Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Превращения любви - Андре Моруа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я боялся, что на другой день увижу Одиль недовольной, но, напротив, она встретила меня очень весело и, казалось, обо всем забыла. Это было в воскресенье. Она попросила меня пойти с ней в концерт. Исполнялись «Страсти» Баха, которые мы очень любили.

После концерта она предложила мне повести ее куда-нибудь пить чай. Не могло быть ничего более трогательного, чем Одиль веселая, счастливая, улыбающаяся жизни. Она создана для радости — это ощущалось так остро, что казалось преступным лишать ее этой радости. В это воскресенье, глядя на нее, такую оживленную, такую сияющую, я почти отказывался верить в реальность нашей вчерашней ссоры. Но чем больше я узнавал мою жену, тем больше я понимал, что она одарена способностью забвения, которая делала ее похожей на ребенка. Что могло бы представить более резкий контраст с моей собственной натурой, с моим умом, который вечно все отмечал, накоплял, регистрировал? В этот день для Одиль жизнь заключалась в чашке ароматного чая, в хорошо намазанных бутербродах, в свежих взбитых сливках. Она улыбалась мне, а я думал:

«Быть может, людей больше всего разделяет то, что одни из них живут в прошлом, а другие только в настоящем».

Я еще мучился немного по поводу вчерашнего столкновения, но был неспособен долго сердиться на нее. Я упрекал себя, я давал себе обещания, я клялся, что не буду больше задавать ей ненужных вопросов, что буду безраздельно верить ей.

Мы вернулись пешком через Тюильри и Елисейские Поля. Одиль с наслаждением вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как в былые дни флорентийской весны, багрянец листвы на деревьях, золотисто-серый свет осеннего дня, радостное оживление Парижа, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, ломкая струя воды посреди них, — все пело в унисон мою тему о рыцаре. И я повторял все время фразу из «Imitation», которую очень любил и которую привык применять к нашим отношениям с Одиль.

«Вот я стою перед тобою, как раб твой, и я готов на все, ибо я ничего не хочу для себя и все для тебя».

Когда мне удавалось смирить мою гордость и унизиться не перед Одиль, но перед моей любовью к Одиль, я чувствовал себя более довольным самим собой.

VII

Из людей, с которыми Одиль часто встречалась, первое место занимала Миза. Они телефонировали друг другу каждое утро, болтали иногда целый час, а то и больше, вместе гуляли после завтрака. Я относился благосклонно к этой дружбе, которая занимала Одиль без всякой опасности для меня на то время, что я был в конторе. Мне даже доставляло удовольствие, когда Миза приходила к нам в воскресенье, и несколько раз я сам, по собственной инициативе предлагал Одиль брать с нами ее подругу в маленькие путешествия, которые мы иногда совершали и которые длились не больше двух-трех дней.

Я хочу попытаться объяснить вам чувства, руководившие мною, потому что это поможет вам понять ту странную роль, которую позднее сыграла Миза в моей жизни. Прежде всего, если я и хотел еще, как в первые недели нашего брака, оставаться наедине с Одиль, то это было теперь скорее из смутного страха перед вторжением в нашу жизнь новых людей, чем ради собственного удовольствия. Я любил ее не меньше, но я знал, что духовное общение между нами не выйдет уже за пределы известных рамок и что по-настоящему серьезные, значительные и глубокие разговоры вызовут на ее лице выражение скуки и вялой покорности. Правда, взамен этого я привык к ее болтовне, немножко сумасшедшей, немножко грустной, легкомысленной и всегда грациозной, к этим «palabres», которые и были подлинным разговором Одиль, когда она была естественна. Но Одиль никогда не бывала естественнее, чем в обществе Мизы. Когда они разговаривали друг с дружкой, обнаруживалось все ребячество, которое еще сохранил их ум, и эта болтовня несказанно забавляла и трогала меня, потому что она показывала мне, какова могла быть Одиль в детские годы.

Один раз вечером я был прямо в восторге, когда они повздорили о чем-то в гостинице, в Дьеппе, совсем как маленькие дети, и Одиль под конец запустила подушкой в голову Мизы, крикнув:

— Противная злючка!

