Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дневник. 1918-1924 - Александр Бенуа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Дневник. 1918-1924

1918 год. Продолжение

Пятница, 26 января

…Вернувшись с Верещагиным и Эрнстом в Зимний, мы думали и гадали, как быть, и передали дело Ятманову, который сегодня почему-то снова стал ласковым (уж не готовится ли что?). Николай Михайлович заходил к Сухотиным, только что получившим известия из Крыма: Ялта разрушена, дача княгини Орловой уничтожена, и бедная О.К.Орлова провела насколько дней в подвале. Феликсу Юсупову не позволяют видеться с матерью, хотя они живут всего на расстоянии двух верст. Здесь, у Юсупова, во дворце поселилась шведская миссия по заведованию отправкой военнопленных. Кстати, вчера целая партия австрийских офицеров приходила осматривать Зимний дворец. Это уже не первая партия экскурсантов.

Вечером у меня были Генриетта Мироновна Паскар и Петр Павлович Сазонов, приходившие посоветоваться о детском театре. Я им дал совет, кого привлечь и как быть. Они рассчитывают на помощь Луначарского. Они уже жемансируют: «Как же с большевиками!» Мне [не?] понравился его сдобный голос и энергия. Они раздражают своей слащавостью. Возмущались, впрочем, Мейерхольдом, занятым ныне выработкой футуристической пластики. Но чем он хуже Шухаева, Григорьева, Чехонина? И не плоть ли от плоти Сомова и Врубеля?

В «Эхо» интересные сведения, что уже мир подписан. Мало верю, что это уже так, но, пожалуй, все же дело не за горами. Завтра авось что-нибудь узнаю у Брука.

Щербатовы не прочь устроить в Строгановском дворце музей.

Суббота, 27 января

Сегодня я уже был на краю — подать в "отставку" Луначарскому, Выяснилось, что этот неуемный человек уже услал, в отмену данного им же Строгановскому дворцу Охранного листа, самоличное согласие и рекомендации мадам Лилиной предоставить этот дворец матросскому клубу (на просвещенность которого и он не нахвалится; вероятно, действительно они ему близки по собственной просвещенности, потому что представляют его культурное нутро, сохранившееся под маской созданной книжности) — с тем, чтобы были вывезены все ценные вещи, и уже матросы заходят все чаще и чаще, и они уже распределяют залы под театр, читальни. Воронихинскую галерею они нашли вполне пригодной для кинематографа. Однако до ультиматума, к которому были готовы присоединиться все члены комиссии, не дошло, ибо по одним моим словам «Тут выходит трагедия» и по моему лицу (так и сказал: «Я по вашему лицу вижу») Луначарский понял, что на сей раз дело обстоит серьезным образом и что надо спасать дворец. Тут же при Щербатовой с милой откровенностью (цинизм!) признался в своей непоследовательности, заявил, что он сделает это своим делом, что сам пойдет убеждать товарищей матросов. Тут же он сочинил текст проекта декрета о превращении дворца в музей (причем запнулся на слове «национализация» и даже пояснил записку: «Не будем говорить страшных слов») и назначил его хранителем Эрнста, который, кажется, этим ужасно доволен, ибо это дает ему возможность повозиться с красивыми вещами. В то же время, однако, на бывшего Эрнста свалилась еще одна обуза: наблюдение за требуемым министерством имущества переезда предметов из Аничкова дворца (теперь уже не удержать, как я того хотел, в неприкосновенности, личные комнаты Александра II, которые чудом еще оставались до сих пор нетронутыми)[1].

Однако в глубине души я вовсе не верю, что действительно это дело улажено, ибо тут же оказалось, что он в вопросе о доме Сувчинского встал на сторону районного комитета. Отряженный им для расследования на месте товарищ Джордж, хотя и был очень мил с Сувчинским, однако привез отзыв очень неблагоприятный, что-де квартира гражданина Сувчинского простая, обыкновенная, что никакой там видимости совершающейся работы нет. И это действительно так, потому сегодня были созваны во дворец и Сувчинский, и два представителя районного Совета для объяснений, и несмотря на то, что Сувчинский привел с собой шестерых музыкантов — членов редакции (прямо материально заинтересованных в существовании журнала «Мелос»), Луначарский отдал дом Совету, причем он готов был очистить для Сувчинского какой-то особняк Боткина, предпочел выселить из «бывшего» же дома самого Сувчинского трех квартирантов, очень красно говорил о той пользе, которую принесет Совет в смысле охраны околотка (ох, ля-ля!).

Я на самом этом диспуте не присутствовал, так как побежал к Карсавиной на званый завтрак, и когда вернулся через три четверти часа, то уже все было кончено (а казалось, что ввиду чудовищного наплыва лиц, имеющих дело до Луначарского, даже пришлось наконец установить очередь и назначить особого чина для пропуска в кабинет перед ясные очи — до очереди Сувчинского еще очень далеко). Но до моего отбытия я успел перемолвиться с Луначарским об этом, чтобы отложить рассмотрение Ятманову (такой же происходил разговор о Строгановском дворце), и увидел, что дело заранее проиграно, несмотря на то, что я самым горячим образом взывал к поддержке Сувчинского, которого я сравнивал с Дягилевым.

Вообще же неразбериха полная. Совершенно очевидно: стихия поверившего в себя пролетариата волнами ходит по головам своих вождей, так что мы уже захлебываемся и начинаем чувствовать приступы отчаяния (тончики иронии по адресу «товарищей» все яснее начинают слышаться в их недавнем поклонении Луначарскому. Сегодня он очень ядовит по поводу предоставления казарм под просветительские нужды. Говорил о том, что демобилизация приводит к милитаризации Петербурга, ибо одно бюро плодит другие, и оказывается, военному ведомству все нет достаточно места). К этим волнам, к ним навстречу появились волны, начинающие призывать своего нового барина — бюрократию (что уже видишь в приемных министров — прямо вспомнишь лучшие времена Головина, Макарова, тех, что чуть всех поспорее, победнее, да и курят много, да швейцары одряхлели, видимо, взяты из самого последнего разряда служащих Дворца). Несдобровать им, несдобровать!

А тут еще надвигается Алексеев, будто до Воронежа дошел, поляки, украинцы (будто бы снова в их руках). Зашатался снова трон и, пожалуй, от грядущего голода он скорее полетит, нежели это можно было ожидать, и, пожалуй, на сей раз мир их не спасет, зато Россию, какой бы он ни был «похабный», спасет, в чем все еще никто не желает признаться. Вот только что произойдет, когда все это полетит?!

За завтраком у Карсавиной ничего не было интересного, если не считать чудесного угощения. Всегда столь сдержанная Таточка прямо ругает теперь Фокина за его тантары [?]. При этом она отмечает в нем признаки ненормальности. Брус продолжает плакаться на свое разорение. Синард упорно молчал. Аргутон потащил меня в соседние квартиры Мертваго оценивать вещи, но там оказался один хлам и очень несчастная дама — сестра Аргутона, тоже нуждающаяся в деньгах: даже собирается продать мою акварель…

Акице он даже заикнулся о том, чтобы я фиктивно продал бы ее сестре какую-нибудь картину, дабы получить по такому чеку деньги. Но Акица на это не пошла, она и без того ничего хорошего не видит в сближении Аргутона с Добычиной, — не он ли и ввел ее к Николаю Михайловичу? Да и я не соглашусь, ибо органически не переношу всякие грязные делишки.

Зайдя снова во дворец, имел беседу со Штеренбергом по вопросу о кустарях, изложил ему свою точку зрения (которую он как будто принял), указал на опасность руководства из центра (сведения, вполне необходимые Чехонину), говорил о красоте подлинного народного творчества, о необходимости создать ему сбыт в самых широких размахах, благодаря чему оно только и может оставаться на нужной высоте и развиваться согласно собственным влияниям вкуса.

С Ларисой (Рейснер) перемолвился о походе общников на Академию (в чем она видит отчасти средство к тому, чтобы вынудить Таманова искать защиты в «Детской половине»), о составе художественного предпоследнего Совета (в который я абсолютно не верю, никаких у нас художественных агитаторов в пролетариате нет). Вот уже одиннадцать месяцев, что длится революция, а я еще ни с одним настоящим пролетарием в контакт не входил. И, наконец, предупреждаю ее относительно недопустимости декрета об антикварах, автором которого действительно является Ятманов. С ней же послушал рассказы вернувшегося из Персии Шкловского о том, как «христолюбие» превратило в пустыню весь Курдистан, вырезав все население, разграбив все ценное (опустошали для дележа), срубив все сады, предав пламени все города, села, изнасиловав всех женщин и детей. И вот, слушая этого оголтелого, несомненно безумного, полуидиотического человека, гарцевавшего перед Ларисой своим героизмом, очень мне напоминавшим рассказы для юношества, не можешь понять, клянет он этот ужас или наслаждается им. Рожа у него преступная, и делается грустно, что и среди художников уже имеются подобные головорезы (вдобавок бездомные).

