разбирает бумаги», одет был в новенький сюртук и вообще выглядел именинником. Мне и Бразу доставило наслаждение, как перед заседанием (когда мы еще болтались по выставке) Петров-Водкин бросился навстречу к зашедшему к нему в первый раз Кареву, как он его обнял за талию. Ведь сейчас «начальство» более начальство, чем когда-либо. Не угоди как-нибудь — и тебя арестуют, пошлют рыть окопы, поселят к тебе семью «героя, ушедшего на революционный фронт».

Говорят, у Карева уже звучат ноты не то милостивого покровительства, не то даже какого-то «классового восторга» — вот-де мы какие мужички-простачки. Совершенными безумцами мне представляются и все прочие мои коллеги, особенно Б.Григорьев, предлагавший одну глупость за другой и вдруг обиженно выставивший собственную кандидатуру в делегаты. Был и Добужинский, приехавший вчера собственными усилиями, телеграмму же Луначарского так и не дождался (если ее вообще посылали). Он рассказал нам о том, что в Москве все художество забрал в руки «коллектив «Изограф» во главе с «рыжим Яковлевым». Грабарь, рассчитывавший затянуть передачу по описи на многие недели, таким образом остался в стаде. Ходят слухи, что с эрмитажными вещами в Кремле обстоит очень неблагополучно. А вот в «Знамени труда» какой-то В.М.Левин (уже не псевдоним ли Н.Макарова?) снова начинает хлопотать об эвакуации народных сокровищ в виду прихода вандалов-немцев! И дерзнуло же меня родиться и жить в такой идиотской стране!

Вечером были Стип и Шейхель. Я разглядывал и снабжал пометками приобретенный через Степана иллюстрированный каталог Семеновского собрания, а те двое в то время изводились в споре о моменте. Стип снова сорвался с цепи и люто ненавидел рабочих, прямо требуя предать этих лентяев и прохвостов виселице и расстрелу. Шейхель комично реагировал с восхищением: «Степан Петрович!» — и пространно заступался за рабочих, несших до сих пор такие тяжелые тяготы, в то же время пытаясь обосновать какую-то святость «революции». Акица одно время принимала тоже участие в споре, но потом удалилась, так как у нее все еще нарывает палец, что ее только раздражает. Огорчена она и за Лелю: та ей сегодня сообщила, что Борис грозно потребовал ее к себе в комнату и задал категорический вопрос: действительно ли все между ними кончено?

И когда она это подтвердила, то потребовал от нее ко вторнику письменное о том извещение. Это пахнет шантажом! Видимо, просто беспутному приятно сохранить хотя бы угрозу в виде своих поклонниц и содержанку. Надя — та сходит совсем с ума, но как будто без настоящего успеха.

Снова приходил Дементий (дворник), на сей раз перепуганный декретом о заселении буржуазных квартир. Мы как будто под эту категорию не подходим. С другой стороны, он берется нас оградить от постоя, так что запишет на нашу квартиру свою жену и жену швейцара! Беда в том, что по нашей лестнице две квартиры пустые. Вдруг поселятся какие-нибудь разбойники! Самый декрет Володарского сильно отдает провокацией и положительно на сей раз не без немецкого подкупа (хотя, с другой стороны, и без всякого немецкого подкупа у русских людей достаточно на то глупости). Ведь в ужасе от такого сожительства петербуржцы готовы принять к себе не то что немца, но и зулуса!

Другой декрет с одновременным обложением как будто совсем нас минует, ибо мы (как будто) не подходим ни под одну из перечисленных категорий. Дворник, впрочем, утешает, что ко вторнику «их след простынет», но покамест они все же сделают, как велит данное начальство. Поистине кошмар! Кока читает книгу Эрнста о Рерихе и наслаждается (он достаточно умен, чтобы не возмущаться). Автор напропалую разошелся самой беспардонной лестью и безвкусицей, увенчанной красноречием. Нет, Эрнст очень услужливый парень, но я ему не верю ни на грош.

Воскресенье, 3 марта

Стоят дивные, не особенно холодные дни, и это еще единственное утешение. Зато политическая конъюнктура принимает все более гротескный характер. Именно трагического я ничего не усматриваю, нет, это не для Микеланджело, это для Домье и даже местами для карандаша. Ругон-Маккары ссорятся, возятся, взывают, тут же подписание мира, тут же хлопочут о партизанской войне. А Бертраны аплодируют, выносят резолюции, делают тоже вид, что «работают», но на самом деле лишь глазок их посматривает в лицо, и они только норовят, как бы вовремя стибрить и улепетнуть. Впрочем, и у Ругонов то же намерение выявляется. Недаром воскресла знаменитая российская формула: «За Урал!» (это они называют то любовью к родине, то любовью к революции), и недаром воскресли понукания к эвакуации. Господи, неужели, действительно, подлинно русские так изморены, что не сбросить одной судорогой хребта эту тень! Или этому подлинно русскому так и нужно, чтобы тыл дошел до своего предельного бесправия и чтобы тогда ее съел аккуратный, чистенький хирург-сосед!

Я не выходил, зато у меня были всякие люди. Утро ушло на длинные объяснения с архитектором Крамским, который, увидев, что большевики серьезно собираются его выставить, явился ко мне объясняться, отрекаясь от каких-то наветов, будто бы высказанных им в его докладе Обществу архитекторов по адресу некоей комиссии (ничего подобного не слыхал, но, вероятно, на воре и шапка горит), и уверял, что он никогда не отказывался работать, а все ждал, что к нему обратятся. Я имел глупость из жалости к этому сыну знаменитости вначале поговорить с ним по душам и выяснить положение по существу. Но тогда он стал дерзить, стал обвинять комиссию в легкомыслии за то, что она вняла никому не известному Суханову, тогда как она должна была обратиться к нему. Тут я переменил тон и стал его (с соблюдением всех форм) отчитывать за его саботаж (он врет теперь, что не саботировал: в первый день он явился, а затем перестал являться, несмотря на то что мы и засылали к нему Ратиева, и справлялись о нем). На самом деле, вся беда в этой органической неспособности понять. Крамской принадлежит к тем людям, которые и во время самой чудовищной катастрофы будут ждать, чтобы все шло своим обычным порядком, он сам не побежит тушить пожар у соседа, хотя бы это угрожало его собственному жилищу, он будет считаться с иерархией. И эти же люди по миновании катаклизма щеголяют как герои, они-де не пошли на компромиссы и т. д.; раз, впрочем, он теперь изъявляет желание работать с нами, то милости просим, я первый буду просить Ятманова пересмотреть его дело. На самом деле мы никогда и не высказывались за его отставку, а лишь возмущались при Суханове его нежеланием принимать оградительные меры. Только К. утверждает, что нежелания не было, а была физическая невозможность. Очень может быть. Но тогда приди и скажи об этом! Ятманов же официально мотивировал необходимость отставки Крамского, ссылаясь на его якобы требование. Тем более лучше с этим делом покончить именно таким способом, что уже Крамской успел «забраться с кухонного крыльца» (вероятно, привычное дело) и заручиться сочувствием всемогущих низших служащих.