Но, кроме того, во мне жило более смутное и волнующее чувство, которое неизбежно должно зарождаться всякий раз, когда женщина, в силу чисто случайных обстоятельств, не под влиянием любви, подходит близко к повседневной жизни мужчины. Благодаря нашим путешествиям, благодаря фамильярности между нею и Одиль, как бы обязывавшей и меня держаться того же тона, я вскоре оказался с Мизой почти в интимных отношениях, какие обычно бывают у мужчины только с его любовницей. Однажды, когда мы спорили о физической силе женщины, она предложила мне побороться с ней. Мы боролись не больше минуты; я повалил ее на землю, потом быстро поднялся на ноги с чувством некоторой неловкости.

— Какие вы дети! — сказала Одиль.

Миза продолжала лежать на полу, не сводя с меня глаз.

Впрочем, она была единственным существом, которое мы оба, как Одиль, так и я, принимали с одинаковым удовольствием. Гальф и Бертран почти перестали к нам ходить, и я не особенно жалел об этом. Я очень скоро стал испытывать к ним те же чувства, что и Одиль. И, слушая ее разговор с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я находил, что она рассуждает с неподобающим легкомыслием о серьезных вопросах. Но в то же время я чувствовал, что предпочитаю все ее сумасбродства теориям моих друзей. Выходило так, будто я стыжусь моей жены перед ними и горжусь ею перед самим собой. Когда они удалялись, я говорил себе, что Одиль все-таки выше их, потому что она более непосредственно и ярко воспринимает жизнь и природу.

* * *

Одиль не любила моей семьи, да и я недолюбливал ее родных. Моя мать считала нужным давать ей советы относительно выбора мебели, относительно всего уклада ее жизни, относительно ее обязанностей молодой жены. Советы — это было то, что Одиль выносила меньше всего на свете. Говоря о Марсена, она принимала тон, который меня страшно шокировал.

Я скучал в Гандумасе: я считал, что там все наслаждения жизни приносились в жертву строгому моральному принципу. Безрадостность этой жизни не мешала мне гордиться суровостью наших семейных традиций. Жизнь в Париже, где Марсена представляли собой абсолютный нуль, должна была бы, казалось, излечить меня от мании придавать им такую значительность. Но мы, Марсена, уподоблялись некоторым маленьким религиозным общинам, перенесенным в варварские страны, которые, видя вокруг себя миллионы людей, поклоняющихся другим богам, остаются непоколебимыми в своей вере. Так же и мы, будучи перенесены в центр языческого мира, хранили традиции Лимузэна и воспоминания о нашем былом величии.

Даже мой отец, который восхищался Одиль, и тот не мог побороть своего раздражения против нее. Правда, он не выказывал его — для этого он был слишком добр и слишком сдержан. Но я знал его болезненную щепетильность, которую сам унаследовал, и хорошо понимал, как должен он был страдать от манер и тона Одиль.

Когда Одиль касалась в разговоре темы, которая возбуждала ее сомнение или гнев, она говорила горячо, с большой силой, а потом забывала об этом. Это не был тот способ общения между людьми, которому учили нас, Марсена. Когда Одиль говорила мне: «Ваша мать приходила сюда в мое отсутствие и позволила себе делать замечания горничной; я сейчас же позвоню ей и скажу, что я этого не допущу…» — я умолял ее подождать.

— Послушай, Одиль, по существу ты совершенно права, но не пытайся говорить с ней сама. Из этого не выйдет ничего хорошего. Ты только разозлишь ее. Предоставь мне переговорить с ней или, если ты находишь, что так будет лучше (и действительно так будет, пожалуй, лучше), попроси тетю Кору сказать моей матери, что ты не хочешь…

Одиль разражалась смехом:

— Ты не представляешь себе, — говорила она мне, — до чего комична вся ваша семья… Но это не только смешно, это ужасно… Ну да, Дикки, это ужасно, потому что я все-таки люблю тебя меньше, когда вижу эти карикатуры на тебя… Ведь все эти люди, в сущности, твои карикатуры… Я отлично знаю, что по натуре ты не такой, но ты отмечен их печатью.