У Ятманова в приемной застал Пунина, уже заполучившего комиссариат и что-то комплотирующего недоброе. Забавно, что ни Аргутон, ни Нерадовский не обращались ко мне со своими нуждами. Ведь я в совершенном неведении о том, что там творится. Мне, положим, это только на руку.

Гиппиус, у которого я застал Сувчинского, прочел мне конец своего дневника. Он, кроме одного пассажа о России, гораздо менее приемлем для печати, нежели нечто, ибо снова он себя здесь выказывает «преемником Мережковского», пытается подняться на принципиальную высоту, готовится изложить свое исследование (само желание и понуждение к нему мне очень знакомы) и, словом, подходит к той двери, в которую ему, «директору Тенишевского училища и буржуазного до мозга костей», никак не войти. Так уже лучше быть хотя бы Закхеем, а то и просто одним из мытарей, которые «ведут знакомство с Христом». Но на такую скромность у него не хватает сил, в глубине души он очень горд и честолюбив. И очень многое из того, что он говорит, правда, но вот рядом начинается то эксперимент «христианства», то лукавое «направление», касающееся соблюдения невинности, которое так отвратительно в трио наших боже искателей.

Вообще зараза гордыней есть еще одна из черт российской культуры, и благодаря именно ей, при всех великих дарах, русским особенно трудно выйти на тот путь, который, по всему распространенному среди них мнению, уготован той же гордыней специально для них.

Впрочем, Гиппиус в сегодняшней исповеди признается, что в нем нет ни капли русской крови, «если только не допустить, что моя бабушка и прабабушка (еще хорошо, что на мать не кивает) не согрешила с русским». Собирается писать еще дальше. Я ему посоветовал выяснить полнее, что он подразумевает под словом Россия. Я понимаю, что это больше идея, чем плоть, больше «астральное тело», чем тело. Но все же и идею нужно определить. Нужно, главное, ее очистить. Ведь не подлежит сомнению, что захватчица Россия распространяется на все, и все угнетающее — тоже есть нечто «неотъемлемое», «сущее», «дьявольское», «действительное». Да как все же с этим быть?

И почему тогда почти до самого последнего времени эти люди (ибо Гиппиус как-никак все еще принадлежит к «этим» людям) не хотят «похабного», с точки зрения Милюковых, но благословенного для истинно христианской России мира, почему они «приняли» войну и пели «Гром победы, раздавайся!». Не менее, нежели у любого казака или крыловца, не менее, нежели у Шкловского и Гумилева, нежели у П.Лебедева или Аргутона, и их руки обагрены кровью. А в Крыму и на Украине идут самые дикие расправы. Аргутон оплакивает гибель многих знакомых. Сын Д.И.Толстого как будто уцелел. Зато будто бы погиб сын Ольги Орловой.

В трамвае встретил Добужинского, который завтра уезжает в Москву с тревожным сердцем. Во втором трамвае встретил Попова. Девочки разочарованы, что Надя все более за ним ухаживает и таскает теперь ему каждый вечер вино из чаевых сбережений остатков отцовского погреба. Девочки продолжают фольдамурировать. Атя, влюбившаяся в Черкесова, неузнаваема и принялась снова за живопись. Вчера она была в «Привале» на вечере поэтов. «Скука без подъема». Тата Кривцова читала стихи (воображаю!).

Ввалившиеся Гржебин (он разъезжает на автомобиле, однако о нем в кулуарах Луначарский ничего не слышал) и Тихонов ездили на вкуснейший и обывательский ужин.

Вчера повстречал Ростовцева. Грустный-прегрустный, весь съежившийся, сморщенный. Чувствую глубокие укоризны, хотя знаю, что это глупости (это у меня очень мерзкая, неизлечимая черта).

Воскресное собрание «кооперации» отложено на вторник утро, ибо все отказались прийти из-за страха перед грабителями.

Воскресенье, 28 января

Невзначай пришел Павел Шереметев: не то предложить свои услуги, не то искать заступничества. Мучительные впечатления от той окрошки, которая у него в голове и в душе. И впечатление какого-то почти социалистического идеализма, и порывы тупого христианина, и просто хитренького мужичка, который прикидывается юродивым. Лицом он теперь менее похож на Николая, хотя нависающие брови должны были бы прибавить сходства. Он имеет, главным образом, какую-то большую суетливость, неврастеничность. Ни одной мысли не может довести хотя бы до половины, ни одного ответа дослушать. И такой человек мог заседать в Государственном совете! При этом как-никак довольно доброе намерение. Действительно, он хочет, чтобы Кусково, Астафьево, Петербургский дом сохранились, и не столько для них, сколько вообще как памятники искусства и быта. Забавно и то, как он не упускает момент. Во время обсуждения, как превратить дом в музей (хотя бы для того, чтобы в нем учредить коммунальное бюро), он вдруг начинает беспокоиться о том, как на это посмотрит его отец. Ему нужно разрешение, точно и впрямь С.Д. еще полновластный господин своего имущества. Вообще же рабское подчинение отцу многое объясняет в неврастении Павла. Черствый, тупой друг Александра III изуродовал собственного сына, в котором много хорошего и милого, но оно не выражено. В этом сходство с Николаем полное.

Письма от Грабаря и Шагала. От первого, переславшего через кондуктора — вопли по поводу образовавшегося нового Совета при СР и СД, грозящего погубить все музейное дело на почве слияния художественного лжебольшевизма с простым маклачеством. Орудует рыжий Яковлев. Недаром пользовавшийся покровительством такого холуя, как Щавинский, недаром пописывающий одни статейки и недаром на десять лет спрятавшийся. Кончает бедный Грабарь призывом к помощи и заявлением, что даже он начинает уставать и близок к отчаянию. Под видом очень хитрых реверансов изъявляет претензии на то, что его не пригласили в «Мир искусства». А почему же он не послан на жюри? И при чем я здесь? Разумеется, я б его пригласил и в члены, но что я могу поделать со своими крепколобыми товарищами? Вот намедни они прокатили Крымова, несмотря на мое определение и мотивировки. Они меня боятся, это правда, выражают, что в своей семье они меня не хотят иметь.

Днем пришел Робьен с вином и закусками в ознаменование крестин его дочки. Более мил, нежели когда-либо, и особенно его милость обнаружилась в сравнении с ирландцем Герсина, которого привел Брук, тут же удалившийся разбирать какую-то депешу.

С Робьеном мы перемолвились пацифистскими замечаниями во время того, что другой «союзник» вертел свою волынку, что-то общее с Алей Бенуа. То же завирание без достаточного основания. Он одно время до войны жил в Капселе у Хотькова, потом служил, а теперь полтора года снова здесь, не знаю при каком деле. Живет в одной квартире с Кюнером, за Хорвата не беспокоится и главным образом потому, что отправил к нему (еще осенью) какого-то приятеля, который все должен был сделать для поддержания генерала. Совсем по-английски. И глупо, и может быть в своей глупости практично. Ведь вся их сила именно в том, что они дети, что они в жизни разыгрывают Шерлока Холмса (он уже изъявил серьезное желание встать во главе партии, которая бы стала очищать Петербург от разбойников) и Майн Рида. У Робьена же он образует дело по охране французских подданных от жульнических реквизиций во имя большевизма. Забавно рассказывает, как он спасал на днях от ареста одну особу, устроившую здесь склад материи, которую большевики увезли бесследно в Смольный (мало-помалу последний становится Сезамом организованной шайки), причем кричал по-русски на товарищей и, наконец, в ответ на их угрозы револьвером спокойно вытащил свой и сказал: «Правда, хороший револьвер?» После чего те уступили. Забавно и то, как он жестом джентльмена выставил во двор красноармейца или милиционера, пришедшего его увести к исполнению повинности.

Залкинда ругает пуще других, тот окучивается все больше, великолепно говорит по-французски, устраивает сахар-медовик в общении, но при этом очень ловко отстаивает позиции Троцкого — позиции вежливых репрессий в отместку за непризнание правительства народных комиссаров. Как-то однажды он очень круто поговорил, даже дошло до оскорблений, однако Робьен его отчитал за неуважение большевиков к самым элементарным основам дипломатии.

Вечером Шейхель и Стип. Первый меня трогает тем, что он так внимательно относится к моему письму, из которого он сделал массу выписок, дабы я ему их пояснил более подробно. Этим вопросом я занимался час. Как будто понял.

Стип ругательски ругает большевиков, оказавшихся столь же глупыми, как и их предшественники. Он принес «Буревестник», вся первая страница которого призывает дворников и швейцаров открыть настежь парадные и ворота. Что за талантливая провокация! Или действительно безумие? Скорее второе, и от всего остального номера воняет бездушием и плоскостью. Я им читал выдержки из дневника за месяц до революции и за первые ее дни. Меня пугает, что я уже тогда так ясно видел, куда все клонит. Это заставляет меня думать, что все мои самые черные предчувствия (или просто «предсказания») могут осуществиться. Благодарю покорно.