Днем пришел В.П.Белкин — еще в кавалерийской форме. Он собрался ехать из Ярославля, куда перевели его полк, к старому местопребыванию своей части, в Двинск, для каких-то последних фортификаций (командир полка, видимо, предчувствовал, чем пахнет ближайшее время, и постепенно в продолжении декабря произвел эти передвижения под предлогом необходимого отдыха). Действительно, среди солдат очень многие еще в строю с первых дней войны. Вспомнил по этому поводу то, что конфиденциально мне рассказал Браз про своего тестя. Оказывается, он отлично знает, что двинская позиция совершенно оголена, но в этом месте возможен взрыв…

И вот теперь он (Белкин) теперь застрял здесь и ищет применения, просится в нашу комиссию, которой он, человек даровитый и энергичный, много за последнее время общавшийся с народом, может оказать пользу. И он, бывший патриот, жаждет прихода немцев и полон презрения к русским, к России: «Мне приходится теперь защищать их только потому, что я не сдвинулся со своей точки опоры, а они мечутся из одной крайности в другую». Особенно много ему дал в этом отношении внезапный большевизм солдат, дошедших в своих подозрениях до того, что и ему угрожала смертельная опасность, и он поведал то, что видел в деревнях на позициях. У ближайшего помещика, довольно богатого человека, крестьяне отняли решительно все его запасы, весь племенной скот, запретили прислуге ему служить, так что он сам колол дрова. Заставили дать подписку, что дочь его будет сама доить предоставленную им корову и т. д. — все под угрозой немедленной казни. А вот сейчас ему пишет оттуда его приятель, корнет, влюбленный в барышню, его лошадь стоит в соседнем с коровой стойле (вот сюжет для идиллического романа), что приближение немцев произвело полную метаморфозу во взаимоотношениях: крестьяне уже заискивают, провиант везут обратно, постепенно возвращают скот и всячески угодничают.

Он же мне сообщил, будто в Феодосии творится нечто чудовищное. Туда прибыло тысяч двадцать солдат с Кавказского фронта, и они как саранча съели все, что было в городе. С собой они навезли сластей, лакомства и даже жен, которых они тут же и содержат возле своих мешков и продают (вот еще современный пандант к «Бахчисарайскому фонтану» наизнанку). У г-жи Манякиной уже отобрали ее маленькое имение. Волошин каким-то чудом держится. Теперь я понимаю, что означает сопоставление телеграмм о взятии турками Трапезунда и о том, что в Севастополе паника. Очевидно, теперь тоже ожидается такая волна эвакуированных старых, сирых героев, которых, должно быть, уже переправят по морю.

Позже зашел Володя Зеленков (до чего обуяла черствость: он, несомненно, пришел пообедать, но я, зная, что у нас все в обрез, не оставил его, хотя стол уже был накрыт). У него аналогичные с Белкиным сведения из Нескучного. Добрая, сдержанная Катя (племянница) — и та не выдержала, ругает в письме крестьян «хамскими рожами» (все это расплата за идиотскую невнимательность, за пребывание в иллюзиях). Им, несмотря на разрешение местного комитета, крестьяне все же запрещают рубить их же собственный лес и даже кусты в садике. При этом холод в доме, в хуторе такой, что всем детям (один при смерти) приходится ютиться в одной комнате, которую они при помощи двух преданных слуг с трудом отапливают хворостом. На днях была комиссия, которая составила опись всего их имущества (личные вещи, впрочем, оставили в покое). Издали, со стороны Харькова, слышится канонада. В чем дело, не знает (письмо от 20–21 февраля — самое удивительное, что вообще письма доходят!).

К чаю пришли Стип, Эрнст (он уже завтракает у нас) и Чехонин. Последний, видимо, кем-то пришиблен. Особенно его смущает готовящаяся конфискация антикварных магазинов, за которую стоит Карев. Дальше предвидится конфискация вообще художественной старины. С этой целью Чехонин уже собирается заклеить картины своего собрания (у него имеются неплохие вещи — одного хорошего испанца я видел) олеографией. Кустарная реформа так и застревает. Но его непосредственный принципал Потузов — человек, по его мнению, практичный — вовсе не намерен отдавать кустарное дело Луначарскому, который имеет свойственное всем дилетантам тяготение все объединять и якобы систематизировать (под знаком искусственного воспитания на идее коллектива анархии). Я вообще не придаю никакого значения всем этим рассуждениям и проектам, ибо одно из двух, что нынешнее все равно под влиянием каких-то внешних причин, скорее всего, под действием немецкой оккупации, полетит в ближайшие дни к черту и начнет возрождаться вновь под знаком самого простого житейского здравого смысла. Или же не полетит сейчас, и тогда просто все, или, по крайней мере, все наше, все, из-за чего нам стоило жить, постепенно и позорно погибнет.

Непрестанно с ужасом думаю я об Эрмитаже в Кремле. Так и впору это замок Кощея, в котором спрятана дивная красавица-принцесса (именно принцесса, а не царевна).

Трижды будь проклят Макаров (Павел Михайлович — бывший комиссар Временного правительства) в самом распроклятом смысле этот гражданин, инженер, дилетант, революционер, просто русский интеллигент, «англоман», не имеющий и приблизительного представления об Англии; суетливый, но презирающий чиновничество администратор, и подписчик «Старых годов», и посетитель Александровского рынка, млеющий приятель болтунов, брызжущий хамством, хам до мозга костей, прочно амбюстированный волк до конца и т. д.

Понедельник, 4 марта

Сияющее, ликующее солнце, а на улицах хвосты бледных и злых людей у Александровского рынка (я выходил утром с Акицей к доктору Кронбергу. У Акицы все еще не проходит палец, и отек даже распространяется). Эти хвосты достигают густых толп, из которых доносятся раздраженные крики баб, снова проезжают автомобили с винтовками, бродят ободранные, бледные военнопленные, которым расклеены в виде бумажки приказы, повелевающие в сорок восемь часов регистрироваться под угрозой предания военному суду. Единственная газета — «Наши дни» — содержит лишь старые сведения и рассуждения. Уловил отрывок диалога: «Говорят, женщинам с детьми легче выбраться?» Очевидно, это «революционный красный Петроград» собирается повторить и эту глупость «царизма» — «широкую организацию беженства», иначе говоря, создание новых кадров совершенно ненужных людей.

Старший дворник, недавно еще уськавший наших прислуг на господ, и наш новый швейцар, которого в доме считают за большевика, оба теперь ждут не дождутся «немца» и открыто об этом говорят. Почему-то у обоих такая уверенность, что это восшествие должно совершиться завтра. Швейцар об этом узнал на каком-то своем собрании (бывших морских гвардейцев), на котором говорили, что нечего поддерживать обманщиков, а немец-де порядок наведет. Бедная Катя — вдова прежнего старшего, которая умоляла Акицу поселиться у нее (ее мужа, сошедшего с ума от всего виденного на войне, где он состоял в обозе, буквально убили побоями в военном госпитале для умалишенных; кажется, это даже вошло в систему, ибо вымирают несчастные больные в чудовищном количестве). Катя стала при дворнике ахать и стонать: «Что-то будет, если немец придет!» А он только на нее раскричался: «Что ты, придет немец, и хорошо будет (ох, уж больно многого ждут от немца!), от наших же ничего не дождешься!» Он же в негодовании на новые «полицейские» порядки: «Куда хуже стало; бывало, знай свое дело, записывай и выписывай жильцов, придет околоточный, посмотрит, сделано ли, и в участок без лишней нужды не потащит, а теперь, не приведи господи, просто застрелят, поминутно бьют, толку не добьешься, и все арестом грозят за всякие пустяки, а вот за мной никто не следит». Пролетариев, он ручается, что не впустят к нам: «Я им такого покажу, что они поостерегутся».