Первое лето, которое мы провели вместе в Гандумасе, было довольно тяжелое.

У нас завтракали ровно в двенадцать, и мысль о том, что можно заставить ждать моего отца, никогда в жизни даже не приходила мне в голову. Одиль же брала книгу и уходила с ней на луг или отправлялась гулять по берегу потока, забывая о часах. Я видел, как отец шагал взад-вперед по библиотеке. Я бежал в парк, чтобы разыскать жену. Когда я возвращался, запыхавшись после бесплодных поисков, я видел, что она уже пришла, спокойная, улыбающаяся и ужасно счастливая, что погрелась на солнышке. И, когда мы, усевшись за стол, некоторое время хранили суровое молчание, чтобы выразить ей свое неодобрение, которое только и могло быть (исходя от группы Марсена) косвенным и немым, она смотрела на нас с улыбкой, в которой я улавливал насмешку и вызов.

У Мале, где мы обедали раз в неделю, положение было как раз обратное: тут я чувствовал себя чужеродным телом, тут меня наблюдали и судили. Обеды здесь отнюдь не были торжественными церемониями: братья Одиль вскакивали из-за стола и бежали за хлебом; господин Мале говорил о какой-нибудь фразе, которую вычитал в книге, и, если ему не удавалось в точности ее процитировать, он в свою очередь вставал с места и отправлялся в свой кабинет, чтобы принести книгу. Разговоры велись чрезвычайно свободные: я не выносил, когда господин Мале в присутствии своей дочери начинал говорить на скабрезные темы. Я понимал, конечно, до какой степени глупо придавать значение столь незначительным мелочам, но это не было осуждение, это было просто тяжелое впечатление. У Мале я не чувствовал себя счастливым, их атмосфера была не для меня. Я сам себе был неприятен, я сознавал себя напыщенным, скучным и, упрекая себя в молчаливости, погружался в нее еще глубже.

Но все мои неприятные переживания, как у Мале, так и в Гандумасе, были, в сущности, очень поверхностны, так как за всем этим мне оставалось еще огромное счастье знать и видеть, что Одиль живет и радуется жизни.

Когда я сидел за обедом против Одиль, я не мог удержаться, чтобы не смотреть на нее. У нее была какая-то сияющая белизна; при взгляде на нее рождалась мысль о прекрасном бриллианте, сверкающем при лунном свете. В это время она одевалась почти всегда в белое и дома окружала себя белыми цветами. Это ей очень шло.

Что за изумительную смесь чистосердечной простоты и таинственности представляла собой Одиль! Я думал, что живу рядом с ребенком, но порой, когда она разговаривала с другим мужчиной, я перехватывал ее взгляд и улавливал в нем отблеск неведомых мне чувств и как бы грохот отдаленной грозы бушующих страстей.

VIII

Мне хотелось, чтобы с этих страниц для вас прозвучала вся незаконченная симфония моей жизни. Сначала вступление ее, затем первое развитие тем, едва намеченных, еще заглушенных более сильными инструментами. Вы могли уже различить среди них темы рыцаря и циника и, быть может, уловили в нелепой истории с обойщиком, которую я по своей щепетильности не хотел скрыть от вас, первый, очень отдаленный призыв ревности.

Теперь будьте снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Я должен сделать над собой мучительное усилие, чтобы рассказать вам продолжение этой истории, а между тем я хотел бы быть очень точным. Я хотел бы этого особенно потому, что считаю себя излечившимся от моего безумия и думаю, что смогу говорить о нем с объективностью врача, у которого были приступы бреда и который старается дать их точное описание.

Есть болезни, которые начинаются исподволь, легкими симптомами недомогания, то нарастающими, то ослабевающими. Другие разражаются сразу, в один вечер, жестоким приступом лихорадки. Моя ревность была именно такой внезапной и страшной болезнью.