Понедельник, 29 января

«Величайшее историческое событие», дошедшее до нас сегодня, а именно прекращение состояния войны с Германией, произвело самое смутное впечатление. Во всяком случае, не радостно и не убедительно. Камуфляж. В этом есть чье-то исполнение недостойного (бесконечно более недостойное, нежели «похабный» или «несчастный», но все же «честный» мир). Но с другой стороны, увы, твердо знаю, что в политике (да и во всем, пожалуй) окончательно судят по последствиям. А как вдруг действительно это подвинет и немецкий фронт положить оружие, и затем зараза творить чудеса распространится и на наших союзников! Шансов гораздо больше, что это не случится, что, напротив, скорее помирятся, чтобы совершить общий крестовый поход на новых варваров и безумцев. (Уж не для того ли ломится британский флот в Дарданеллы, чтобы, подчинив себе Константинополь, дальше спешить на помощь Алексееву, который, однако, уже разбит.) Но все же в настоящем состоянии мира имеются шансы, что не беспредельное чудо может совершиться, тем более что безумие охватило всех, вообще не скажешь, где бы могло проявиться благоразумное начало в том или ином смысле. Вот только, увы, не верится и в то, что прекратится это охватившее всех безумие света. Что случился этот ужас с согласия Божьего, в этом для меня, человека верующего, не может быть сомнения, но что именно на чьей-либо стороне правда, то уже, наверное, не там. Все — временно — в цепких когтях дьявола, который и разбивает наши несчастные головы друг о дружку: Николая о Вильгельма, Милюкова о Ленина, Ллойд Джорджа о Вильсона и т. д. И самый маленький, совершенно лилипут имеет тоже своего партнера по этому роду повинности. И все друг перед другом виноваты, и все, в сущности, невменяемы, и не знаешь, кому приговор вынести, кого оправдать, кого за судью признать.

А тут еще более личные огорчения. Раздор с Луначарским назревает. Эрнст был сегодня в Зимнем, и оказывается, что матросы уже опечатали галерею Строгановых (зачем? во всяком случае, в качестве «настоящих владельцев») и слышать они ничего не хотят о том, чтобы отдать дворец. Двое из них приглашены Луначарским на завтрашнее заседание с нами (наконец-то я увижу «пролетариев»!), а это плохой знак, и это значит, что он сам собирается разыграть Пилата (или Мефистофеля), а нам предоставит справляться с этими неодолимыми силами. И вот во мне идет борьба. Уйти я решил, но, при всей ранимости, я не могу отделаться от опасений, что с моим уходом свистопляска разнузданности еще больше разгуляется и примет быстро финальный характер. Вот когда скажется наша изолированность (о, жалкие идиоты Тамановы и запоздавшие Толстые!). При этом страшно и за себя просто, и за своих. Ведь я теряю всякую опору и в то же время остаюсь на виду, мишенью для всей сволочи. Но не могу; с другой стороны, все равно не спасти ни русские художественные сокровища (эта мысль об их обреченности была у меня всегда, еще тогда, когда я издавал их, и это были седьмой, восьмой, девятый годы царствования Николая), ни себя. Впрочем, одно с другим связано, и если на то воля Божья, чтобы все стало жертвой безумия, бесов, войны (в которой все виноваты), то да совершится она и останется лишь молитва о минующей сей чаше, и даже о будущем возрождении для творчества и нашем личном воскресении.

Во всяком случае, то «буржуазное», что во мне есть и что встрепенулось при всяком подобном провидении, должно вызвать силы иронизировать над своими «господами». Эрдели и Алексеев разбиты. Поляки тоже оттеснены к Бобруйску. Но даже «буржуазное» не встревожено этим фактом, быть может, грандиозного значения, а принимает как эпизод, понимая, что участь будущего устроения решается иначе и не на полях брани, в международной битве или междоусобице. Просто до странности пуста, невозмутима душа. Только ночью не спишь, и все лезут какие-то проклятые загадки, все дразнят какие-то пифии, выкрикивающие отдельные слова, — непонятные, в общем. Нет, в последний раз я волновался осенью во время Совета республики, а с тех пор живу, укрощенный психологией «ничего не поднять, пусть все само делается»!

Смешны на этом тупо-трагическом фоне такие мелочи, как сегодняшняя ссора с Акицей. Однако я запишу как нечто характерное. Поссорившись за завтраком (ненадолго, обедали у Полоцкой[2]), помирились из-за того, что я дал ей совет поэкономнее обращаться с мукой, которую привезла из Петрозаводска Дуся и которую Акица тратит, испекая грандиозные пироги, в один присест съедаемые благодаря, главным образом, ее понуканиям, унаследованным от ее матери. Разумеется, ее роль при таких спорах не так важна, я же кажусь себе каким-то архибуржуазным Гаргантюа, однако ведь именно я буду отвечать, когда наступит абсолютный голод (а ведь он близится!), и именно мне она же станет делать упреки. Но исправить ее нельзя, не только нельзя в ней ускромнить ее щедрость, но даже нельзя приучить спокойно и трезво обсуждать всякие продовольственные и хозяйственные вопросы. Тотчас же она начинает выходить из себя — точь-в-точь, как это делала Елизавета Ивановна, но с большим правом, ибо папа Кинд был действительно скуповат (и не стал ли он таким благодаря этой странной, безрассудной особенности своей семьи?).

Забыл записать, что на днях во дворце был вернувшийся из деревни в Смоленской губернии Верейский. Рассказывал, уверяя, как у них отобрали скот (заставляли их платить за каждый стакан молока тут же у них в хлеву стоящих коров). Запретили прислуге служить в их доме и чуть было его самого не убили за то, что он где-то выступил на собрании с разъяснением… Семья его остается и теперь там. В соседнем уезде полное спокойствие и старый порядок держится. Говорит, так по всей России. Все же он там рисовал и привез ряд очень недурных, немного, как всегда, бездушных, но очень удачных работ. Совершенно аналогичные вещи рассказывает Костя (на днях у нас обедавший) о своем родственнике генерале Цемирове, семья которого лишилась и пенсии, и жалования, и всех своих накоплений. Сам Костя уже более не домовладелец, а продолжает платить 125 рублей за свою квартиру, что, быть может, ему выгодно (если только не задавят налоги).

Вторник, 30 января

Наконец состоялась «предварительная» конференция. Лариса без всякого толка наприглашала кучу совершенно лишнего народа: весь Эрмитаж, весь Музей Александра III (А.А.Миллер считает своим настоящим долгом быть со мной чрезвычайно сухим), музейных людей, Академии, все дворцовые комиссии, Курбатова, Шереметева, субалтерных представителей Общины, каких-то пролетариев, среди которых М.Бухбиндер.

Луначарский, окруженный своим штабом, произнес часовую речь в «обычных тонах». Что-то слабое и закавыченное проворчал Миллер. Постарался для своего нового начальника «товарища» Пунина: взывал к тому, чтобы отворить настежь музеи и дворцы, для того чтобы народ мог взять оттуда, что ему нужно, и делать то, что ему хочется, с этим открытым добром. Зато дельно перевел на принципиальную почву обсуждение вопроса о Строгановском дворце Георгий Лукомский (в сущности, ему и принадлежит сейчас главная заслуга в спасении этой драгоценности), а вообще я могу быть доволен и этой нелепой реализацией «своего замысла», ибо главное сделано: «саботажники капитулировали» — и дальше уже потечет в этом ведомстве нормальная жизнь, которая и предохранит в значительной степени сокровища от всяких максималистических посягательств.

Оттуда поехали «небольшой комиссией» в Строгановский дворец. И сразу обнаружилась та польза, которую может приносить в наши дни «коллектив компетентных лиц». Несмотря на возмутительное подлаживание Луначарского к товарищам матросам, которых он считает лучшими «носителями пролетарской культуры», в сравнении с которой все прошлое — только жалкий вздор, несмотря на прыть юного председателя («Этот паренек пользуется у них громадным авторитетом», — шепнул мне умиленный и как будто несколько парализованный Луначарский) и его попреки в адрес художников, которые-де до сих пор не приходят на помощь пролетариату, несмотря на еще более агрессивную роль другого, уже форменного матроса, закончившего свои тирады прежними угрозами: «Нами занят Строгановский дворец, все этажи, и вам придется считаться не только с нами» (эту угрозу мы уже слышали на разные лады в речи Луначарского — несомненно, в его уступчивости матросам именно она и играла главную роль), — тем не менее, нам удалось заставить этих диких людей прийти к рещению обождать до известной степени откладывающегося разорения дворца. Их мы убедили, что для их пролетарской культуры просветителей (ох, как легко писать программы!) им нужны другие, более просторные помещения, назвали при этом солдатские дома Полякова, дворец Сергея Александровича, Синод, Смольный (идея Луначарского, который, впрочем, тут же в усладу своей аудитории ее развенчал), тогда как Строгановский дворец они возьмут как один цельный музей под свою властную руку и превратят в «музей своего имени» (Луначарский никак не мог на этом успокоиться и все продолжал «пареньку» подсовывать, что здесь все же можно устроить часть аудиторий этого Матросского университета, однако тот реагировал на это вяло). Тут же нас попросили в этом помочь, и мы согласились, — главным образом, из чувства долга перед ценностью дворца.