Никакого впечатления как будто не производят покамест те бомбы с аэропланов не только на нас (сегодня днем, около четырех, раздались гудки для острастки, но я даже и на небо не взглянул), но и на прислугу, несмотря на то что власти стараются использовать этот козырь для своих интересов. Распространено даже мнение, что бомбы бросали русские специально для того, чтобы поднять народную ярость, а что немец бросал лишь прокламации. Как-то раз Мотя видела на Среднем проспекте низко летевший немецкий аэроплан, сбрасывавший прокламации, в которых говорилось, чтобы жители не опасались, что зла никому не будет сделано, что расправа ожидает только советских заправил и Красную гвардию и что-де ждите нас через десять дней. Красногвардеец опешил, только следил разинув рот за летуном. Близ же стоявший солдат взял у него винтовку и выстрелил, разумеется, зря.

Днем пришел после долгого времени Аргутон — понурый, серый, мрачный. Тоже только и мечтает о приходе немцев. Просидел у нас до обеда часа два, пообедал и еще после обеда сидел часа полтора. Утомил меня безмерно. На сей раз о «шибанерах» не говорил!

Вторник, 5 марта

Все мучаюсь тем, что не могу прервать свое молчание. Вижу и чувствую, что накопляются благодаря этому недоразумения, еще более чувствую долг высказаться. Сейчас нельзя молчать. Но что я скажу и как, этого не знаю, ибо что ни скажу, в наши дни будет понято вкривь, а снабжать каждое слово комментарием я просто не в силах, не в настроении.

Впрочем, основное, пожалуй, препятствие в том, что я сам не понимаю до конца того, чему являюсь свидетелем. Никто на всем свете этого до конца не понимает. «Свыше наших сил». Но сотни очень умных и ученых людей счастливее меня просто потому, что их кругозор, то есть горизонт — ближе, их заботы требуют решений легче. Мне же, по моему кругозору, потребовался бы «гениальный ум», ну, скажем, ум Гёте, а это мне и не дано Богом. Я ведь весь такой с очень большими возможностями и с очень большими проблемами и как «знаток» музыки, и «специалист» по истории искусства, и как творец-художник. Во всем у меня проявляется совершенно исключительное (признаю это без ложной скромности) наитие и угадывание. И при этом совершенно непозволительные проблемы в смысле «научной дисциплины». В былое время я был очень горд своим талантом, позже я очень скорбел над своими недостатками, но я к талантам получил совершенно объективное отношение, дальнейшее исправление недостатков поручаю влиянию времени, мое состояние вместе взятое при нынешних чрезвычайных обстоятельствах лишает меня нужной уверенности, смущает, удерживает от выступлений. Люди даже когда-то близкие, более или менее знающие меня, воображают, что я чего-то испугался, что я «не так, как следует, повел свою физическую тактику», что, словом, я сел между двух стульев. На самом же деле я и раньше ни на один из сотен меня соблазнявших и манивших стульев не усаживался, да и теперь все только поглядываю на этот огромный «зал заседаний», не имея права сделать выбор. А не чувствую я этого права в деятельности оттого, что до конца не понимаю, для чего эти стулья. Каждый из них и все вместе — какого рода спектакль перед ними разворачивается? Разумеется, злорадствующие люди, великолепно возненавидевшие меня, мое молчание, подхватят и это мое признание. Но я ведь сознаюсь в том только, что есть грех всего нашего времени, и грех в высшей степени раздут и моими обличителями, и недоумевающими!

Ох, как трудно говорить правду. И оттого более отрадно ее говорить, что почти никогда не удается распознать до конца. Легкость тех, кто весело мнит, что им принадлежит право даже распознавать правду во всем, действует на меня устрашающе. Шарлатанизм и риторика мне отвратительны. Заблуждение и противоречие третьих — слишком очевидны. Но вот я это все отвергаю, а то я хочу, что я знаю, что истинно нужно, что доподлинно — вот это ускользает из-под формулировки. Не удается никак продумать свою мысль до конца и так, чтобы она оставалась до конца моей, без примеси чужого, иначе говоря, без лжи. Это чужое, несмотря на все предосторожности, где-то коварно начинает просачиваться, оно является среди зреющего и слагающего как уже чувство готовое, сложенное, замкнутое и, являясь, втираясь в мое, оно искажает его, сообщает моим мыслям то относительное фразерство, то качество избитого трупа.

Тут еще и незнание. Ведь для того чтобы говорить о том, что мучает мысль, чтобы перекинуть мост от своей мысли к общественной (иначе для чего говорить!), следовало бы, по крайней мере, в совершенстве знать азбуку, нотную систему, совершенное знание и сознание.

А я, как и многие из тех, кто успешно делает вид, что знает, на самом деле усвоил лишь эту азбуку очень плохо, а ряд самых основных трудов знаю только понаслышке и по заголовкам, и большинство формул, руководящих общественным умом, помню приблизительно. Мне даже с людьми самыми близкими мучительно было сознаться, до чего плохо я разбираюсь в вещах, о которых все всё время говорят (и все очень плохо в них разбираются), про целый ряд понятий я только чувствую, что они относительно ближе к моему принятому вкусу, нежели другие, но в чем именно дело, мне лень даже справиться в словаре.

В то же время я не могу не видеть, что отвращение во мне от науки, от книжки имеет свой смысл, что так нужно, что иначе я не был бы тем, что я есть, и чем мне согласно императиву «будь собой» надлежит быть. Но только взамен «науки извне» мне бы надо было выработать собственную науку о себе, о своем воображаемом мире, знать хотя бы себя до конца. А это труднее всего, это прямо пугает непостижимостью задачи. Вот лежит мысль, вся свежая, убедительная, наполненная, я ее охватываю еще до ее формулировки. Это вполне моя мысль; лежит она тут под боком, в лаборатории, как в кладовой моей, но нет у меня достаточно гибких и тонких щупальцев или пинцетов, чтобы схватить и поставить пред свое сознание. Нет и того терпения или той свободы от суеты, чтобы выждать, пока она сама встанет. Пока идет этот процесс выявления, другие мысли (свои и чужие) успевают поделить и затуманить первую. Особенно же это сказывается в разговоре. Всегда говоришь не совсем то, что думаешь, не совсем то, что хочешь сказать, и это (это особенно мучительно) нудит сказать. И рассыпается каждая мысль на тысячи осколков, которые тут же растаскиваешь и теряешь, часто думаешь, что держишь ее пылающий факел, а вместо него уже погасшая головешка!

Безумным представляется, в частности, настоящее намерение выразить свое нынешнее состояние, свое отношение ко всему, что происходит. И все же, я знаю, что это мой долг. Долг перед собой и другими. Перед собой я обязан во что бы то ни стало ясно и определенно поставить какие-то вехи, выяснить основные контуры, ибо я просто органически ненавижу неясность, мутность, статичность перед друзьями, и я это должен, потому что у меня есть аудитория. Тем, что я молчу, неверно истолковывают этот момент. Мне надо поговорить с этой аудиторией о себе. Но да ляжет это намерение направляющим условием в основу нашей беседы, да будут слова и мысли мной использованы иначе, нежели так, как они того заслуживают. Я не буду развивать системы, а буду говорить о себе. Эту манеру, видимо, можно назвать научным термином, который, однако, ничего не объясняет и от которого ничего по существу не изменится.