Когда теперь, успокоившись, я пытаюсь установить причины моей ревности, мне кажется, что они были очень различны. Прежде всего это была великая любовь и естественное желание сохранить для себя одного эти мельчайшие частицы драгоценных материалов, каковыми были время, слова, улыбки, взгляды Одиль. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я мог иметь Одиль для себя одного (например, в те вечера, что мы проводили с ней дома вдвоем) или же во время наших коротких путешествий за пределы Парижа, она постоянно жаловалась, что я занимаюсь больше своими книгами или своими мыслями, нежели ею. Нет, я хотел иметь ее для себя только тогда, когда она ускользала от меня, когда она оказывалась в пределах досягаемости других мужчин, — чувство, в котором было больше всего самолюбия и гордости, подсознательной гордости, скрытой под маской скромности и сдержанности, характерной для всей семьи моего отца.

Я хотел царить над душой Одиль, как в нашей долине царил над водами, лесами, над сложными заводскими машинами, через которые скользила белая бумажная масса, над крестьянскими хижинами, над рабочими коттеджами. Я хотел знать, что происходило в этой головке, под этими светлыми кудрями, как знал каждый день по печатным бюллетеням, приходившим из Лимузэна, сколько кило ватманской бумаги состояло на наших складах и какова была в течение последней недели ежедневная выработка завода.

Я чувствую по боли, которую всякий раз вызывает у меня эта мысль, что главной причиной зла было мое острое интеллектуальное любопытство. Я не допускал, что могу не понимать чего-нибудь. А между тем понять Одиль было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина (если бы он любил ее) не мог жить возле нее не страдая. Я думаю даже, что, если бы она была другая, я, без сомнения, никогда в жизни не узнал бы, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивым, он только приносит с собой известное предрасположение к этой болезни, большую или меньшую степень восприимчивости к ней), но Одиль — самой своей натурой и помимо своего желания — постоянно возбуждала мое любопытство.

Для меня, как и для всех моих родных, история каждого дня отливалась в четкий рисунок, так что стоило только тщательно описать события, чтобы все фразы, все элементы рассказа оказались прилаженными друг к другу с таким совершенством, что не оставляли места никакому сомнению. А пройдя через мозг Одиль, они становились каким-то смутным, туманным пейзажем.

Я не хочу, чтобы у вас получилось впечатление, будто Одиль сознательно скрывала правду. Это было гораздо сложнее. Скорее можно объяснить это тем, что для нее слова имели мало цены. Подобно тому как сама она обладала почти нереальной красотой, красотой грезы или сна, так и жизнь ее проходила в каком-то нереальном мире. Я уже говорил вам, что она умела жить только настоящей минутой. Она изобретала прошлое и будущее в тот момент, когда ей было это необходимо, а потом забывала то, что изобрела. Если бы она хотела обманывать, она, конечно, сумела бы свести концы с концами и согласовать между собою факты, чтобы придать своим рассказам вид правды; но я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Случалось, что она противоречила себе в одной и той же фразе.

Вернувшись однажды из поездки в Лимузэн, я спросил ее:

— Что ты делала в воскресенье?

— В воскресенье? Я уже не помню… Ах да, я чувствовала себя такой усталой; я целый день пролежала в постели.

Ровно через пять минут, когда мы говорили о музыке, она вдруг воскликнула.

— Ах, я забыла сказать тебе: я слышала в прошлое воскресенье в концерте тот вальс Равеля, о котором ты мне говорил! Мне страшно понравилось…

— Но, Одиль, отдаешь ты себе отчет в том, что говоришь? Это просто безумие!.. Ты же должна все-таки знать, была ли ты в воскресенье в концерте или лежала в постели… и ты не можешь думать, что я могу поверить одновременно и тому и другому.

— Я и не прошу тебя верить. Когда я устаю, я говорю, что взбредет в голову… Я сама не понимаю, что говорю.

— Ну, хорошо, но теперь постарайся припомнить точно: что ты делала в воскресенье, лежала или была в концерте?

Она с минуту сидела в смущении, потом сказала:

— Я ничего не помню, я совсем теряю голову, когда ты допрашиваешь меня таким инквизиторским тоном…

* * *

Я чувствовал себя после таких разговоров совершенно несчастным. Возбуждение и беспокойство не давали мне спать, и я проводил часы, пытаясь восстановить по отдельным, незначительным словам, вырвавшимся у Одиль, действительную картину ее дня. Передо мной проходили вереницей образы ее бывших друзей, которые заполняли, как я знал, жизнь Одиль в годы юности. И каждый из них возбуждал во мне тревогу.