Сам вопрос о том, останется ли он за семьей, меня перестал окончательно интересовать после того, как мы осмотрели все помещения дворца и убедились в том, какие варвары его нынешние владельцы. Галерея Воронихина превращена в склад мебели всего дворца, причем туда навалили вовсе не ценные вещи, а и кухонные шкафы, и рукомойники, и всякий чудовищный скарб (!) — это все «во время эвакуации». В других залах размещены конторы Красного Креста и испанского консульства, и во всем чувствуется бессмысленный индеферентизм. («Лучшие» вещи галереи увезены в Москву или упакованы для увоза, а между тем бюст Донателло и многие другие — оставлены.) Лукомского матросы просили стать их архитектором, но он, до упоения увлеченный Царским Селом (Боже, как он переполошился и взъерошился, когда перед заседанием ему сообщили о нашем коллективном намерении уйти в отставку, если не удастся отстоять Строгановский дворец!), отказался от этой чести и предложил Белогруда. Настоящими попечителями дворца будут Эрнст и Курбатов, я же буду сторожить и давать одни лишь директивы, и следить за их исполнением больше со стороны.

Для меня лично эти два заседания были последним экзаменом по вопросу: могу ли я принимать активное участие в нынешних государственных художественных делах и могу ли я войти в более тесный контакт с пролетариатом. Увы, я провалился и по тому и по другому предмету. Во-первых, я не гожусь уже потому, что многочисленность собрания обрекает меня на «судорожное» молчание, которое я могу прервать только в случае приступов бещенства. Так это и было, вслед за речью Пунина я неожиданно для себя крикнул: «Это по крайней мере демагогия чистейшей воды!» (все заседание изложено довольно верно и полно в «Вечернем часе» от 1 февраля 1918 года). И вторично я слетел с петель, когда матрос произнес свою угрозу: «Вы в каком это смысле говорите, что придется считаться с вами?» — на что Луначарский поспешил с таким разъяснением, которое вполне успокоило и матроса, и меня. А затем и по существу: я, всю свою жизнь не переносивший ярма власти, никак не могу стать агентом такой власти, которая собирается совершенно стереть всякую свободную и личную деятельность. Луначарскому я отдаю должное — он умный и ловкий человек, к тому же благожелательный, он прекрасно сегодня лавировал и изворачивался, он как никто умеет льстить и обманывать, но то, для чего это делается, разумеется, хуже всякого монархического режима и капиталистического строя. Делается это во имя торжества пошлости, стадности, диких инстинктов, принимаемых априори за подлинную стихию воли народной. И при этом он сам слаб, безволен и, что хуже всего, — неврастеник. Вместо настоящего знания искусства у него одна директива, построенная на самом поверхностном и лишь бывшем талантливом усвоении учебников и фельетонов. Самих вещей, о которых он говорит, он не знает и не желает знать. Любопытно, что в первое свое посещение Строгановского дворца (без нас) он не полюбопытствовал его осмотреть, да и сегодня я насилу его потащил по залам (причем пришлось сломать печать у галереи, о чем был им же составлен протокол).

Матросы тоже не произвели на меня того впечатления, которое могло бы меня примирить со многим чудовищным, что имеется в текущем моменте, так что я предпочел с возбужденным любопытством наблюдать со стороны. Во-первых, бравых, настоящих матросских лиц в этой компании из 30–40 человек было всего три-четыре. Остальные же в нашем смысле не внушают доверия к тому, что они призваны отныне обновить культуру. Напротив, большинство обладает тупыми и просто зловещими, зверскими лицами. Возможно, что это в значительной степени иллюзия, что и среди этих молчаливых и понурых людей, не успевших оправиться после многолетней каторги (об этом очень громко и убедительно говорил пригрозивший нам оратор, судя по выговору, — эстонец), имеются хорошие, жаждущие, свежие натуры. Но первое впечатление в общей массе — отталкивающее (а ведь я шел подготовленный и скорее с намерением в них признать себе близких по существу) и даже жуткое.

Впрочем, еще другое впечатление произвел на меня «многообещающий паренек», одетый в нематросскую черную куртку и носящий настоящий университетский (!) значок. По типу — это канцелярист-ловелас, но хитрое, острое личико, бегающие глазки, оставшиеся от прежнего режима, заменены известной угодливостью, очень странно сплетающейся с выработанной позой «неукоснительного революционера», и указывают на то, что паренек очень себе на уме и метит высоко. Не он ли внушает Луначарскому про дальнейшее «углубление революции»? Чего же! Должен сказать, что Луначарский с его «елейным откровением» так мне стал не то что противен (он все же шармирует и лукавством, и какой-то сентиментальной благонамеренностью), мучителен, что когда он прибегает к своему излюбленному мотиву о том, что вслед за нами пойдет уже просто пугачевщина, у меня является соблазн: уж лучше это, по крайней мере, в откровенную. И тогда «пареньки» роковым образом подготовят почву для возвращения «естественного порядка». Они же первые в этом порядке найдут себе достойное применение: свернут на ту старую дорогу, по которой шли.

Перед обедом приходил — моя детская пассия — Н.А.Шильдкнехт, присланный Каминькой (их политика — меня компрометировать — продолжается), к которой он пристал со своим проектом увеличить доход и уменьшить расход по театрам. Я ему объяснил, что я здесь ни при чем, но все же пришлось согласиться выслушать его пятиактную пьесу в стихах! И придти посмотреть его кукольный театр. Несомненно, он немного помешанный! О, как вредно встречаться с «Наинами»! О, как много прошло времени с тех пор, что он прославлял Одалисок в составе «турецкого посольства» (это было в самый разгар Турецкой войны), в которой принимала участие вся наша архитектурная молодежь в союзе, если не ошибаюсь, с Ратьковыми!

К чаю был В.Солнцев, принесший провизии. Акица готова предоставить квартиру Кати для Сувчинского — тот все не может решиться, куда деваться. Кажется, он въедет в одну из квартир в доме его матери, которую для него очистят красногвардейцы — тоже удовольствие!

Я читал Стипу [Яремичу] и Эрнсту пассаж дневника про выставку «Мира искусства». Первый совершенно согласен и даже сгущает краски, Боже, какой он был сегодня бещеный, когда Луначарский произносил свою речь (я записал главные пассажи речи в свою книжку). Он даже не мог выдержать, чтобы почти совершенно громко не шепнуть: «Холуй! Вот холуй!» Особенно его раздразнили угрозы матросов. Второй отнесся мягче и «просил снисхождения».

Слушал и Кока. Не знаю только, хорошо ли это? После их раннего (что теперь обыкновенно) ухода я еще написал письмо Шагалу и черновик послал Луначарскому. Читаю «Новь».

Среда, 31 января

Последний день старого стиля. Ну, его мне не жаль.

Мучительное ощущение капкана, или погружения в состояние пессимизма, продолжается, а умственное усиливается. Переписываю и переделываю письмо Луначарскому, но время идет, и я еще не знаю, когда отошлю. Сегодня я не хотел ехать на заседание издательства и просил об этом предупредить зимнедворцовых людей, но рассеянный мальчишка забыл и лишь перед самым заседанием по телефону из Общества поощрения (где мы заседали по делам изданий Общины святой Евгении) попробовал отказаться: Александр Николаевич-де чувствует себя разбитым. На это Лариса сейчас же собралась сделать распоряжение, чтобы мне были высланы лошади, и так как это уже совсем не входило в мою программу, то я предпочел уступить и пошел. Само заседание прошло в тонах скорее приятных. Луначарский развивал мысли, которые вполне соответствуют нашим, и блистал, как бриллиант перед стекольщиком, рядом с заведшим свою волынку товарищем Полянским (все вновь здорово: об экспертизе тарифов, о том, что он должен быть окупаем, об его идеале книги «С севера на юг» Каразина); но все же и здесь безлюдность очевидна. Все это — опять-таки Фата-моргана поставлена в воздухе, самоотдающая словами, и больше ничего.