Вот только после молчания очень трудно начать. А начать как-нибудь нужно, хотя бы для того, чтобы нарушить заклятье магического круга. К тому же при всей моей органической ненависти к общественности, к стоглавой гидре прославляемого ныне коллектива, я еще более боюсь полного одиночества. В очень странных колебаниях проходят мои дни за днями. Мне невозможно и совершенно уйти в скорлупу, замкнуться, отмежеваться, но мне не можется на людях, я болезненно ощущаю все, что между мной и ими враждебного, непримиримого. Церковник знал бы, как назвать это состояние. Он бы усмехнулся злорадно и сказал бы «поделом — это заслуженное мучение отпавшего». Однако можно ли говорить о «заслуженное™», когда самое отпадение произошло из невозможности перед собой иметь ложь. Не отпасть я не мог. Не мог я оставаться в одной из существующих церквей. Остается только невидимый собор верующих, в каковой я верю безусловно (без этой веры и жить нельзя было бы). Но для того чтобы приобщиться к этой из века истинной церкви, следует преодолеть многие соблазны суеты, нужны подвиги, нужно самопожертвование, нужны действия, между тем как я ленив, немощен и развращен, если ничем другим, то негой искусства и уютом очага.

Иначе мне, во всяком случае, не начать. Как не высказаться по тому вопросу, который продолжает меня больше всего волновать, о котором я напряженнее всего думаю и возбуждение которого в беседе меня острее и больше всего задевает. Этот вопрос: война!

Воскресенье, 10 марта

Только что (в 11 часов вечера) ушел от меня гном-Чехонин, и я нахожусь под сильным впечатлением этого визита. Что за кошмарное и типично русское порождение — смесь провокатора со шпионом, с предателем, и вообще выходец из вонючего подполья! Пришел он, разумеется, из-за поднятой Петровым-Водкиным против него бучи и в ожидании экстренного собрания «Мира искусства», грозящего для него стать «товарищеским судом». Речь он повел издалека и сначала «исполнил поручение» коллегии Штеренберга, отправившего его ко мне с приглашением вступить в их синклит. Я, разумеется, наотрез отказался, и вот тогда он выражал полтора часа изумительную околесицу, объясняя, что, в сущности, он только и ждет случая, чтобы уйти с «этого вулкана», что он последует своему желанию (тоже опасается, а как вдруг не откажется, ведь он, если и второй приглашенный, К. Романов, откажется, в качестве директора Штиглица заинтересован оставаться в хороших отношениях с большевиками), заверяя снова, что он вошел туда только с тем, чтобы охранять интересы товарищей и т. д. Все это вздор, не стоящий выделения, но как бытовая иллюстрация, такой разговор — отменное откровение. К сожалению только, потребовалась бы память и искусство Достоевского, чтобы изложить все его ходы. Виляние этой мокрицы закоулками, все его шитое толстенными нитками лукавство выясняет следующее. Из желания подлизаться («Вы, разумеется, поверите, что я это не сделал для того, чтобы подлизаться!») и в связи с надеждой урвать больший куш, нежели те 700 рублей, которые ему должна была заплатить Академия за приготовленный (отвратительный) рисунок («Вы понимаете, что мной не руководила какая-либо корыстная цель»), он, как только был назначен Карев, поставил предложить комитету «ввиду изменившихся взаимоотношений комиссариата и Академии» пересмотреть дело покупки одной только его вещи, но каким-то образом вышло так, что этим случаем воспользовался Карев для пересмотра вообще, а когда я попросил выяснить, чтобы понять, как это случилось, то он начал нести путаницу о том, что курс большевиков вообще не может мириться с «непроизводственной» тратой народных денег (это они-то, печатающие в день 150 миллионов «народных керенок»), и о том, что его коллеги — те люди, которых он нарочно «вызвал» («провоцировал») для того, чтобы «довести их до абсурда» и тем самым заставить их уйти, и о том, что он прямо в «силу своих убеждений» (Карев оказался партийным социал-демократом, а его жена — старинной «партийной» работницей; не пойму, как же эсер и ненавистник большевиков Макаров души в нем не чает?) должен прибегать к актам чрезвычайным. Между прочим, они уже имеют сведения о продолжении работ в Исаакиевском соборе — это все те же раз в неделю собирающиеся семь неврастеников! И о том, что он в заботах о товарищах уже провел остроумный план подведения Коллегии художеств под понятие труд и он рассчитывает спасти их от реквизиции.

Вообще я слушал все спокойно и даже наслаждаясь, несмотря на эту смердяковщину, но за коллекционеров я все же заступился и пригрозил (в случае, если бы их обидели), что затем они в Зимний дворец придут, чтобы темя-шить по пустым башкам самодовольных вершителей!

На десерт было предложено составленное им уже от имени «Мира искусства» предложение Кареву покинуть на все время его комиссариатства наше общество, дабы это членство не стесняло его в его мировосприятии, и, кроме того, он охарактеризовал Матвеева, которого я считаю за безобидную божью коровку, самым озлобленным из этой группы художественных Маратов, вдобавок склонных к самым хамоватым мыслям в отношении товарищей, так он, главным образом, хлопочет об аннулировании покупок, а затем предложил заплатить за картины, «чтобы отвязаться, а самих картин не брать, но взять рамы или ярлыки». Наконец, был еще пущен род угрозы-обвинения: «Вас, Александр Николаевич, могут за отказ принять участие в комиссии обвинить в саботаже, а теперь представилась удача, если-де вы откреститесь, то тем самым вы окончательно отречетесь от (столь важных дел, заварившихся по нынешним тяжелым временам!) покупки на аннулирование». Мне бы следовало просто, после первых же его речей, оборвать этого холуя и прогнать его, но я этого не сделал, сознавая всю бесполезность и некоторую даже опасность поступка в настоящую минуту. Напротив, я подобное выслушал со вниманием (но только без всякого выражения участия).

Сколопендра, поджаренная на медленном огне, кусала себя за хвост и с досады извергала струи злобы и на коллег, и даже на всю Россию. Он открыл, что она — «великая страна злобы и ненависти!».

Какая пытка во время большевизма быть закупоренными в одной банке с такими людьми, до войны я весь сезон утешат себя тем, что к весне выберусь из нашего подполья в милую Европу, в милую страну приличных людей!

И еще раз скажу: о, Федор Михайлович, как вы были правы! В сущности, быть может, не стоит все подобное записывать, ибо именно вся эта свистопляска гениально запечатлена им раз и навсегда со всеми ее национальными особенностями. В сущности, даже достаточно просто ограничиться ссылкой на него.

При этом изумительнее всего, как после важных вещих слов и разоблачений вы все же попались в когти «бесов»! Правда, с другой стороны, что вы сами принадлежите к их стае… Все чаше меня берет сомнение: не есть ли ваша проповедь Христа — лишь гениальная подделка и гениальный обман? Лежит же на вас огромная доля ответственности и за тот ужас, в который Россия, потянувшаяся вся за вашим Царьградом, ныне свергнута. Вы нас предостерегали от «бесов» и описали нам их жуткую, смутную, склизкую, вкрадчивую природу. Но почему же вы сами от Зосимы, от таких отпетых, переходили к Фёдору Павловичу? Не потому ли, что вы лично были одинаково близки как к первому, так и ко второму? Быть может даже так: первым всем хотелось быть, а вторым вы были. И опять, кто в этом виноват, как не родившая вас мать, как не та же Россия, «Святая Русь».