Одиль, напротив, забывала об этих сценах с такой же легкостью, как и обо всем остальном. Я оставлял ее утром недовольной, замкнутой, а вечером находил радостной и веселой. Я являлся домой, уже готовый сказать ей:

— Послушай, милая, это невозможно! Нам надо подумать о том, чтобы разойтись. Я этого не хочу, но в таком случае ты должна сделать над собой усилие, ты должна стать немножко другой.

Но меня встречала на пороге сияющая девочка, в новом платье, которая целовала меня и говорила:

— Ах, знаешь, сейчас телефонировала Миза: у нее есть три билета на сегодня, мы пойдем на «Кукольный дом»[10]?

И, охваченный слабостью и любовью, я принимал эту неправдоподобную, но утешительную фикцию.

Я был слишком горд, чтобы обнаруживать перед кем-либо свои страдания. В частности, мои родители ни под каким видом не должны были знать о них. Только два существа в течение этого первого года нашей жизни с Одиль догадывались, как мне казалось, о том, что происходило.

Первая была моя кузина Рене, и это тем более меня удивило, что мы теперь очень редко встречались. Она вращалась в мире ученых и врачей, много путешествовала и несколько раз ездила в командировки по поручению Пастеровского института. Наша семья была раздражена против нее, так как она отказывалась выйти замуж.

Рене присутствовала на нашей свадьбе и прислала Одиль в этот день корзину изумительно красивых белых лилий. Я помню, что это удивило меня. Ее родители сделали нам прекрасный подарок — зачем же эти цветы? Несколько месяцев спустя мы обедали вместе с ней у моего дяди Пьера, и я пригласил ее заходить к нам. Она была очень мила и любезна с Одиль и живо заинтересовала меня рассказами о своих путешествиях. С тех пор как я перестал встречаться с большинством из моих прежних друзей, я почти ни разу не слышал такого обстоятельного и насыщенного содержанием рассказа. Когда она уходила, я проводил ее до дверей.

— Как хороша твоя жена! — сказала она мне с искренним восхищением. Потом взглянула на меня грустно и прибавила: — Ты счастлив? — таким тоном, из которого я понял, что она в это не верила.

Другая женщина, которая на один миг приоткрыла завесу над нашей жизнью, была Миза. Ее поведение через несколько месяцев стало довольно странным. Мне казалось теперь, что она гораздо больше стремится стать моим другом, чем остаться подругой Одиль.

Однажды вечером Одиль была больна и лежала в постели (у нее были уже два выкидыша, и врачи начинали опасаться, что она никогда не сможет иметь детей). Миза, которая пришла навестить ее, уселась рядом со мной на диван, стоявший в ногах кровати. Мы сидели очень близко друг к другу, и высокая деревянная спинка кровати почти совершенно заслоняла нас от глаз Одиль, которая лежа могла видеть из-за нее только наши головы. Вдруг Миза придвинулась еще ближе, тесно прижалась ко мне и взяла мою руку. Я был так удивлен, что до сих пор не понимаю, как Одиль не заметила этого по моему лицу. Я отодвинулся, но с сожалением, и тот же вечер, провожая Мизу домой, в внезапном и непроизвольном порыве слегка обнял ее. Она не противилась. Я сказал ей:

— Это нехорошо! Наша бедная Одиль…

— О, Одиль! — ответила она, пожимая плечами.

Ее тон не понравился мне, и я стал после этого холоден с Мизой. В то же время это тревожило меня, и я все время задавал себе вопрос, не хотела ли она своим восклицанием «О, Одиль!» сказать: «Одиль не заслуживает, чтоб о ней так беспокоились».

IX

Два месяца спустя Миза стала невестой. Одиль говорила мне, что не понимает выбора Мизы. Она находила ее жениха, Жюльена Гаде, чрезвычайной посредственностью. Это был молодой инженер, который только что окончил Центральную Школу и который, по выражению г-на Мале, «еще не имел положения». Миза производила впечатление женщины, которая не так любит, сколь старается полюбить. Он, напротив, был по-настоящему влюблен.