Порешили объявить конкурс для отыскания художника, который иллюстрировал бы Некрасова. Я высказал весьма свой скепсис, основанный на горьком опыте, но не спорил: во-первых, не вдохновляет, во-вторых, дабы они сами увидели всю свою суетность, в-третьих, потому что просто не назовешь идеального иллюстратора этого поэта (я его лично не люблю и очень плохо знаю). Ведь не Кустодиев же, не Петров-Водкин[3]. И еще мне можно будет надеяться на удачный результат: если конкурс произойдет, то будет то, что произошло с «конкурсом» почтовых марок, за устройство которого взялась самонадеянная Лариса и которая ограничилась заказом Борису Попову (его «голуби», называемые Ятмановым «рябчиками», не имели успеха), Россинэ (через Добычину), Альтману, что вместе с приглашениями из Общества поощрения и работами нынешнего конкурса (как потешно вспомнить, что тогда с нами говорили о важности каждого часа!) и составило объект суждения нашего издательства коллегии (почему, по какому статусу ее?) по окончании заседания. В это время уже было 9 часов, и я, не обедавши, валюсь от усталости; так и не дождался конца «жюри», которое было, кажется, склонно остановить свой выбор на дурацкой футуристической декадентщине Альтмана. (Нарбут, видимо, потерял свой кураж, что и правда, и достаточно, и Луначарский все недоумевал, почему Россия его так похожа на Францию!)

Когда я буду это перечитывать через год или два (ого как смело!), то даже такая мелочь, как эта, поразит меня, вероятно, тем, что я, такой строгий и беспощадный, решил стать ныне таким складным, уступчивым, компромиссным. Но именно это и есть те зыбучие пески, с которых я начал сегодняшнюю запись. Всякий случай, действительно мелочь и просто пустяк, не стоящий отдельного обсуждения (хотя, разумеется, ответственность за марки Альтмана «перед потомством» буду нести я, а не Лариса с Луначарским, которые к тому времени сподобятся очистить свой вид, согласно самым буржуазным консервативным канонам), но и всякая песчинка зыбучего или движущегося песка, еще менее пустяк, гибнет от того, что эти пустяки принимают характер «коллективной пагубы». Тут я в коллектив верю, ибо верю я именно в пагубную силу стада. Пустяк и тот разговор, который я имел до заседания со страшилой Ятмановым, относительно его проекта централизовать все фотографическое дело[4], пустяки и та классическая по неграмотности записочка, которую мне во время заседания подсунул Д.Штеренберг и которую я здесь сохраню во всей ее неприкосновенности[5] (ответить не успел, да и что бы ответил?). Пустяки, их тысячи, подобных суждений (любимое слово Ятманова), проектов, речей, декретов и пр., коими засоряется память и развивается вампиризм, но все это вместе составляет дикую засасывающую стихию какой-то дьявольской пошлости и нелепости, из которой я не вижу выхода (а таковой едва ли имеется!). Разумеется еще и то, что долго это продолжаться не может, именно это не может, будет еще хуже, но данное марево (или эта пена умирающего организма) должно исчезнуть. И не хочется мне свое честное имя связывать с подобным позором. Не знаю, как мне быть, чтобы вырваться из их удушающих объятий? Да и до сих пор не мог я вырваться из ощущения долга перед «художественными сокровищами России». Уже сколько досады и горя принес мне этот культ, хотя и не только моих, но и «земных» сокровищ, взамен тех радостей, которые они мне доставили (но радостей было больше!). Теперь же мой отход в сторону несколько отличается благодаря окончанию саботажа «чиновников от искусства» и тому, что внушительная машина беспрепятственно начнет вбирать, хотя бы в этой области, в свои шестерни наиболее ретивых прожектов и горе-администраторов. В этой области все вскоре может принять прежний облик. А ныне и весь прежний облик со всей его бездейственностью и тусклостью представляется, по сравнению с настоящим адом, просто райским. Я не могу без умиления глядеть на Д.И.Толстого, на Д.Шмидта. Уж лучше они, нежели Пунин, Ятманов. Да мало того, я ловлю себя на наивности к предмету своей ненависти и презрения — к Николаю II. При этом, говорят, и права пословица: «По Сеньке шапка».

И все же написать Луначарскому письмо ужасно трудно. Никак не выразить всего', и свое «личное», и свое «общее». То выходит, будто я пугливо прячусь, то будто я чего-то добиваюсь. А мне «просто» нужно отойти. Для их же пользы и для пользы дела, которое нас так художественно соединило. Написал было пассаж о моих религиозных убеждениях, писал искренно, а как перечел, как представил себе министерскую улыбочку и подмигивающий глазок Луначарского, так понял, что всякое упоминание с ним имени Христа есть уже святотатство. А как иначе ему выразить? Может быть, и можно, но время идет; на заседания ходить, глупости выслушивать, всю большевистскую долю их греха на свою душу брать, а тем временем поразительно для меня мой авторитет проваливается все глубже и глубже. Пожалуй, это угадывает Ятманов, когда он в беседах со мной так дерзко иронизирует надо мной. Какой ужас, он стал иронизировать надо мной; пожалуй, выучился у Луначарского — своего патрона — и утверждает, что я все больше становлюсь социалистом! Однако все же терпеть куража не следует, спасение еще может явиться, надо только надеяться. Много раз в моей жизни выходило уже так, что я, отдавшись стихийным внутренним шептаниям, не противоборствуя фанатичным препятствиям, был выброшен волной на берег и спасался. Авось и на сей раз такой «прилив» подхватит меня и вынесет. Может быть, просто «морской прилив», и через неделю я уже буду лучше знать, что именно мне сказать Луначарскому?

О том, как относится известная часть военных к войне в настоящую минуту (думаю, что следующее дальше типично для всех работающих над «углублением революции» в этом направлении, то есть для всех созданий Красной армии, для всех военных Советов и т. д.), я получил сегодня утром весьма характерное свидетельство в лице двух бравых братьев, москвичей Сучковых, явившихся ко мне в качестве вершителей художественных дел обновленной России (все проклятая заметка в «Вечернем часе») с докладом об организованном ими деле военного маскирования на фронте и с просьбой о том, чтобы я ныне дал возможность этому делу приобрести вес… И вот тут характерно было именно то, что они рассчитывают на распространение военного дела в России вообще с момента введения института народной армии. Иначе говоря, поголовной повинности.

Эти два беса (еще разновидность нынешней чертовщины) сильно мне напомнили Колю-преображенца. Точно такие же хорошие манеры, та же сноровка прятаться (разумеется, они все это затеяли, чтобы под блестящим предлогом сидеть в безопасности, лишь подготавливая к обстрелу фальшивые позиции, а главное — их лаборатория в Москве) и, наконец, та же жадность до аферы, до наживы. Таким людям, разумеется, не хочется сдаваться и прекращать войну или, шире говоря, — военное дело. Они всегда найдут способы прикинуться самыми убежденными людьми, согласно формулам момента. Забавно, как они вначале, принимая меня за большевика, старались взять подходящий тон и как сыпали большевистскими словами — тоже черта сходства с Колей, и как очень быстро они раскусили, что я им не думаю помочь. Конкретно они желали бы войти в контакт с «художественным ведомством», чтобы вместе наладить дело отбывания художниками воинской повинности именно в их деле. У них уже работали и Кончаловский, и Уткин, Илья Машков и Мильман. Я их отослал к Штеренбергу и Таманову, и они сразу перешли на тон «совершенно благовоспитанных молодых людей из общества». Старший — сухой, с замашками Станиславского в «Трех сестрах», — при этом все время молчал и осматривал мои стены (ох, пора их оголить и вообще снять с моих камней Христово божество), а младший, более полный и нагловатый, все время болтал быстро и складно. Старший оказался инициатором дела, младший — его главным помощником. Рожи У них довольно забавные, но плотоядные и хищные. Характерные, выдающиеся подбородки. Одеты по-военному и очень элегантно. Показывали мне изданную книжку (экземпляр с посвящением даже обещали прислать). Я все их нелепые «художественные работы» разъяснял пространно и с иллюстрациями. Возможно, многое из того, что ими открыто (разумеется, было сказано невзначай) в русской среде, у нас поставлено лучше, нежели не только у союзников, но и врагов. На самом деле, по отзыву тут же подоспевшего А.П.Солдатенкова[6], то, что им было сделано, не принесло никакой пользы (и стоило уйму денег), — пригодно для театра. Во всяком случае, однако, теперь для меня ясно, почему с рынка исчезла краска, ведь она для того, чтобы обманывать германцев. Нет, милитаризм не так лихо умерить. Он просто плоть от плоти всего современного безумия.

На улице, идя из Общества поощрения, где после заседания Красного Креста я осматривал брик-брак аукциона Платера, встретил Мишу [своего брата] с молодым Китнером. Первый со мной разздоровался, а второй стал игриво шутить на тему, что, мол, скоро придем к вам, в Зимний дворец, просить работы. Воображаю, какие слухи ходят!