(Следующий абзац зачеркнут, но он любопытен тем, как Бенуа оригинально завершил прозорливую мысль Достоевского: попросту на этот раз осудил!][10]

Нет, вы не гениальный подлинный проповедник Христа, а вы говорите об утраченном вами знакомом образе матери-родины, думающей над вопросом ее же родных детей, которые мать поносят и дают ей самые позорные прозвища, а между тем кто как не они должны осознавать то, что нам дороже всего на свете и начать с первого, с вас, единственного не соединенного с вами подлинного ее «беса», но подлинно знавшего Бога. Нет, вы не «гениальный» подлинный проповедник Христа, а вы говорите об утраченном рае, вам знакомом, вас вмещающем…

Утром получил письмо от Н.Ф.Обер с просьбой устроить свидание. Я понимаю, в чем дело. Она, вероятно, не на шутку взволнована за участь миниатюры бабушки ее Л.Л., которую я взял у нее и передал Аргутинскому, взявшемуся под свежим впечатлением смерти Обера продать ее за 1500–2000 рублей Фаберже. Но с той поры прошло два месяца или три. Молю я Эрнста, Атя ему напоминает об этой миниатюре. Фаберже ее не берет и нам не возвращает, и вообще в ус не дует. Прошлый раз я вздумал предложить, чтобы Н.Ф. отправилась сама за ней к Фаберже или написала ему письмо. Я чувствую накопившуюся против него злобу, и, возможно, придется разразиться новым письмом, содержащим знаменитое гневное послание. Впрочем, Яремич хочет еще испробовать путь через Тройницкого, личного и интимного приятеля А.К.Фаберже.

Другое письмо я, пожалуй, напишу Добычиной, она полтора месяца назад должна была получить 4000 рублей по чеку, уже подписанному Луначарским, и, однако, до сих пор дала мне только 1500 рублей (и 500 р. в виде моей же «Лунной мистерии», которою я поручил ей выкупить у Смирнова), остальные же не дает под разными предлогами. Сегодня Акица отправила ей письмо. Акварель Добычина отдала, но деньги обещает доставить только к четвергу. Спрашивается, кого она на них до сих пор содержала? Что это вообще за шахер-махер?

Если верить Фурману, которого я нарочно заставил остаться завтракать, чтобы узнать от него хоть что-либо о положении дела (у него должны быть немецкие связи), о частичной оккупации в «скрытых» от нас пунктах Брестского договора нет, но есть требование выезда всего правительства, персонала и аппарата из Петербурга, после чего здесь будет водружена прежняя городская дума и милиция. Если же у последней не хватит сил для охраны порядка, то будут введены на помощь отряды германских войск, имеющие сразу после въезда право занять Тосно, Лугу и Гатчину. Все это представляется довольно вероятным (о возможном наступлении); большевистской Думе необходимо передать полномочия по самоуправлению старым бригадам. Остается только ждать немцев, чтобы они поспели вовремя, иначе все развалится.

Кроме того, Фурман (врач) очень увлекательно рассказывал нам про свои впечатления от пейзажей Сибири, Владивостока, Аральского озера, Ангары и о тамошних нравах. Кокой он остался доволен: сильное повышение температуры последних дней означало конец воспалительного процесса.

Я ему подарил свой новый вариант «Коттеджа» и «Пирамиды в Версале», и он наслаждался все время воображением, что слышит запах леса и плеск фонтанов.

Разговор о немцах, о вольном городе, о ликвидации большевиков и социалистов вообще теперь все время ведется у Горького, который сам считается больным (будто руки болят). Напугала М.Ф. меня больше всего тем, что в Гавани лежит не знаю сколько тысяч пудов какого-то взрывчатого вещества, от которого может погибнуть весь город. И ведь станет от всяких головорезов такая выходка! Или не станет? Все фразы — пыжики, «театр для себя». Авось не хватит куражу, ведь все же для них первых опасно. Мария Федоровна, разумеется, винит нашу комиссию за бездеятельность по охране дворца Н.М., однако сама не смогла мне дать настоящую характеристику Коларова, оказавшегося сыном человека, пользующегося ее большим доверием. Кроме того, было снова много говорено на темы антикварные и коллекционирования!

Под самый конец приехала Вырубова (с каким-то господином), рыхлая, в костюме и в шали, слишком толстая, розовая, «сытая». Вижу как будто ее в первый раз и просто не понимаю, чем она могла брать Высочайших. Разве тем, что она совсем по-кухонному простая, что у нее нет ни малейшего снобического сюсюканья. И тон у нее какой-то «мамушкин», то приторно-ласковый, то растерянно-озабоченный. Она приехала, чтобы узнать, «что теперь будет?». Ее особенно встревожили всякие взрывы и выстрелы, которые она слышала всю прошлую ночь (живет она где-то у Таврического), да и только что, едучи по Невскому, она слышала очень частую стрельбу.

Вечером до Чехонина были Стип и Эрнст. Выходит какая-то «боткинская» история с тремя рисунками Бларанбера и одного Моро, изображающие какие-то празднества, которые за 1500 рублей оставил за собой Аргутинский и которые купил датчанин за 3000 рублей. Аргутинский почему-то в этом винит Эрнста: он-де слишком расхваливал эти рисунки. Эрнст даже поехал объясняться с Аргутинским. Вообще же мне эта история кажется очень подозрительной, я не буду удивляться, если эти вещи окажутся у Яремича. По крайней мере, он слишком ругает Аргутинского за то, что тот сразу не взял рисунки у Шилова. И вообще вид у Стипа «страстно-стремительный».

Понедельник, 11 марта

Я был прав. Яремич здесь при чем, но иначе, нежели я предполагал (если только теперь я ясно понимаю). Сегодня чуть свет он приходит ко мне и сообщает, будто Платер ему телефонировал минувшей ночью, что Бларанбер (ночью в три часа) куплен им, что два рисунка он оставляет за собой, а третий продает. Стип рекомендует поскорее оставить этот дивный, замечательный рисунок за собой — за 1000 рублей. Минуту я боролся между чувствами дружественного долга перед Аргутинским и соблазном получить в свое владение прекрасную вещь, но в конце концов соблазн берет верх (тем более что Аргутинский, без сомнения, поступил так же, а, может быть, и хуже), и я отправился со Стипом к 9 часам к Платеру. Но, увы, здесь меня ожидало двойное огорчение (вполне заслуживающее моей вспышки коллекционной суетности): действительно первоклассного луврского достоинства оказываются оба листа Платера, пленительная Dans sons les arblees Моро и «Ночной бал» в специальном, роскошно декорированном здании Бларанбера, но они бросили «голодать» мое открытие! А памятник Людовику XV, хотя и содержит много милых деталей (в толпе зрителей на первом плане), но, к сожалению, по общему эффекту вещь скучная, с очень сухой архитектурой, с не-прорисованной вовсе статуей самого памятника и вдобавок сильно пострадавшая. Окончательную горечь мне доставило то, что при этом появилась какая-то двойная или тройная игра Яремича. Оказывается, он знал про эти рисунки раньше других и тогда он мне их не рекомендовал; у меня возникло подозрение, что он и устроил всю эту махинацию с Платером (вопрос с подосланием к Шилову Бубки, который и перепродал их Платеру), когда Аргутинский их так опрометчиво «оставил за собой». Думается мне при этом, что Стип тоже поживился, и не у кого иного, как у него, четвертый и, вероятно, лучший из рисунков, ибо ни тот ни другой не могут дать точного ответа, куда он вообще девался? Разумеется, коллекционная этика допускает и не такие еще indilicetenres, и всякий сознает, что мне следовало бы благодарить этих аферистов за то, что они мне хоть «кость бросили». Но горечь остается, и я ее даже не смогу выразить. Рисунок Бларанбера я оставил за собой (но решено скрыть это на первых порах от Аргутинского), с тем, однако, что если четвертый рисунок отыщется и он окажется лучше, то я получаю его вместо «моего». Авось еще Стип «пожалеет старого», того, кто его и всех прочих внушал любить и собирать эти вещи. Оказывается, рисунки эти идут от старого Гейслера, который их продал Шилову за 90 рублей — все четыре!