Моему отцу, который в течение некоторого времени подыскивал директора для вспомогательной писчебумажной фабрики, основанной им поблизости от Гандумаса, в Гишарди, пришло в голову, когда он услышал разговор о предстоящем браке Мизы, предложить эту должность будущему мужу нашей подруги. Я был доволен этим только наполовину; я уже не мог держаться с Мизой как раньше, на короткой ноге. Но Одиль, которая ужасно любила оказывать людям услуги и доставлять им радость, поблагодарила моего отца и немедленно передала его предложение.

— Подумай, Одиль, — сказал я ей, — ты отсылаешь Мизу в Лимузэн и лишаешь себя ее общества в Париже.

— Да, я это прекрасно знаю, но я делаю это для нее, а не для себя. Впрочем, я ведь буду видеться с ней в Гандумасе, а так как там можно умереть со скуки, ее общество будет мне особенно приятно. Если же ей захочется приехать погостить в Париж, она всегда может сделать это. Остановится у своих родителей или у нас… И потом надо же, чтобы этот мальчуган чем-нибудь занялся, а то, если мы за него не возьмемся, он увезет ее в Гренобль или еще куда-нибудь подальше.

Миза и ее муж охотно согласились, и Одиль съездила с ними в Гандумас в самый разгар зимы, чтобы найти им квартиру и помочь наладить сношения с местными жителями. Это была одна из особенностей ее характера, о которой я еще ничего не сказал вам, — она умела быть бескорыстным и преданным другом.

Я думаю, что отъезд Мизы сыграл очень печальную роль в наших отношениях. Его непосредственным результатом было то, что Одиль стала вращаться теперь исключительно среди людей, которые были мне очень неприятны. До нашего брака Одиль часто выезжала одна в обществе молодых людей; они возили ее в театр, она совершала иногда небольшие путешествия со своими братьями и их друзьями. В то время, когда мы были женихом и невестой, она честно предупредила меня, что не сможет от этого отказаться. Я жаждал тогда ее больше всего на свете и ответил ей совершенно искренно, что нахожу это вполне естественным и никогда не стану препятствовать ее приятельским отношениям с другими мужчинами.

Как несправедливо и бессмысленно делать людей ответственными за их обещания! Когда я давал свое обещание, я не в состоянии был даже отдаленно представить себе, что буду испытывать, видя, как Одиль встречает чужих мужчин тем же взглядом, той самой улыбкой, которые были мне в ней так бесконечно дороги.

Вы, может быть, удивитесь, если узнаете, что я страдал также и от того, что большинство друзей Одиль не выдавались над уровнем самой бездарной посредственности. Казалось бы, это должно было скорей успокаивать меня, но, напротив, это меня оскорбляло. Когда любишь женщину так, как я любил Одиль, все, что связано с ее образом, расцвечивается благодаря нашей любви несуществующими достоинствами и добродетелями, и подобно тому, как город, где вы встретились с ней впервые, кажется вам более красивым, чем он есть на самом деле, и ресторан, где вы с ней обедали, вдруг становится лучше всех остальных, так и ваш соперник, несмотря на всю вашу ненависть к нему, тоже приобщается к этому свету.

Тема Соперника, если бы таинственный композитор, оркеструющий нашу жизнь, захотел выделить ее, как самостоятельную, была бы, по-моему, той же темой о Рыцаре, но иронической и искаженной. Нам хочется всегда найти в этом враге противника, достойного нас, и вот почему горшее из всех наших разочарований — разочарование в сопернике. Я очень ревновал бы, но не был бы удивлен, если бы видел Одиль, окруженную самыми выдающимися людьми нашего времени. Но я видел ее посреди молодых людей, которые не были, может быть, при беспристрастной оценке, много посредственнее других, но которые, конечно, не заслуживали ее внимания. Впрочем, она их не выбирала.