Получил и от Карпинского из Академии наук письмо с ходатайством заступиться за архивы. Кошмар! Передал это дело Эрнсту. Сказать кстати, получается какая-то странная история с последним и Добычиной. Во время заседания в Обществе поощрения она дважды напоминала «на всякий случай», чтобы я знал о подаче двух чеков на сумму в 9000 рублей к подписи Ятманова. Ведь вот еще что: я и в материальном отношении, как снова используют мой запас, буду находиться в полной зависимости от этих разбойников. Ведь Добычина только потому и получила по чекам, что ее «дело» признано комиссаром народно-полезным. Между тем Акице она, пришедшая к нам до меня, сообщила, что мы имеем получить всего 4000. Впрочем, по ее уходе это выяснилось. Акица подозревает: нет ли здесь шахер-махеров, не пользуется ли Добычина моим именем для получения денег для других? Как раз о подобной комбинации намекал на днях Аргутон (сделавшийся закадычным другом Добычиной) для раздобывания денег его сестре Лорис-Меликовой. Акица по телефону (хотя мы и внесли 300 руб. за оный, однако по нему нельзя звонить, а мы можем звонить только на букву «Б») попросила Эрнста утром зайти для объяснений.

Четверг, 14 февраля

Весь день провел в Царском. Ехал туда в холодном вагоне первого класса запоздавшего с отходом поезда (а до вокзала — на извозчике за 8 рублей от улицы Гоголя), но все же «со всеми удобствами», в компании с обоими братьями Солдатенковыми (Александром Васильевичем и Кузьмой Васильевичем), второй должен перед старшим дуть «надменного», что безнадежно глупо, женой Александра — хорошей, очень живой и приятной (хотя и неистово «властвовавшей» после первой революции) Александрой Иосифовной и по-чему-то Мироном Рославлевым, Владиславом Слепцовым, ныне совершенно разоренным и потому окончательно поглупевшим. Во время обзора дома он делал запись моей экспертизы.

Забавные прения между контролером и забравшимся в первый класс пролетарием с билетом третьего класса, так и не пожелавшим перебраться куда следовало, впрочем, только под предлогом переполнения, что, оказалось, не соответствует истине (на возвратном пути совершенно ожесточенная и столь же безрезультатная сцена); Кузьма Солдатенков ехал из Москвы в теплушке и прямо не нахвалится: ну вот и отлично[7].

В доме очень большом и насквозь пропитанном парами разгромленного погреба (10 000 бутылок отборных вин!) мы прождали часа два и совершенно замерзли. Большинство вещей — просто богатое безвкусие. Далее идет разряд трактирный и реже — махровая старина, и в конце концов действительно достойными предметами являются: две шпалеры начала XVII века со значком Б, увитым гвоздикой («Привал Дианы и ее подруг»). Диана и Аполлон расстреливают детей Ниобеи. Французский шкаф конца XVI века, бюст Марии Антуанетты Гудона, ряд китайских бронз, повторение картины Вильдета «Охотник с собаками». Два панно Умбрийской школы (или «Марок»), вставленные в транспортированный свадебный ларец. Меня лично еще пленит красивая «Венера» Прадье. К.Солдатенков очень настаивает на ценности действительно богатых с эмалью шахмат с фигурами Карла V и Франциска I. Вовсе не интересен картон В.Каульбаха, какие-то греческие воины, совсем в темноте нельзя было разглядеть картины Зичи.

Лукомский очень рекомендует часть вещей пожертвовать Царскому Селу (в библиотеку, в музей; однако не поздно ли?) и очень сомневается, чтобы удалось распродать, а также вывезти остальное. Между тем эти миллионеры уже сидят без гроша и вынуждены так или иначе находить средства для своего трутневого существования[8].

После невкусного, но все же сытного завтрака в «Кабинете» Солдатенковы отбыли, а Лукомский потащил меня осматривать дворец Павла Александровича, который чуть было не забрали под Совет Р. и С.Д., но который ему удалось отстоять, убедив хозяев сделать из дворца публичный музей. Нас водила сама княгиня Палей, все еще не лишенная приятностей (очень умно себя ведущая с революцией).

Присутствовал при осмотре и комендант Царского Села — большевик Телепнев, которого она очень умно, тонко и не впадая в безвкусие, думает укротить. Он даже целует ей ручку (с виду самый обыкновенный войсковой писарь в папахе и армяке, но, видимо, себе на уме).

Дворец, построенный любимцем наших салонов Буланже, огромен, но не выходит за пределы шедевра — ординара Петра, представляет собой острожный вариант «века Людовика», в общем, он холоден и банален! И такого же порядка вещи, его наполняющие. Мне лично понравился только один громадный брюссельский гобелен XVIII века с красивым а-ля Буше пейзажем («Триумф Амфитриды»), Лукомский, впрочем, в восторге, да и я согласен, что для него этот ординарный трофей очень хорош. Пусть смотрит и учится. Во всяком случае, положил массу усердия и даже известной приятной и поверхностной и бескровной «любви».

Улучив момент, бедняжка Пистолькорс обратилась ко мне с вопросом: «Что же нас ждет?» На что я ей ответил несколько своеобразным утещением: «Все образуется!» Я, впрочем, действительно так думаю и, увы, почти что желаю. Из картин мне удалось (в железной кладовой, куда они составлены вместе с фарфором и серебром) увидеть только двух Гюбер Роберов, неплохих в высоту, красивого Шардена (книги и бюст) и только повторение Росленовой Марии Федоровны. «Палейчик» был в печали, очень кокетничал, дориангрействовал, а затем (тоже из кокетства?) быстро улетучился. С каждым разом он мне нравится меньше.

Я замечаю, что теперь он, познав муки тревоги и нужды, постепенно превращается в злого, беспутного Миньона. Одет он был в какую-то синюю полувоенную тужурку или пижаму. Мать объяснила эти странности вызовом социалистам, видимо, желая мне сделать этим предельное удовольствие. Что-то «болен» он своими стихами, а трудности сопряжены с их изданием. Нет, Бог с ним!

Оттуда с Лукомским во дворец Марии Павловны, который он для отвода беды от дворца Палей «жертвует» под Совет, и действительно поделом. И это, подумаешь, — жилище двух президентов Академии художеств! Что за кошмар безвкусия. Я настоял только, чтобы был взят во дворец весь Петр Соколов (акварели и меццо-тинто), несколько других акварелей, еще что-то из семейной фотографии. Огромный семейный портрет Бакста позорен и безобразен. Надо бы его уничтожить.

Оттуда зашел к Анне Петровне Небольсиной, оказавшейся очень милой дамой. Ее муж — славный отставной моряк, тоже мне понравился. Особенно тем, что у него откровенно нет никаких иллюзий относительно русского народа (но, правда же, всегда было так). Папины акварели прелестны, и я счастлив, что овладел ими. Кроме того, у них целая папка рисунков, доставшаяся ей от ее дяди — известного Булгакова. Между прочим, хороший рисунок Пармиджанино из собрания Мариетта (как будто Минерва). Из картин интересен плечный этюд А.Иванова к двум фарисеям. На камине, в неотапливаемой гостиной, под бумажным покрывалом (для отвода глаз красногвардейцев) стоят очаровательные бронзовые часы начала XIX века, изображающие даму в костюме, играющую на фортепьяно.

Историю с Добычиной Эрнст объясняет там, что 5000 рублей пришлось получить Смирнову тоже за мои вещи, проданные на его выставке. Ох, это что-то не то! Акица с ним поговорила довольно строго и, кажется, немного припугнула юношу, слишком падкого на оказание всем любезности.

О политике ничего не записываю, хотя и читаю газеты, как роман А.Дюма, ничему не веря и от всего приходя в возбуждение. Лганье, закрутившее все большим вихрем. Может быть, очень значительно по последствиям наступление румын на Одессу, но, может, и это блеф? Может быть, очень значительно, что немецкая финансовая делегация покидает Петербург, но, может быть, и это комедия?

Акицу волнует вопрос о нормировании жалованья прислуге с минимумом 75 рублей горничной. Придется еще собирать на штат (пока что нас «объедает» застрявшая Дуня).

В «Новой жизни» курьезная по своей подлости передовица. Теперь я начинаю ощущать характеристику, данную Гессеном, что «Новая жизнь» — это «Новое время». Но, увы, в прозорливости последнего здравого смысла Суворина я что-то не усматриваю. Одни только подлые характеристики и больше ничего.