Вообще день сегодня оказался тяжелым и гадким.

Огорчает нас и Леля. Видимо, она переживает очень тяжелый для себя кризис. Это особенно выражается в ее беспокойном сне (среди ночи она даже ни с того ни с сего открыла форточку), но и вообще она вся дерганая, нервная больше, чем когда-либо, сама же говорит, что Борис, с которым она будто бы больше ничего не желает иметь общего, «терроризирует» ее (форменный Распутин), и, несмотря на наше убеждение, своими поддакиваниями (о, как я ненавижу в ней именно эту последнюю неуловимую трусливую черту) вечно прячется и хитрит, вместо того чтобы честно и мужественно относиться к себе и другим! Он по-прежнему бегает в школу и все больше бередит свою рану. А тут еще Атя приходит с известием, что Надя совершенно разочаровалась в Борисе и, следовательно, отступилась от него. Я убежден, что это в Лелю вселило новую надежду возобновить свой роман… Несмотря на старания увлечь Сазонова и отношение Саши Яши, ей удалось увлечься Борисом. Или Сазонов оказался недостаточно активным, чтобы схватить то, что ему предлагалось, или она сама разочаровалась; может, не может простить девичий вздор… Мне ее безгранично жаль, у Кулечки сердце разрывается. Разве можно человека свести с той дороги, которая ему намечена, вложена в него судьбой (иначе говоря, характером!)?

Уже все сегодня в Зимнем дворце разошлись и оставались только я, Вейнер, Перуханов, Ятманов, и шло у нас довольно спокойное обсуждение текущего дня, кто бы из нас мог присоединиться к комиссии, отправиться завтра изучать состояние работы в Исаакиевском соборе и послать делегацию в Ораниенбаум, как вдруг Ятманов неожиданно свел весь разговор на ход работ по приему полковых музеев, стал негодовать, что нам ничего не дают, обвинил комиссию в нападении, в «сидении по залам». (Комендатура Ораниенбаума, считающая дворец и все его содержание своей неотъемлемой собственностью, запросила, однако, у нашей комиссии право на имущество, как ей поступить с эвакуацией вещей, принадлежащих предприятию. Мы туда посылаем Эрнста — Ерыкалова, которым вменяется обязанность убедить товарищей оставить вещи на месте.) Первый раз Ятманову это сошло, хотя я уже стал замечать, что Вейнер очень сдержанно ему пояснил, какие трудности встречают члены комиссии при этой работе вследствие общей бестолочи; к сожалению, Шкловского, взявшегося дня четыре тому назад на себя всю эту честь, уже в это время не было, но сейчас для меня не исключена возможность, что нападение Ятманова было произведено в сговоре с ним. Черт их знает, что они там в кулисах делают со Шкловским. У Ятманова промелькнула фраза о каких-то ящиках с полковым серебром, о котором мы до сих пор не слышали. Но я не унялся и даже усилил тон своей муштровки, и когда он, впрочем, произнес обвинение в том, что довольно сидеть членам комиссии по залам, и прибавил еще, что «если члены комиссии этого не хотят делать, то пусть слагают с себя ответственность», я вскочил и произнес: «И отлично, я с себя и слагаю, прощайте. Мне это, наконец, надоело!» Швырнул дверью и был таков. Но тут меня догнал Перуханов, который сообщил, что за сим последовало. Вейнер набросился на Ятманова: «Вот видите, что вы наделали, теперь Александр Николаевич рассердился!» И еще что-то в этом роде, воображаю волнение чувств бедного Пути, на что Ятманов ответил: «Мне это тоже надоело!»

Теперь я хочу написать письмо Верещагину с отказом от дальнейшей работы, но, впрочем, если вся комиссия станет настаивать на моем возвращении, то я сдамся и создавшийся инцидент тогда послужит общей пользе. А то так продолжать все равно невозможно. Я власть брать не желаю, ибо она скомпрометирована (да и вообще я к ней не приучен)… Верещагин в силу своей чиновничьей повадки и страха перед всяким начальством тоже не на высоте положения. Представитель же власти Ятманов — человек слишком отличный от нашей культуры, смешивающий «революционность» с «фельдфебелевщиной». Вообще же настроение тупое, гадкое и как будто близкое к полному отчаянию. Немцы остановлены, Совет (правительство) поехал в Москву, но, увы, здесь остались не только Луначарский, с которым все же можно говорить на человеческом языке, но и все страшилы: Троцкий (что за комедия с его отставкой?), Урицкий, Зиновьев, Менжинский, они образовывают уже официальную «Петроградскую коммуну», однако это никого не трогает, ибо никто не хочет верить, что это надолго. Ходят, впрочем, слухи, что взят Гельсингфорс, и, несмотря на путаницу в газетах, мне кажется, что Одесса накануне оккупации. О далеком Востоке — пустые догадки.

Инцидент с Зубовым тоже кончился очень печально. Оказывается, его действительно арестовали за принадлежность к заговору Михаила Александровича, с которым он вообще виделся всего один раз в жизни. Свою фразу об эвакуации он действительно произнес, но не перед всем собранием, а среди некоторых только его членов, которые и донесли на него. В Смольный он был доставлен вместе с великим князем, и здесь они были подвергнуты крайне грубому и злобному допросу Урицкого, заявившему Зубову, что он всегда был невысокого мнения о Романовых, и затем издевался над тем, что тот по-прежнему поддерживает великого князя Михаила Александровича. Но в присутствии прибывших народных комиссаров тон его изменился, сами же комиссары обращались с арестованными очень любезно. Луначарский даже взял на себя часть вины Зубова, заявив, что то есть официальная точка зрения комиссариата на эвакуацию. Тем не менее, М.А. отправился в Пермь, а Зубов выслан за пределы Петроградской губернии. Причем Луначарский опять для его иммунитета сочинил ему какое-то поручение в Москве и снабдил его мандатом. Сам Зубов был днем до моего прихода в комиссии и все это рассказал, видимо захлебываясь от наслаждения.

Вторник, 12 марта

Письмо Верещагину В.А.

«Глубокоуважаемый Василий Андреевич! Я очень желал бы продолжать служить общему делу, но, увы, это становится невозможным. Вчерашний инцидент с г-ном Ятмановым лишний раз убедил меня в том, что мы люди слишком разной культуры, что мы не можем спеться, а следовательно и работать в гармонии, необходимой для порядка. Подробности инцидента Вам передадут П.П.Вейнер, Л.А.Перуханов, мне же остается только пожалеть о том, что наше сотрудничество из-за создавшейся обстановки ныне должно прекратиться. Прошу Вас, многоуважаемый Василий Андреевич, больше не считать меня «представителем комиссии Зимнего дворца», но будьте при том уверены, что при всяком отдельном случае готов я возобновить службу в комиссии своими знаниями и опытом.

Примите уверение в моей глубокой и совершенной преданности, Александр Бенуа».