— Одиль, зачем ты кокетничаешь? — спрашивал я ее. — Я понимаю еще, когда некрасивая женщина хочет испытать свою силу. Но ты… Это игра, в которой ты будешь выигрывать при каждой ставке. Тогда игра теряет интерес. И потом, милая, ведь это жестоко, это нечестно… А главное, твой странный выбор… Вот, например, ты встречаешься без конца с этим Жаном Бернье… Ну что ты нашла в нем? Что может тебя в нем заинтересовать? Он некрасив, груб…

— Он забавляет меня.

— Как он может тебя забавлять? Ты умна, у тебя есть вкус. Его шутки такого сорта, что их можно услышать разве только в казарме; даже мне было бы неловко повторить их при тебе.

— Ты прав, конечно; он действительно некрасивый, может быть, он и глупый (хотя я этого не нахожу), но мне приятно с ним встречаться.

— Но ведь не любишь же ты его, надеюсь?

— Ах, нет! Что ты! С ума сошел! Мне было бы противно, если бы он прикоснулся ко мне. Он похож на слизняка…

— Милая, ты его, может быть, и не любишь, но ведь он тебя любит. Это я вижу. Ты делаешь несчастными двоих людей: его и меня. К чему это?

— Тебе кажется, что весь мир влюблен в меня… Я вовсе не так хороша.

Она произносила это с такой чарующей, кокетливой улыбкой, что и я улыбался в свою очередь. Я целовал ее.

— Значит, ты будешь теперь реже встречаться с ним, моя дорогая?

Она принимала свой замкнутый вид.

— Я никогда не обещала ничего подобного.

— Ты никогда не обещала, но я тебя прошу… Что ты потеряешь? А мне ты доставила бы удовольствие. И ведь ты же сама сказала, что он тебе безразличен…

Она как будто была в затруднении, задумывалась, а потом говорила с смущенной улыбкой:

— Не знаю, Дикки, кажется, я не смогу иначе… Он меня забавляет.

Бедная Одиль! Когда она произносила эту фразу, у нее был такой детский, такой искренний тон. Я начинал тогда доказывать ей, выдвигая весь арсенал моей ненужной, моей чудовищной логики, что она «сможет иначе»…

— Что тебя губит, — говорил я ей, — так это то, что ты раз навсегда приняла себя такой, как ты есть, как будто мы рождаемся с совершенно законченным характером. Но можно создать свой характер, можно его переделать…

— Так переделай свой.

— Я всегда готов постараться. Но помоги мне, постарайся и ты в свою очередь.

— Нет, я не могу. И потом, у меня нет никакого желания.

Когда я думаю теперь об этом уже далеком времени, я спрашиваю себя: не подсказывалось ли ей это поведение очень глубоким и очень верным инстинктом. Если бы она изменилась, как я этого требовал, продолжал ли бы я любить ее с прежней силой? И как мог бы я выносить постоянное присутствие этого маленького и легкомысленного существа, если бы подобные сцены не делали невозможной для нас всякую скуку?

Впрочем, это неверно, что она никогда не старалась измениться. Одиль не была зла. Когда она видела меня несчастным, ей казалось, что она готова все сделать, лишь бы излечить меня, но ее гордость и слабость были сильнее ее доброты, и жизнь наша текла по-прежнему.

У нее бывало иногда состояние, которое я уже хорошо знал и которое характеризовал словами «песнь победы». Это была веселость, повышенная на полтона сравнительно с нормальной, более блестящие глаза, более красивое лицо и полное отсутствие свойственной ей томной усталости. Когда мужчина ей нравился, я знал это раньше, чем она. Это было ужасно… В таких случаях я вспоминал ее фразу во Флоренции:

«Я была слишком нежна, и, быть может, вы получили право опасаться, женившись на мне, что мое поведение станет слишком легкомысленным».

Что меня огорчает больше всего, когда я размышляю о событиях этого несчастного периода, — а это до сих пор случается со мной очень часто, — так это мысль, что Одиль, несмотря на свое кокетство, оставалась мне верна и что, может быть, при несколько более умелом обращении с нею я мог бы сохранить ее любовь. Но нелегко было догадаться, как подойти к Одиль. Нежность надоедала ей и вызывала иногда неожиданный и почти враждебный отпор; угрозы могли подстрекнуть ее на самые сумасбродные поступки.



Поделиться книгой:

На главную
Назад