Пятница, 15 февраля

Сегодня мы обедали у Горького. Будущий любопытный историк, прочтя такие слова в моем дневнике, оближется предвкушением какого-то необычайно интересного сообщения; как-никак у Горького и сейчас репутация наследника Толстого (я, даже зная его теперь хорошо, не способен отделаться от этого предрассудка), и, я думаю, такая репутация сохранится за ним до известной степени и в будущем. Но, боже мой, какое разочарование постигло бы любознательного, если бы он послушал все то, что вчера говорилось с 7 до 11 часов (самый обед был приличен на вкус, но скуден без сладкого и к чаю — только мед, да и то фальсифицирован). Присутствовали чета Тихоновых, нас двое, дока Мария Федоровна (продолжающая работать в управлении по раздаче обуви), Десницкий, г-н X. с разными газетами и г-н У. — художник, живущий у Горького. И вот все (мы уже под давлением других?) вели исключительно коллекционерские разговоры, а когда, на секунду, подшофе — на слегка политические темы, то сейчас же Мария Федоровна (на сей раз, не перебивая Ал. Макс.) просила, чтобы политических вопросов не затрагивали, не то все перессорятся. Ни дать ни взять — беседа у Оливов или Аргутона. Поистине в таком виде коллекционерство есть зло, и недаром я совершенно от того (от действительно коллекционирования) отстал.

Только после того, что-то около 10 часов приехал Шкловский, на сей раз более со мной любезный (что это: присутствие дам или перспектива работы со мной, ибо все, кроме меня, уже наслышаны о каком-то «Совете десяти», которого я буду председателем, а Шкловский одним из членов — что это еще за кошмар?), общий тон разговора оживился. Стали откровеннее критиковать Луначарского, Ларису (хотя Шкловский, видимо, к ней неравнодушен) и особенно от всех попало Ятманову. Тут же по поводу угрозы общего социализирования быта высказано Горьким глубокомысленное предположение, что никакой реставрации быть не может, а что вот русский мужичок потерпит-потерпит и годика через два такой устроит «мужицкий свой социализм», что уже тут… (не было договорено, зато многозначительно разведено руками). Все те же песенки про русского мужика. Но ведь мужик любит продавать и покупать, и для этого нужен порядок в стране. Я думаю, что мужик просто пригласит, и гораздо скорее, чем через два года, варягов, после чего и наступит правительственное благодеяние. А до этого стихия должна расплескаться вовсю и в быт проникнуть окончательно. Думаю при этом, что именно Горький не будет по хорошей своей мужицкой закваске заодно с мужичком. Пока же он постепенно становится самым отъявленным буржуем. И он, и Десницкий — оба с азартом собирают китайщину и всякую другую всячину. Между прочим. Горький недавно купил хорошую статую черного дерева какого-то философа с лицом, удивительно на него похожим. Называет он ее портретом своего дедушки. Родства с китайцами Горького я раньше не замечал, оно еще более проступило, когда он облекся в пестрый и золотом расшитый мандариновый халат и уселся в углу на красное лаковое кресло. Типично буржуазные нотки слышатся и в том, что и жена и муж (больше жена, но не менее и муж) так много говорят о своих новых друзьях и всяких князьях Михайловичах, причем он ее дразнит для проверки: ты-де, мол, таешь от счастья, что у тебя бывают высочества, но при этом и сам, видимо, чрезвычайно польщен этим. Я особенно это заприметил, когда он художнику-адъютанту, которому поручено спасать Михайловский дворец, с утрированным, простоватым тоном бросил упрек: «Что же ты его (Сергея Михайловича) сюда не привел, ведь бедняга прямо умирает со скуки!»

Мария Федоровна даже помирилась с большевиками и поступила в районную управу Выборгской части (где она имеет близких друзей — тех самых рабочих, которые несколько недель назад приходили к Горькому с попреками: пошто он их оставил?) специально для того, чтобы спасать культуру. И вот Мария Федоровна собирается спасать Михайловский дворец тем, что возьмет культурно-просветительский отдел при управлении под свое покровительство. Из этих рассказов Николая Михайловича, которого Горький называет «бедный старик», я понял, что тот с ним взял тон угнетенной невинности. Он-де никогда политикой не занимался, всегда фрондировал, он-де — историк, ученый. Растерянность его доходит до того, что он часть своих миниатюр — несомненно, худших, и то для отвода глаз — все еще держит открыто, не находя в себе решимости заняться их сохранностью (отчасти это, может быть, и так, но отчасти, наверное, это хитрость).

Для целей же охраны избран Шкловский, который мне сегодня показался менее тупым, более юрким и потешливым. Тончик хулигана и громилы продолжает изредка звучать, но тут же он возмущается Пуниным и Ятмановым. В добрый час. Из него еще может выйти более или менее надежный (никогда не вполне, но таковых нет) охранник художественной старины. Он взывает, во всяком случае, к энергии и организованности, «а то сидят они все там в передней у Луначарского и только отписываются», что скорее истина. Не перечил мне и тогда, когда я стал говорить о необходимости выработать план. И вот снова я чувствую для себя опасность быть втянутым.

По поводу рекогносцировки Марии Федоровны — с большевиками и даже с Лениным, который ее принял сухо (а Ларису будто бы даже дерзко), но прощался с величайшим изъявлением нежности, затронув вообще тему о ликвидации саботажа, — Манухин молчит, и Горький возмущен тем, что интеллигенция пошла на поклон. Причину такой ненормальности Горький видит в дурном влиянии на доктора его домового комитета, во главе которого стоит Димочка [Философов] и который весь представляет собой шипящую многоголовую гидру. Сказать кстати, ставят у Судьбинина «Павла I» Мережковского. Вот куда меня не тянет, вот из-за чего не стоило делать революцию.

Завтракаем мы у Кюнерда (дивный солнечный день. Какой гимн Кесарю представляет собой в такие дни площадь Зимнего дворца!). Живет он вместе с Гессеном в первом этаже Кавосова дома (ныне барона Гинцбурга) на Миллионной, очень изящно реставрированным. Собирает крошечный фарфор с большим вкусом к цветистому, яркому. Не говорит сугубо глупостей даже о войне (видимо, полная усталость). Гастинг, очень понравившийся Акице в своей военной форме, менее приятен. Он, густо покраснев, выдал, что знаком с мадам Коллонтай, которая его учит большевизму. Она же поведала ему, что для них было полнейшей неожиданностью, что они продержались больше месяца! Верит в их честность и добродетель (теперь уже общее мнение, что Ленин брал у немцев деньги, но надул их!). Троцкий, говорит, вернулся из Бреста «разъяренный». В таком случае, оказывается, и он не хитрил, и он никого не проводил, а просто «не думал сделать то, чего и нельзя было сделать по фактической обстановке». Или же он в последнюю минуту оробел и не решился совершить истинно героический поступок — взять на себя грех. Выходит в таком случае, что продолжение войны вовсе не дьявольски остроумная штучка, а простой камуфляж бездарности, как и все остальное, и даже включающий весь ансамбль четырехгодичных нелепостей[9].

Я продолжаю думать, что какой бы то ни было мир спас бы положение, но, разумеется, что не-мир не может ничего спасти и «обреченность» продолжает оставаться в полной силе.

Застрелился Каледин. Значит ли это, что Дон стал большевистским? Бестолковость газетных известий (едва ли всегда умышленная, — скорее просто бестолочи) не позволяет вообще судить о том, что творится на свете и в России. Думаю, во всяком случае, что все эти домашние Аустерлицы и Ватерлоо, которые происходят то тут, то там на внутреннем фронте, на самом деле не превосходят по значению смехотворный «бой под Цусимой». Все же контрреволюционные выступления похожи по характеру с нашими юнкеровскими бунтами, имевшими даже для Петербурга чисто участковое значение. Все слишком устали, слишком деморализованы. Опять те же Коллонтай: никак не ожидал, что она встрянет в такую пассивность. Кисель. Но по киселю никакой борозды, о которой мечтал Троцкий, не проведешь. Провел он, глядь — она уже сомкнулась. Вероятно, и теперь, на почве не-войны, кисель опять, может, и похлебают. Всего все равно не расхлебают. Больше выльют. Это вовсе не значит, что я не верю в Россию. Но я думаю, что все ее значение станет действенным с момента, когда она начнет прояснять проекты, когда она в значительной степени войдет в состав других политических организмов. Я верю в русскую мысль, а не в русское государство.

В Киеве убиты митрополит Владимир и генерал Иванов — два героя нашей разрухи. Возможно, что первого используют в качестве мученика. Опять-таки мадам Коллонтай недоумевает, почему, в сущности, оккупация Лавры вызывает такие разговоры. Ведь она просто попросила предоставить свободные помещения под увечных воинов! Хорошо, здесь, во всяком случае, — «грязная» работа и отсутствие отчетливости — едва ли умышленные, а скорее по легкомыслию а-ля Луначарский или невежеству а-ля Ятманов. Из газет я так и не мог понять, в чем дело, да и теперь не составил себе никакого мнения. Думаю, что «попросила» она, впрочем, так, как это сделали красногвардейцы с Сувчинским. Характерно сегодняшнее «К сведению граждан Петрограда» в «Известиях», где за подписью двух жидков заявление о революционном величии отделения церкви от государства. Характерно и то, что никаких эксцессов на этой почве еще не было, если не считать ограбление Патриаршей ризницы (недаром я ее публиковал!), которое, может быть, произведено своими же людьми и для спасения вещей от рук нечестивцев. Снова я начинаю дрожать за эрмитажные сокровища. Что делается в Румынии? Что с Финляндией, что с итальянщиной? Ограблен, во всяком случае, в центре города итальянский посол Пассаратти.