Это письмо, уже запечатанное, не пришлось послать, ибо в ту самую минуту, как я со Стипом собирался выйти и занести его в Зимний дворец перед заседанием «Мира искусства», явилась отряженная специально Ятмановым В.А.Гайкович, которая объяснила неприезд лично самого Ятманова тем, что им два часа не давали лошадей, и таким образом он слишком запоздал на свидание комиссии о пересмотре работ в Зимнем дворце. Она за него представила мне все извинения и, кроме того, обещала, что Ятманов сам еще заедет вечером. Потешное это существо: черненькая, уже не первой свежести, быстроглазая, вечно одетая в плюшевое пальто и вечно буржуазная, все спешащая куда-то, вся исполненная доказать свою преданность делу. Она «старая эсерка», но, по ее же словам, давно уже заслуживает обвинения в контрреволюционности и буржуазности. По-видимому, она в восторге, что наконец попала в чистую благовоспитанную комиссию с громким именем, катается в придворных санях и вообще изображает из себя нечто вроде министра-квартирмейстера. Она считает инцидент с Бобринским окончательно ликвидированным. Подвойский и Еремеев написали красноармейцам внушительную бумагу. Это подействовало, и теперь они оттуда выбираются. Она, однако, думает, что придется «национализировать дворец»…

Заседание «Мира искусства» было на сей раз менее тоскливым, нежели обычно. Объявленная задача — суда над товарищем — настолько захватила всех, что она даже заставила внимательно относиться Браза и Яремича. Что же касается меня, то я даже как-то все время внутренне веселился, ибо гротеск достигал поминутно своей кульминационной степени. Маленький, со всех сторон обстреливаемый Чехонин изо всех своих сил старался парировать удары, не возбуждая при этом жалости, потому что слишком отчетливо выступала вся его гнусная натура, а «благородство» его объяснений только еще подчеркивало его беспомощное мужество. И надо отдать справедливость товарищам, что на сей раз все были как-то гармонично-порядочны. Глупее всего были нападения Таманова, все старавшегося на «представителях комиссии», на «приятеле Кареве» выместить обиды, посеянные Академией, и неудачным, чрезмерно болтливым представителем выказал себя Петров-Водкин, которому, впрочем, несомненно, мешало быть более толковым то, что он в то же время как бы являлся и докладчиком, и обличителем одного из пострадавших лиц (хотя Чехонин все продолжал утверждать, что товарищи не только не пострадают, но еще окажутся в выгоде после перемены), и приятелем Карева, и просто-напросто самим саботажником; как человек крайне трусливый, он склонен себя выставить героем. Зато Григорьев был на сей раз прямо очарователен (вообще какая курьезная черта в художниках — это совмещение всякой всячины). Он громил большевиков и коллегию, высказал откровенно Чехонину то, что другие только думали, поносил, не стесняясь перед Тамановым «старую калошу» Академию и т. д. Деловитым по обыкновению был Браз (попутно еще благодаря ему обнаружилось, что Чехонин меня втянул в эту гадкую историю).

Укоризненно молчали добрейший Щуко, занятый протоколом Добужинский и все еще не пришедший в себя от упоения перед своим новым приобретением Стип, остроумно защищавший «коллегию» Альтман. В конце концов постановили взыскать с Академии потери за несвоевременную покупку, но это только для того, чтобы и Академия могла со своей стороны взыскать с «коллегии». По отношению же к Чехонину мы постановили, что считаем его объяснение неудовлетворительным, но что все же желаем его сохранить своим сочленом. В начале заседания он для удобства обсуждения заявил о своем выходе из общества, и поэтому следует переизбирать его. Когда осужденный узнал о таком вердикте, то заявил, что он не может оставаться среди нас, однако, я думаю, что это решение он еще возьмет назад. Мы все, во всяком случае, его убеждали не приводить его в исполнение. Остается еще ожидать, что месть змеёныша не замедлит выразиться в самой непредвиденной форме, тем более что на его сторону втянуты все три инквизитора — Карев, Матвеев, Штеренберг.

Как я и предполагал, третий Бларанбер оказался у Стипа. Он рассказал теперь все без обиняков. Больше всего он «обвиняет» Курбатова за то, что тот назвал Шилову настоящую цену вещам — 5000 руб. Благодаря этому Шилов поднял цену с 1500 руб., которую он спрашивал с Аргутона, на 3000 руб. Тут же на сцене появился Эрнст, сообщивший об этих листах Элленбергу и Яремичу. Элленберг приходит и не покупает (идиот!). Но еще больший идиот — Аргутинский. Яремич приходит, потрясен и входит с Шиловым в сделку. Он ему делает покупку за 3000 руб., но за это пусть тот уступит ему один — лучший из листов — за 500 руб. Сошлись на 600 руб. Яремич сообщает Платеру. Платер подсовывает своего «ученика» фантошку Леву Бубкова (сегодня я случайно познакомился на выставке с этим подобием Фобласа), который и покупает три рисунка за 3000 руб. и получает в виде комиссионных две голландские марины. Хорошо все, что хорошо кончается, но, увы, это ведь не конец. Остается вопрос с Аргутоном, и он, как ни верти, грозит превратиться в настоящую драму. Одно время мне именно ввиду этого не хотелось снова отказываться от оставленного за собой листа, но потом я рассудил, что я все равно в этом деле чист, да и все дело ничего грязного в себе не имеет, если кто виноват, то это Шилов и больше всего — сам Аргутон. Напротив, честь и слава Яремичу, что он их оценил, что все равно уже Аргутинскому этих вещей не видать и что пусть лучше один из них будет у меня в руках, вполне достойных, нежели бы тот попал к Леве Губанову или к Элленбергу. Ну а затем даже чувствую известное удовлетворение, что я хоть отчасти, увы, тоже не без окисления, вознаграждаю себя за все те обиды, которые Аргутинский заставлял переживать мое коллекционерское сердце. На Степана же я больше не в претензии, больно уж радостен — прямо влюбленный, ставший, наконец, обладателем предмета своей страсти. Однако решено во избежание недоразумений до поры до времени совершенно молчать об этой покупке.

Коке снова лучше, и в связи с этим настроение дома прояснилось. Даже меньше стал интересовать исторический кризис. Вдобавок я увлекся повторением и разработкой своих Версалей — этюдов, дающих мне иллюзию, что я там, что слышу горячий запах туи, мягкое стариковское милое зловоние фонтанов, что меня овевает ветер, гуляющий по террасе! Неужели наяву я уже никогда не буду гулять по этому песку, не подойду к холодному мрамору бассейнов, не увижу плещущихся карпов, не услышу свист ухаживающего за «Курцием», у подножья сатир и наяд, или дробь барабанов, клики фанфар? У Акицы теперь каждое третье слово — «уехать, покинуть эту ужасную страну». Но, увы, не поздно ли спохватилась? Я-то это знал всегда, но она только теперь начинает понимать весь ужас — быть русскими гражданами.

Прошелся до заседания по выставке. Необходимо направить мою первую «критику для себя». Все же у Чехонина есть два натюрморта с цветами (особенно один небольшой, на малиновом фоне с раскрытой книгой, исполнен с действительно большим мастерством). Замечательная, во всяком случае, вещь и «Улица блондинок» Григорьева. Вот только живописи в ней (да и вообще в нём) все же мало. По выставке гулял элегантный, красивейший Палей (он мне напоминает юного Сережу Дягилева). Увы, или к счастью, он ничего (еще?) не покупает. Про шухаевских офицеров он сказал, что они выглядят беспомощными перед Григорьевым, словно созданы неучем, и возмутился рисунком. Мне все же показалось, что его можно извинить и что его культура этого стоит — повторяю, он чем-то (может быть, болезненным своим юношеским самолюбием) мне до странности напоминает Сережу 1890-х годов.