Суббота, 16 февраля

Сегодня я был в сказке. Положим, я не целиком вошел в нее, часть меня все же остается по эту сторону кристалла и не теряет своей (злой) наблюдательности, но все же хоть часть побывала в гостях у Гофмана, у Дроссельмейера, и на том спасибо. Об этом буду вспоминать с безудержной радостью. И бывает же в наше жестокое и убийственное время такие чистые душой старые дети, как Шильдкнехт, — прямо не верится. На «спектакле» присутствовали и наш домашний делопроизводитель А.А.Труханов (наконец-то узнал его имя!) и там признавался мне, что ему все это показалось сном и прямо чем-то невероятным. Видели же мы вот что: как строгий шестидесятилетний человек неизвестно для чего (ибо практического применения его игрушка не может иметь, ею могут пользоваться всего два или же максимум четыре человека) целый вечер провозился, как ошалелый, пренебрегая даже своими обязанностями домохозяина (за это их исполняла его старательная жена Инна Федоровна, которая занимала меня с семи, назначенного часа, до девяти — начала представления, и замотанная вконец), над демонстрацией того, что им было создано, когда ему было четырнадцать лет, и что с тех пор он неустанно совершенствовал. А сама игрушка заключается в театрике, очень аккуратно склеенном, но не только состоящем из сцены, но обладающем и зрительным залом, освещаемым хрустальной люстрой. Зритель как бы глядит из центральной ложи, раскрытой, впрочем, на высоту всех пяти ярусов. Публика и оркестр, впрочем, уже исчезли. И.Ф. с умилением рассказывала, как в театре в первом ряду вставал генерал и, поклонившись партеру, обводил ложи в бинокль, как соседи когда-то потешно входили с ним в препирательство из-за того, что он оставил дверь в аванложу открытой… И то, что «шел» именно «Фауст» — одно только действие (и Маргарита и Фауст — в белых мантильках) — все это сообщило мне впечатление чего-то очень личного, всколыхнуло мои личные воспоминания и впечатления… Но в то же время сладость этого чувства как-то сплелась во мне с какой-то горечью разочарования. Да только как же было хорошо в том волшебном мире! Не был ли он совсем таким, как теперь? Не обманываю ли я себя, когда думаю, что там была особая поэзия — не только придававшая свежесть моей фантазии, но и действительно всему показанному. Ребяческое усердие доброго Шильдкнехта доходит до того, что Мередит садится (с большим, правда, трудом и при помощи пальцев его сына; дома внезапно показываются из пола) и начинает прясть, и колесо крутится, и педаль качается, полминуты спустя она исчезает. Совсем удались Дроссельмейеру трюки «Волчьей долины».

Днем был на осмотре аукциона, устроенном Полоцкой для Красного Креста… Реализовались виды «Дерпилевского кладбища». Там узнал, что Луначарский был в Общине и полуторачасовую речь держал о ненужности аукционов. Туда и дорога. Но можно ли с таким невеждой (именно здесь — полное незнание условий того, что сказалось и в «сретении» с Ясинским) продолжать начатое дело?

В «Вечернем времени» снова слух, что меня прочат в председатели Совета по охране музеев! Все хочу собраться написать Луначарскому письмо, но дальше черновиков дело не идет, написанное превращается в черновик благодаря поправкам, дальше начисто переписанных вариантов не иду: то слишком фамильярно (он этого никак не заслужил), то слишком сухо, то просто не удается в отчетливой форме выразить мысли; и то еще портит дело, что они меня оставляют в покое и лишь за моей спиной компрометируют меня, говоря направо и налево о моем участии. С другой стороны, пойди придерись к этому! Старая испытанная политика «бесов» с Петром Верховенским во главе.

В обед была у меня корреспондентка Даготени Найхтре — длинная, не красивая, но приятная шведка, гранд-дама. Не знаю, что она поняла из моих ответов о русском искусстве (я, увы, разучился говорить по-немецки). Зато я узнал от нее, что в Швеции у них жизнь хотя и стесненная, но все же не выбилась из нормы, что дороговизна выражается лишь в десятках процентов, что от молока, хлеба и даже сахара они не отказались. С другой стороны, она в ужасе от нынешних обстоятельств, считает, что все это завершится вмешательством иностранных держав, которые для этого помирятся между собой, что больше всего ее поразило в ее собеседованиях с мадам Коллонтай, Луначарским, Каменевой и etc. количество их проектов и полный индеферентизм к тому, что налицо (неглупое наблюдение!). Спиридонова не пожелала ее принять, узнав, что она не социалистка и сотрудница буржуазной газеты. От Ленина она видела только дверь его кабинета, охраняемую его лейб-гвардией. Троцкий обещал на ходу с ней встретиться, но в последнюю минуту отказался. Общее настроение поражения: германское наступление на итальянском фронте будто бы ликвидировано. Вокруг Румынии снова идет торговля, но в чем именно дело — не понять.

Мотя, узнав о самоубийстве Каледина, истово перекрестилась и сказала со смехом: «Ну слава те, Господи!» Как тут не верить в какую-то стихийность (очень жуткую), эманации и флюиды! Что ей-то до Каледина! Но она же пришла в восторг от погромов участков. Хлеба дали сегодня на всю семью столько, сколько один из нас прежде получал в один прием.

Воскресенье, 17 февраля

Среди ночи переполох от раздавшегося в кухне грохота. Оказалось, что это Дуня свалилась, истекая кровью (последствие аборта).

К завтраку у нас молчаливый Кюнер, хорошенький Герстман (выясняется, что он раньше был гувернером у Спендиаровых и отлично знает Капсель), извивающаяся в любезностях милейшая Брукса. Акица умудрилась их очень вкусно угостить. До и после завтрака разглядывали мои папки, причем, разумеется, «глория» не сходила с уст. Зато из них никто не выражал интересного. Только Герстман имел снова беседу с помощником Шхейнербергом по вопросу о пропуске сюда англичан и тут же с изумлением вопросил: «Зачем англичане сюда вообще приезжают? Ведь мы союзники!» — «Да, да, вы были союзники, но сейчас вы не признаете русское правительство!» При этом обнаружилось какое-то необычайное невежество этого господина.

Днем пришли Павлуша Развелий (отец его — восьмидесятилетний старик в буйном помешательстве, да и сам он какой-то странный), Георгий Гурьев и Ф.Ф.Нотгафт — всего трое — в сущности, явились с тем, чтобы заявить о своей готовности служить большевикам. И все же Г.Г. продолжает отказываться от участия в «Новой жизни» (из-за ее виляния), а Нотгафт отказывается от Царского Села (Лукомский нуждается еще в одном помощнике для дворца Палей). Я предложил еще вечером Бушена, и тот тоже отказался. Никому не хочется покидать кошмарный, но засасывающий «Петроград». Нотгафту, кроме того, хочется устроить отъезд своей жены к ее овдовевшей матери в Париж. Действительно, Рене Ивановна ужасно плохо выглядит, впрочем, как и сам Ф.Ф., превратившийся из розового, тучного мужа в какое-то подобие вытрясенного мучного мешка. Мне особенно его жаль, ибо он на редкость хороший, благожелательный идеалист. Пришел он с аукциона Полоцкой, чтобы приобрести этюд Лелиной руки за 11 рублей и любопытное «Распятие» Петрова-Водкина за 170 руб. — Шухаев сделал 475 руб.

На нашей выставке народу очень много, но покупок никаких. Только Академия торгует четыре вещи. А во время их визита явилась княгиня Щербатова, которую матросы снова выселяют, ибо в Мариинском дворце им дают только пять комнат, а они хотят в третьем этаже Строгановского дома устроить свои классы. Придется снова завтра идти в Зимний. Эрнст, пришедший к чаю (после истории с Добычиной чувствуется легкая трещина в наших отношениях). Кроме того, им очень недовольны наши девы за то будто бы, что он им мешает в их романах. Думаю, что это недоразумение. Впрочем, вообще он в отчаянии от общения с матросами. Ребята очень славные, но бестолковые и капризные. Ему кажется, к тому же, что Кормин, паренек-мичман, глупо уцепился за Строгановский дом не только потому, что им понравилась банальная роскошь той залы времен Александра II, в которой они заседали (Художественная — не единственная свободная комната дворца), но и по чисто обывательским кошмарным соображениям.

Сам Кормин закончил одну из своих речей выражением надежды, что со временем их предложение удастся поставить на «коммерческую ногу». Ведь флот распускается, в Петербурге его не будет вовсе, так вот к чему клуб, когда гораздо лучше сделать гостиницу для прибывающих в столицу матросов. А уж просвещение, очевидно, приложится.



Поделиться книгой:

На главную
Назад