Эрнст пришел из Зимнего с сообщением, что завтра в 11 часов вся коллегия Верещагина явится ко мне убеждать меня вернуться, иначе они уйдут. Ятманов навлек на себя новое неудовольствие, благодаря тому, что он без внимания оставляет чудовищные сообщения гатчинского коменданта о том, что под дворцы подведена мина.

Характерен рассказ Тани Киселис со слов земляка, приехавшего из Пскова, поведавшего характерный анекдот: на вопрос немца, занявшего город: «Где начальник станции?» последовал ответ: «Он снег убирает». «Да разве это его дело?» — «Нет, но теперь его заменил по выборам другой — стрелочник». — «Позвать его!» Стрелочник приходит. «Вы начальник станции?» — «Так точно, ваше превосходительство!» — «Пойдемте, сделаем обход станции». Идут, приходят в отхожее место, где грязь непролазная. «Ну вот, вы были заняты не своим делом — извольте немедленно это все убрать и вычистить, и если через три часа это не будет исполнено, то получите тридцать розг». Нечего говорить, что задача была исполнена мгновенно и превосходно.

Но вот беда: они сюда могут и не прийти. Я бы на их месте, по крайней мере, не трогался. Больно мы санктпетербуржцы — огромный город, больно много среди нас нелепых людей, больно много здесь испорчено за век нынешний: набедокурили сменявшиеся, но одинаково бездельные хозяева. Не думаю, что народные комиссары вздумали бы подготовить почву для торжественного шествия победоносных войск (хотя положение улучшилось, за последние дни усиленно убирают снег и без участия буржуев, гора у Николаевского моста уже наполовину снята).

(Уже сегодня величайший праздник — годовщина революции, товарищ Луначарский прочтет лекцию в Александринке и другую, при демонстрации цветной фотографии в Зимнем дворце! Это ли не радость!) Разве только она не подобие своей старшей сестры 1871 г.: поразрушит кое-что из того прекрасного, что у нас имеется. О ситуации, во всяком случае, невозможно судить по единственному официозу «Правды» («Известия» уже переехали в Первопрестольную). Она скрывается за формулой: «Официальное подтверждение не получено» и довольствуется перепечаткой трехдневных телеграмм, которые нам уже известны по «Нашему веку» и «Новой жизни».

Среда, 13 марта

Сегодня, слава Богу, не было утренних газет — единственное благодеяние революции. Но вечером зато вышли все (даже до сих пор закрытые), так что Невский стал подобен лесу, заполненному щебетанием птиц: те бедствующие интеллигентные барышни, дамы и теперь десятки очень осмелевших мальчишек выкрикивают: «Эхо», «Веселая почта», «Вечерняя звезда», «Вечернее время», «Вечерний час», «Вечерняя биржевка». Но содержание этих листов оказывается очень легковесным. Главным гвоздем явилось торжественное собрание коммуны в Александринке, на котором все наговорили массу постных фраз, имеющих цель прикрыть их растерянность (или лукавство), и краше прочих соловьев — наш Анатолий Васильевич, выразивший радость по поводу того, что он не уложил своих чемоданов, что он займется строительством при помощи молодых людей, в два-три месяца приобретающих государственную мудрость, и что он изумляется чудовищной быстроте, с которой крепнет русская революция. Как и полагается, все кончилось мелодией похоронного марша. Кроме того, буфет у Конюшенной — и тут же сведения о приближении немцев к Николаеву, о занятии ими Або, о готовящемся сражении под Гельсингфорсом, о том, что союзники решили занять Сибирь. Глупые и мерзкие очередные воззвания кадетов о верности союзникам в «Русских ведомостях». Теперь это уже ничего не стоит, а место идеальное, чтобы щеголять в ризах благородства.

Утром у меня была комиссия: Верещагин, Вейнер, Петровский, Надеждин, Эрнст, Перуханов — порешили считать инцидент исчерпанным, несмотря на неприход Ятманова (вечером Эрнст рассказал, что он ему горько жаловался на случившееся и говорил, что он готов уйти с занимаемого им поста, если я скажу, что он для этого не годится; может быть, это провокация), до которого, разумеется, мне никакого нет дела. Авось и тот урок будет достаточным. Заодно разобрали все случаи нашего столкновения с ним, и я убедительно просил их всех протоколировать (о чем до сих пор этот разгильдяй Верещагин не заботился совершенно, упустил из виду, что ему придется давать разъяснения по всем вопросам охраны). К счастью, этот ретроспективный протокол еще легко составить при общих усилиях памяти; такие «крючки», как милый Надеждин или как Перуханов, помнят решительно каждое слово.

До завтрака пришла еще Атя в большой эмоции: всю ночь она не спала, так как с 3-х часов у них обыск, вероятно, по доносу. Сначала они были очень напуганы, но потом освоились, а прислуга даже вошла в контакт с участниками дозора, красногвардейцами и солдатами, заигрывали с ними и стерегли (особенно прачка Серафима), обрушиваясь на них жесточайшим образом: «Ах вы, такие-сякие, спать не даете, шляетесь, воруете. Ну посмотрите, как господа живут, небось никогда не бывали в хороших домах». Вцепился в дозорных и дурень Фролов, однако красногвардейцы себя вели чинно и тихо, методично (только не с достойным вниманием) исполняя свою задачу, — открывали ящики, нащупывали, нет ли чего на шкафах. Перед шкафом с серебром, перед орденами Леонтия: «Это что же, генерал у вас жил?» — «Нет, это мои…» Последнее подействовало внушительно. Дозорные отобрали коллекцию монет, но ее Шура надеется отстоять. Вина же растаскивать не захотели. Тетя Маша была расстроена. Вероятно, она мысленно сравнивала этих ребят с немецким штурманом, патриотом, отдавая первым предпочтение перед вторыми.

Приходила нелепая Н.Ф.Обер. Она под мою диктовку написала письмо Фаберже, которое отправит завтра со своим формовщиком, собирается (непонятно на какие средства) образовать музей произведений мужа и жить на доход с его посещений! И завещать его Москве в отместку за непризнание Обера в Петербурге! Когда я ей высказал в очень деликатной форме свои сомнения, она расплакалась и, видимо, причислила меня к той же категории петербуржцев-недоценителей Обера. И за гробовой доской этот жалкий ребенок только будет портить жизнь тому, кто в нем рассчитывал найти опору и утешение. Я ей передал рукопись Обера и одну из двух копий. Сам я до сих пор не принялся ее читать, ибо как-то жутко в такие тоскливые минуты еще ощущать «несчастье целой жизни». Успеется.

Ф.Ф.Нотгафт прибыл от Верещагина с просьбой прибыть на заседание реквизиционной комиссии в гордуму, и я собрался было идти, но в эту минуту меня перехватил И.Н.Ракитский, которому я у Горького обещал сегодня поехать к Анатолию Ефимовичу Шайкевичу. Когда я после осмотра коллекции прибыл в думу, то уже было поздно, заседание разбрелось, и я только погулял по безумно грязным лестницам и коридорам, натыкаясь на закрытые двери, на нелюбезность (выражаюсь мягко) сторожей, на каких-то большевистских барышень, слоняющимися с их кавалерами по залам, и на сопливых детишек швейцара.



Поделиться книгой:

На главную
Назад